Текст книги "Господин мой–время"
Автор книги: Марина Цветаева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 34 страниц)
Весь он был – эманация собственной красоты. Но так как очаг (красота) естественно – сильнее, то все в нем казалось и оказывалось недостаточным, а иногда и весь он – ее недостойным. Все‑таки трагедия, когда лицо – лучшее в тебе и красота – главное в тебе, когда товар – всегда лицом, – твоим собственным лицом, являющимся одновременно и товаром. Все с него взыскивали по векселям этой красоты, режиссеры – как женщины. Все кругом ходили, просили. (Я одна подала ему на красоту.) «Но, помилуйте, господа, я никогда никому ничего такого не обещал…» Нет, родной, такое лицо уже есть– посул. Только оно обещало то, чего ты не мог сдержать. Такие обещания держат только цветы. И драгоценные камни. Драгоценные – насквозь. Цветочные – насквозь. Или уж – святые Себастианы. Нужно сказать, что носил он свою красоту робко, ангельски. (Откуда мне сие?) Но это не улучшало, это только ухудшало – дело. Единственный выход для мужчины – до своей красоты не снисходить, ее– презирать (пре – зри: гляди поверх). Но для этого нужно быть – больше, он же был – меньше, он сам так же обольщался, как все мы…
Как описать Ангела? Ангел ведь не состоит из, а сразу весь. Предстает. Предстоит. Когда говорит Ангел, никакого сомнения быть не может: мы все видим – одно.
Только прибавлю: с седою прядью. Двадцать лет – и седая, чистого серебра, прядь.
И еще – с бобровым воротом шубы. Огромной шубы, потому что и рост был нечеловеческий: ангельский.
Помимо этого нечеловеческого роста, «фигуры» у него не было. Он сам был – фигура. Девятнадцатый год его ангельству благоприятствовал: либо беспредельность шубы, либо хламида св. Антония, то есть всегда – одежда, всегда – туманы. В этом смысле у него и лица не было: так, впадины, переливы, «и от нивы и до нивы – гонит ветер прихотливый – золотые переливы»… серебряные). Было собирательное лицо Ангела, но до того несомненное, что каждая маленькая девочка его бы, из своего сна, узнала. И – узнавала.
Но зря ангельский облик не дается, и было в нем что‑то от Ангела: в его голосе (этой самой внутренней из наших внутренностей, недаром по – французски organe), в его бережных жестах, в том, как, склонив голову, слушал, как приподняв ее, склоненную, в двух ладонях, изнизу – глядел, в том, как внезапным недвижным видением в дверях– вставал, в том, как без следу – исчезал.
Его красота, ангельскость его красоты, его все‑таки чему– то – учила, чему‑то выучила, онадиктовала ему шаг («он ступает так осторожно, точно боится раздавить какие‑то маленькие невидимые существа», Аля), и жест, и интонацию. Словом (смыслом) она его научить не могла, это уже не ее разума дело, – поэтому сказатьон ничего не мог (нечего было!), выказать– все.
Поэтому и обманывались: от самой простой уборщицы – до нас с Сонечкой. «Так любит, что и сказать не может…» ( Так– не любил, никак не любил.) «Какая‑то тайна…» Тайны не было. Никакой – кроме самотайны такой красоты.
Научить ступитькрасота может (и учит!), поступить– нет, выказать– может, высказать– нет. Нужному голосу, нужной интонации, нужной паузе, нужному дыханию. Нужному слову – нет. Тут уже мы вступаем в другое княжество, где князья – мы, «карлики Инфанты».
Не «было в нем что‑то от Ангела», а – все в нем было от Ангела, кроме слов и поступков, слова и дела. Это были – самые обыкновенные, полушкольные, полуактерские, если не лучшие его среды и возраста‑то и не худшие, и ничтожныетолько на фоне такой красоты.
Я сказала: в каком‑то смысле у него лица не было. Но и личины – не было. Было – обличие. Ангельская облицовка рядового (и нежилого) здания. Обличие, подобие (а то, что я сейчас делаю – надгробие), но все‑таки лучше, что – было, чем – не было бы!
Ему– дело прошлое, и всему этому уже почти двадцать лет! его тогдашний возраст! – моя стихотворная россыпь «Комедь– янт», ему, о нем, о живом, тогдашнем нем, моя пьеса «Лозэн» (Фортуна), с его живым возгласом у меня в комнате, в мороз, под темно – синим, Осьмнадцатого века фонарем:
…да неужели ж руки И у меня потрескаются? Черт Побрал бы эту стужу! Жаль вас, руки.
(Это черт звучало нежнее лютни!) Вижу игру темно – синего света и светло – синей тени на его испуганно – свидетельствуемой руке… Емумоя пьеса (пропавшая) «Каменный ангел», каменный ангел на деревенской площади, из‑за которого невесты бросают женихов, жены– мужей, вся любовь – всю любовь, из‑за которого все топились, травились, постригались, а он – стоял… Другого действия, кажется, не было. Хорошо, что та тетрадь пропала, так же утопла, отравилась, постриглась – как те. Еготень в моих (и на моих!) стихах к Сонечке… Но о нем– другая повесть. Сказанное – только чтобы уяснить Сонечку, показать, на что были устремлены, к чему были неотторжимо прикованы в ту весну 1919 года, чем были до краев наполнены и от чего всегда переливались ее огромные, цвета конского каштана, глаза.
Сонечка! Простим его ангельскому подобию.
Однажды я зашла к нему – с очередным даром. Его не застала, застала няньку.
– Вот книжечку принесли Юрочке почитать – и спасибо вам. Пущай читает, развлекается. А мало таких, милая вы моя, – с приносом. Много к нему ходят, с утра до ночи ходят, еще глаз не открыл – звонят, и только глаза смежил – звонят – и все больше с пустыми руками да поцалуями. Да я тем барышням не в осуждение – молоденькие! а Юрочка – хорош – расхорош, завсегда хорош был, как родился, хорош был, еще на руках был – все барышни влюблялись, я и то ему: «Чего это ты, Юрий Алексаныч, уж так хорош? Не мужское это дело!» – «Да я, няня, не виноват». Конечно, не виноват, только мне – то двери отворять бегать от этого – не легче… Пущай цалуют! (все равно ничего не выцалуют), а только: коли цалуешь– так позаботься, – чтобы рису, али пшена, али просто лепешечку – вы же видите, какой он из себя худющий, сестра Верочка который год в беркулезе, неровен час и он: одно лицо, одна кровь – не ему, понятно, он у нас стеснительный, не возьмет, – а ко мне на кухню: «Нате, мол, няня, подкрепите своего любимого». Нет, куда там! Коли ко мне на кухню, так – что не любит – плакаться. И голова пуста, и руки пусты. Зато рот по – олон: пустяками да поцалуями.
А зато одна к нему ходит – золото. (Две их у меня – носят, только одна– строгая такая, на манер гувернантки, и носик у них великоват будет, так я сейчас не про них…) Вы барышню Галлиде знаете? Придет: «Юрочка дома? Сначала Юрий Алексаныч говорила, ну а потом быстро пообвыкла, меня стесняться перестала». – «Дома, говорю, красавица, только спит». – «Ну, не будите, не будите, я и заходить не хотела, только вот – принесла ему, только вы, няня, ему не говорите…»
И пакетец сует, а в пакетце – не то чтобы пшено али ржаной хлеб, а завсегда булочка белая: ну, белая… И где она их берет?!
Или носки сядет штопать. «Дайте мне, нянечка, Юрочкины носки». – «Да что вы, барышня, нешто это ваших молодых ручек дело? Старухино это дело». – «Нет уж!» – и так горячо, горячо, ласково, ласково в глаза глядит. «Вы меня барышней не зовите, а зовите – Соня, а я вас – няня». Так и стала звать – Сонечка, как малюточку.
Ну уж и любит она его – и сказать не могу!
Носки перештопает, рубашечку погладит (а наш‑то все спит, не ведает!), поцалует меня в щеку – «Кланяйтесь, няня, Юрочке» – и пойдет.
Сколько раз я своему красавцу говорила: «Не думай долго, Юрий Александрович, все равно лучше не сыщешь: и красавица, и умница, и работница, и на театре играет – себя оправдывает, и в самую что ни на есть темнющщую ночь к дохтору побежит, весь город на ноги поставит, а уж дохтора приведет: с такой женой болеть мо – жно! – а уж мать твоим детям будет хороша, раз тебя, версту коломенскую, в сыновья взяла. И ростом – под стать: ты – во – о какой, а она – ишь какая малюточка! (Мне: «Верзилы‑то завсегда малюточек любят».) Только мал золотник – да дорог.
– А он?
– Стоит, улыбается, отмалчивается. Не любит – вот что.
– Другую любит?
– Эх, милая вы моя, никого‑то он не любит, отродясь не любил, кроме сестры Верочки да меня, няньки.
(Я, мысленно: «И себя в зеркале».)
– Так про Сонечку – чтоб досказать. Не застанет – веселая уходит, а застанет – завсегда со слезами. Прохладный он у нас.
– Прохладный он у вас.
Зеркало – тоже прохладное.
У Сонечки была своя нянька – Марьюшка. «Замуж буду выходить – с желтым сундуком – в приданое». Не нянька – старая прислуга, но старая прислуга, зажившаяся, все равно – нянька. Я этой Марьюшки ни разу, за всю мою дружбу с Сонечкой, не видала – потому что она всегда стояла в очереди: за воблой, за постным маслом и еще за одной вещью. Но постоянно о ней слышала, и все больше, что «Марьюшка опять рассердится» (за Юру, за бессонные ночи, за скормленное кому‑то пшено…)
Однажды стук в дверь. Открываю. Черное, от глаз, лицо – и уже с порога:
– Марина! Случилась ужасная вещь. В моей комнате поселился гроб.
– Что – о-о?
– А вот – слушайте. Моя Марьюшка где‑то прослышала, что выдают гроба – да – самые настоящие гроба (пауза) – ну, для покойников – потому что ведь сейчас это – роскошь. Вы же знаете, что Алексею Александровичу сделали в Студии – всюду будто уже выдали, а у нас не выдают. Вот и ходила – каждый день ходила, выхаживала – приказчик, наконец, терпение потерял: «Да скоро ли ты, бабка, помрешь, чтоб к нам за гробом не таскаться? Раньше, бабка, помрешь, чем гроб выдадим» – и тому подобные любезности, ну, а она – твердая: «Обешшано – так обешшано, я от своего не отступлюсь». И ходит, и ходит. И, наконец, нынче приходит – есть! Да, да, по тридцатому талону карточки широкого потребления. «Ну, дождалась, бабка, своего счастья?» – и ставит ей на середину лавки – голубой. «Ну‑ка примерь, уместишься в нем со всеми своими косточками?» – «Умещусь‑то умещусь, говорю, да только не в энтом». – «Как это еще – не в энтом?» – «Так, говорю, потому что энтот – голубой, мужеский, а я – девица, мне розовый полагается. Так уж вы мне, будьте добры, розовенький, – потому что голубого не надо нипочем». – «Что – о, говорит, карга старая, мало ты мне крови испортила, а еще – девица оказалась, в розовом нежиться желаешь! Не будет тебе, чертова бабка, розового, потому что их у нас в заводе нет». – «Так вы уж мне тогда, ваше степенство, беленький», – я ему, – испужалась больно, как бы совсем без гробику не отпустил – потому что в мужеском голубом лежать для девицы – бесчестье, а я всю жизнь от младенческих пелен до савана честная была. Тут он на меня – ногами как затопочет: «Бери, чертова девица, что дают – да проваливай, а то беду сделаю! Сейчас, орет. Революция, великое сотрясение, мушшин от женщин не разбирают, особенно – покойников. Бери, бери, говорю, а то энтим самым предметом угроблю!» – да как замахнется на меня – гробовой крышечкой‑то! Стыд, страм, солдаты вокруг – гогочут, пальцами – тычут…
Ну, вижу, делать нечего, взвалила я на себя свой вечный покой и пошла себе, и так мне, барышня, горько, скоко я за ним таскалась, скоко насмешек претерпела, а придется мне упокоиться в мужеском, голубом».
И теперь, Марина, он у меня в комнате. Вы над дверью полку такую глубокую видели – для чемоданов? Так она меня– прямо‑таки умолила: чтобы под ногами не мешался, а главное – чтобы ей глаз не язвил: цветом. «Потому что как на него взгляну, барышня, так вся и обольюсь обидой».
Так и стоит. (Пауза.) Я, наверное, все‑таки когда‑нибудь к нему – привыкну?
(Это было в Вознесенье 1919 года.)
Четверпъм действующим лицом Сонечкиной комнаты был – гроб.
А вот моя Сонечка, увиденная другими глазами: чужими.
– Видел сегодня вашу Сонечку Голлидэй. Я ехал в трамвае, вижу– она стоит, держится за кожаную петлю, что‑то читает, улыбается. И вдруг у нее на плече появляется огромная лапа, солдатская. И знаете, что она сделала? не переставая читать и даже не переставая улыбаться, спокойно сняла с плеча эту лапу – как вещь.
– Это – живая она! А вы уверены, что это – она была?
– О, да. Я ведь много раз ходил смотреть ее в «Белых ночах», та же самая в белом платьице, с двумя косами… Это было так… прэлэстно (мой собеседник был из Царства Польского), что весь вагон рассмеялся, и один даже крикнул: браво!
– А она?
– Ничего. И тут глаз не подняла. Только, может быть, улыбка стала – чуть – чуть шире… Она ведь очень хорошенькая.
– Вы находите?
– С опущенными веками, и этими косами – настоящая мадонна. У нее, вероятно, много романов?
– Нет. Она любит только детей…
– Нно… это же не…
– Нет, это мешает.
Так я охраняла Сонечку от – буржуйских лап.
Романы?
Je n’ai jamais su au juste ce qu’etaient ses relations avec les homines, si c’etaient ce qu’on appelle des liaisons– ou d’autres liens. Mais rever ensemble ou donnir ensemble, c’etait toujours de pleurer seule [183]183
Я никогда не знала в точности, каковы были ее отношения с мужчинами: были ли они тем, что называют любовными связями, или иными узами. Но мечтать ли вместе, спать ли вместе – а плакать всегда в одиночку (фр.).
[Закрыть].
Первое слово к его явлению – стать, и в глазах – сразу – стан: опрокинутый треугольник, где плечам дано все, поясу – ничего.
Первое впечатление от лица – буква T и даже весь крест: поперечная морщина, рассекающая брови и продолженная прямолинейностью носа.
Но здесь – остановка, потому что все остальное зрительно было – второе.
Голос глубокий, изглубока звучащий и посему отзывающийся в глубинах. И – глубоко захватывающий, глубокое и глубоко захватывающий.
Но – не певучий. Ничего от инструмента, все от человеческого голоса в полную меру его человечности и связок.
Весь с головы до пят: «Voila un homme!» [184]184
Се – человек! (фр.)
[Закрыть]
Даже крайняя молодость его, в нем, этому homme – уступала. Только потом догадывались, что он молод – и очень молод. С ним, заменив Консула – юношей, а Императора – мужем, на ваших глазах совершалось двустишие Hugo:
Et du Premier Consul dftja en mamt endroit Le front le 1 ’Empereuer penait le masque fttroit [185]185
И не однажды сквозь стеснительный лик Первого консула проглядывало чело императора (фр.).
[Закрыть].
Этот муж в нем на наших глазах проступал равномерно и повсеместно.
Этот юноша носил лицо своего будущего.
Об этом Володе А. я уже целый год и каждый раз слышала от Павлика А. – с неизменным добавлением – замечательный. «А есть у нас в Студии такой замечательный человек – Володя А.». Но этого своего друга он на этот раз ко мне не привел.
Первая встреча – зимой 1918–1919 года, на морозном склоне 1918 года, в гостях у молодящейся и веселящейся дамы, ногу подымавшей, как руку, и этой ногой – рукой приветствовавшей искусство– все искусства, мое и меня в том числе. Таких дам, с концом старого мира справлявших конец своей молодости, много было в 'Революцию. В начале ее. К 19–му году они все уехали.
Первое слово этого глубокого голоса:
– Но короли не только подчиняются традициям – они их создают.
Первое слово – мне, в конце вечера, где нами друг другу не было сказано ни слова (он сидел и смотрел, как играют в карты, я – даже не смотрела):
– Вы мне напоминаете Жорж Занд – у нее тоже были дети – и она тоже писала – и ей тоже так трудно жилось – на Майорке, когда не горели печи.
Сразу позвала. Пришел на другой день с утра – пошли бродить. Был голоден. Поделили и съели с ним на улице мой кусок хлеба.
Потом говорил:
– Мне сразу все, все понравилось. И что сразу позвали, не зная. И что сами сказали: завтра. Женщины этого никогда не делают: всегда – послезавтра, точно завтра они всегда очень заняты. И что дома не сидели – пошли. И что хлеб разломили пополам, и сами ели. Я в этом почувствовал – обряд.
А потом, еще позже:
– Вы мне тогда, у Зои Борисовны, напомнили польскую панночку: на вас была такая (беспомощно) – курточка, что ли? Дымчатая, бархатная, с опушкой. Словом, кунтуш? И посадка головы – немножко назад. И взгляд – немножко сверху. Я сразу в вас почувствовал – польскую кровь.
Стал ходить. Стал приходить часто – раза два в неделю, сразу после спектакля, то есть после двенадцати. Сидели на разных концах рыжего дивана, даже так: он – в глубоком его углу, я – наискосок, на мелком, внешнем его краю. Разговор происходил по длинной диагонали, по самой долгой друг к другу дороге.
Темный. Глаза очень большие, но темные от ресниц, а сами – серые. Все лицо прямое, ни малейшей извилины, резцом. В лице та же прямота, что в фиг уре: la tкte de son corps [186]186
Просто – голова (фр.).
[Закрыть]. Точно это лицо тоже было – стан. (Единственное не прямое во всем явлении – «косой» пробор, естественно прямей прямого.)
Зрительно – прямота, внутренне —, прямость. Голоса, движений, в глаза – гляденья, рукопожатья. Все– односмыслснно и по кратчайшей линии между двумя точками: им – и миром.
Прямость – и твердость. И даже – непреклонность. При полнейшей открытости – непроницаемость, не в смысле внутренней загадочности, таинственности, а в самом простом смысле: материала, из которого. Такой рукой не тронешь, а тронешь – ни до чего, кроме руки, не дотронешься, ничего в ней не затронешь. Поэтому бесполезно трогать. Совершенно, как со статуей, осязаемой, досягаемой, но – непроницаемой. В каком‑то смысле – вещь без резонанса.
Словом, самое далекое, что есть от портрета, несмотря на пластическое несуществование свое, а может быть, благодаря ему, бесконечно – досягаемого и податливого, который, по желанию, можно вглядеть на версту внутрь рамы, или изнутри всех его столетий в комнату – выглядеть. Самое обратное портрету, то есть – статуя, крайней явленностью своей и выявленностью ставящая глазам предел каждой точкой своей поверхности.
(«Неужели это все я – М. И.?» – «Да, это все – вы, Володечка. Но рано обижаться – погодите».)
(Как потом выяснилось – это впечатление его статуарности было ошибочное, но это – потом выяснилось, и я этой ошибкой полтора года кормилась, на этой ошибке полтора года строила – и выстроила.)
Сразу стал – друг. Сразу единственный друг – и оплот.
В Москве 1918–1919 года мне – мужественным в себе, прямым и стальным в себе, делиться было не с кем. В Москве 1918–1919 года из мужской молодежи моего круга– скажем правду – осталась одна дрянь. Сплошные «студийцы», от войны укрывающиеся в новооткрытых студиях… и дарованиях. Или красная молодежь, между двумя боями, побывочная, наверное прекрасная, но с которой я дружить не могла, ибо нет дружбы у побежденного с победителем.
С Володей я отводила свою мужскую душу.
Сразу стала звать Володечкой, от огромной благодарности, что не влюблен, что не влюблена, что все так по – хорошему: ненадежному.
А он меня – М. И., так с отчества и не сошел, и прощались по имени – отчеству, и за это была ему благодарна, ибо в те времена кто только меня Мариной не звал? Просто: М. И. – никто не звал! Этим отчеством сразу отмежевался – от тех. Меня по – сво– ему – присвоил.
Разговоры? Про звезды: однажды, возвращаясь из каких‑то гостей, час с ним стояли в моем переулке, по колено в снегу. Помню поднятую, все выше и выше подымаемую руку – и имя Фламмариона – и фламмарионыглаз, только затем глядящих в мои, чтобы мои поднялись на звезды. А сугроб все рос: метели не было, были – звезды, но сугроб, от долгого стояния, все рос – или мы в него врастали? – еще бы час постояли – и оказался бы ледяной дом, и мы в нем…
О чем еще? Об Иоанне д’Арк – чуде ее явления – о Наполеоне на св. Елене – о Джеке Лондоне, его, тогда, любимом писателе – никогда о театре.
И – никогда о стихах. Никогда стихов – я ему. Не говорила, не писала. Наше с ним было глубже любви, глубже стихов. Обоим– нужнее. И должно быть – нужнее всего на свете: нужнее, чем он мне и я ему.
Об его жизни (любовях, семье) я не знала ничего. Никогда и не спросила. Он приходил из тьмы зимней тогдашней ночи и в нее, еще более потемневшую за часы и часы сидения, – уходил. («В уже посветлевшую» – будет потом.)
И я даже мысленно его не провожала. Володя кончался за порогом и начинался на пороге. Промежуток – была его жизнь.
Руку на сердце положа: не помню, чтобы мы когда‑нибудь с ним уговаривались: «Когда придете?» и т. д. Но разу не было – за зиму, чтобы он пришел и меня не застал, и разу не было, чтобы застал у меня других. И «дней» у нас не было: когда два раза в неделю, а когда и раз в две. «Значит, вы всегда были дома и всегда одна?» – «Нет, уходила. Нет, бывала». Но это было наше с ним чудо, и разу не было, чтобы я, завидев его, не воскликнула: «Володя! Я как раз о вас думала!» Или: «Володя, если бы вы знали, как я мечтала, чтобы вы нынче пришли!» Или просто: «Володя! Какое счастье!»
Потому что с ним входило счастье – на целый вечер, счастье надежное и верное, как любимая книга, на которую даже не надо света.
Счастье без страха за завтрашний день: а вдруг разлюбит? больше не придет? и т. д. Счастье без завтрашнего дня, без его ожидания: выхаживания его большими шагами по улицам, выстаивания ледяными ногами – ледяными ночами – у окна…
Больше скажу: я никогда по ВолоДе не скучала, так же достоверно не скучала по нему и без него, как ему радовалась. Мечтала – да, но так же спокойно, как о вещи, которая у меня непременно будет, как о заказном письме, которое уже знаю, что – послано. (Когда дойдет – дело почты, не мое.)
Сидел – всегда без шубы. Несмотря на холод и даже мороз – всегда без шубы. В сером, элегантном от фигуры костюме, таком же статном, как он сам, весь – очертание, весь – ограниченность от окружающих вещей, стен. Сидел чаще без присло– на, а если прислонясь – то никогда не развалясь, точно за спиной не стена– а скала. Ландшафт за ним вставал неизменно морской, и увидев его потом (только раз!) на сцене, в морской пьесе – не то «Гибель “Надежды”», не то «Потоп» – я не только не почувствовала разрыва с моим Володей, а наоборот – может быть впервые увидела его на его настоящем месте: морском и мужском.
От Павлика я уже год слышала, что «Володя – красавец»… «Не такой, как Юра, конечно, то есть такой же, но не такой… Вы меня понимаете?» – «Еще бы!» – «Потому что Юра так легко мог бы быть – красавицей, а Володя – уж никакими силами…»
Поэтому Володину красоту на пороге первого раза я встретила, как данность, и уже больше ею не занималась, то есть поступила с ней совершенно так, как он – когда родился. Не мешая ему, она не мешала и мне, не смущая и не заполняя его, не смущала и меня, не заполняла и меня. Его красота между нами не стояла – и не сидела, как навязчивый ребенок, которого непременно нужно занять, унять, иначе от скуки спалит дом.
С самого начала скажу: ничего третьего между нами не было, была долгая голосовая диванная дорога друг к другу, немногим короче, чем от звезды до звезды, и был человек (я) перед совершенным видением статуи, и может быть и садилась я так далеко от него, чтобы лучше видеть, дать этой статуе лучше встать, создавая этим перспективу, которой с ним лишена была внутренне, и этой создаваемой физической перспективой заменяя ту, внутреннюю, которая у людей зовется будущее, а между мужчиной и женщиной есть любовь.
Однажды я его, шутя, спросила:
– Володечка, а надоедают вам женщины с вашей красотой? Виснут?
Смущенно улыбаясь, прямым голосом:
– М. И., на каждом молодом виснут. Особенно на актере. Волка бояться… А мне всех, всех женщин жаль. Особенно – не так уж молодых. Потому что мы все перед ними безмерно виноваты. Во всем виноваты.
– А – вы?
– Я (честный взгляд), я стараюсь – исправить.
Дружил он, кроме меня, с одной их студийкой – с кавказской фамилией. Когда он ее очень уж хвалил, я шутя ревновала, немножко ее вышучивала, никогда не видав. И каждый раз:
– Нет, нет, М. П., здесь смеяться нельзя. Даже – шутя. Потому что она – замечательный человек.
Неподдающийся, как скала.
– Она сестрой милосердия была в войну, – тоном высшего признания, – на войне была.
– А я – не была.
– Вам – не надо, вам – другое дело.
– Сидеть и писать стихи? О, я даже обижена!
– Нет, не сидеть и писать стихи, а делать то, что вы делаете.
– А что я делаю?
– То, что сделали вы – со мной, и то, что со мной – еще сделаете.
– Володя, не надо!
– Не надо.
Однажды он мне ее привел. И – о, радость! – барышня оказалась некрасивая. Явно– некрасивая. Такая же явно – некрасивая, как он – красивый. И эту некрасивую он, забалованный (бы) и залюбленный (бы), предпочитал всем, с ней сидел – когда не сидел со мной.
Попытка – исправить?
Володя приходил ко мне с рассказами – как с подарками, точно в ладони принесенными, до того – вещественными, донесенными до моего дома– моего именно, и клал он мне их в сердце – как в руку.
Помню один такой его рассказ об убитом в войну французском летчике. Разбитый аппарат, убитый человек. И вот, через какой‑то срок– птица – победитель возвращается– снижается – и попирая землю вражды, победитель – немец: —г сбитому французу – венок.
Такими рассказами он меня поил и кормил в те долгие ночи.
Никогда – о театре, только раз, смеясь:
– М. И., вы ведь меня не заподозрите в тщеславии?
– Нет.
– Потому что очень уж замечательно сказано, вы – оцените. У нас есть уборщица в Студии, милая, молоденькая, и все меня ею дразнят – что в меня влюблена. Глупости, конечно, а просто я с ней шучу, болтаю, – молодая ведь и так легко могла бы быть моей партнершей, а не уборщицей. У женщин ведь куда меньшую роль играют рождение, сословие. У них только два сословия: молодость – и старость. Так ведь? Ну, так она нынче говорит мне – я как раз разгримировался, вытираю лицо: «Ах, Володечка А<лексее>в, какой вы жестокий красавец!» – «Что вы, Дуня, – говорю, – какой я жестокий красавец? Это у нас 3<авад>ский – жестокий красавец». – «Нет, – говорит, – потому что у Юрия Алекс<аны>ча красота ангельская, городская, а у вас, Володечка, морская, военная, самая настоящая нестерпимая жестокая мужская еройская. У нас бы на деревне Юрия Алекс<аны>ча – засмеяли, а от вас, Володечка, три деревни все сразу бы в уме решились».
Вот какой я (задумчиво) – ерой…
– «Красота страшна, быть может…» А теперь, Володя, в рифму к вашему жестокому красавцу, я расскажу вам свою историю:
Я отродясь помню в нашем доме Марью Васильевну– кто она была, не знаю, должно быть – все ; и кто‑нибудь из детей заболел – она, и сундуки перетрясать – она, и перешивать – она, и яйца красить – она. А потом исчезала. Худая – почти скелет, но чудные, чудные глаза, такие страдальческие, живое страдание: темно – карие (черных – нет, черные только у восточных – или у очень глупых: бусы) – во все лицо, которого не было. И хотя старая, но не старуха – ни одного седого волоса, черные до синевы, прямым пробором. Ну – монашка и еще лучше – старая Богородица над сыном. Да так оно и было: у нее – я тогда еще была очень маленькая – был сын Саша, реального училища, он жил у нас в пристройке, возле кухни. Потом мы с матерью уехали за границу, а он заболел туберкулезом, и мой отец отправил его в Сухум. «Ах, Мусенька, как он меня ждал, как меня ждал! С каждым пароходом ждал – а уж умирал совсем. Затрубит пароход: “Вот это мама ко мне едет!” (Сиделка потом рассказывала.) А я взаправду ехала– ваш папаша мне денег дал, и дворник на вокзале билет купил и в поезд посадил, – :я ведь в первый раз так далеко ехала. Еду, значит, а он, значит, ждет. И как раз, как нам пристать, пароход затрубил. А он – привстал на постели, руки вытянул: “Приехала мама!” – и мертвый упал…»
…Это я вам, чтобы дать вам ее лицо, потому что это лицо у нее так и осталось, даже когда манную кашу варила или про генералыниных мопсов рассказывала – всегда с таким лицом. Но теперь – про ту самую жестокую красоту – тоже рассказ, из ее молодости. «Я, Мусенька, не смотри на меня, что моща, и желтей лимону, и зубы шатаются, – я, Мусенька, красавица была. И было мне тогда пятнадцать лет. Пошла я за чем‑то в лавочку, за мной следом молодой человек заходит. Вышла я – он за мной. Вхожу в дом, гляжу из окна – стоит, на занавеску смотрит. Из себя – брюнет, гаазищи – во – о, усы еще не растут, ну, лет шестнадцать, что ли. И, ей – богу, на меня похож – глазами, потому что глазами моими мне все уши прожужжали, пропели, уж я‑то их у себя на лице – знала. Смотрю – мои глаза, мои и есть. Ну, словом – братишка мне. (Я одна росла.) Только – рассказывать– то долго, а поглядеть – коротко, разом я занавеску задернула.
Завтрашний день – опять в лавочку, а он уже стоит, ждет. Ничего не говорит, не кланяется, а только глядит. И все дни так пошло: следом – как тень и стоит – как пень. Ну, а на пятый, что ли, – у меня сердце не выдержало: и зло берет, что глядит, и зло берет, что молчит, – как выходит он вслед за мной, я – ему: “И глядеть нечего, и стоять нечего, потому что ничего не выглядишь, потому что я просватана: за богатого замуж выхожу”.
А он – весна была – стоит под деревцами, снял картуз да ни – изко поклонился. И – весь воском залился. А на другой день – я еще сплю – крик, шум: у Егоровых малый зарезался. Ночью, видать, потому что весь холодный. Все бегут – и я бегу.
И лежит он, Мусенька, мой недавний знакомец, гляделец, только глаз‑то моих уже больше не видать: закрылись».
…Володечка, а ваша уборщица?
– Нет, М. И., времена другие, сейчас все страшно подешевело. Да я бы… почувствовал бы, если бы– действительно. Нет, выйдет замуж – и будут дети.
– И старшего назовет – Володечка.
– Это – может быть.
Такими рассказами я его кормила и поила долгие ночи: Он – в глубоком углу дивана, я на мелком его краю, под синим фонарем, по длинной диагонали – явить имевшей всю нашу друг к другу дорогу, по которой мы никогда никуда не пришли.
…Теперь я думаю (да и тогда знала!) – Володя был – спутник, и дорога была не друг к другу, а – от нас самих, совместная – из нас самих. Отсюда и простор, и покой, и надежность – и неспешность: спешишь ведь только в тот извечный тупик, из которого одна дорога: назад, шаг за шагом все отнимая, что было дано, и даже – затаптывая, и даже – в землю втаптывая, ногой как лопатой заравнивая.
О моей завороженности – иного слова нет – Ю. 3. Володя, конечно, знал. Но он ее не касался, а может быть, она его не касалась. Только, когда я, изведенная долгими пропаданиями Ю. 3. (а пропадать он начал скоро: сразу!), равнодушнейшим из голосов:
– А как 3<авад>ский?
– 3<авад>ский ничего. Играет.
3<авад>ский был единственный пункт его снисхождения. Это имя, мною произнесенное, сразу ставило его на башню, а меня – в садик под нею, в самый розовый его куст. И как хорошо мне было, внезапно умаленной на все свое превосходство (с ним – равенство) – маленькой девочкой, из своего розового изнизу заглядевшейся на каменного ангела. Володе же, для которого я была всегда на башне, – сама башня, как‑то неловко было видеть меня младшей (глупой). Он, даже физически, отвечая о Ю. 3., не подымал глаз – так что я говорила с его опущенными веками.
И когда я однажды, прорвавшись:
– Володя, вы меня очень презираете за то, что… – он, как с неба упав:
– Я – вас– презираю? Так же можно презирать– небо над головой! Но чтобы раз навсегда покончить с этим: есть вещи, которые мужчина– в женщине – не может понять. Даже– я, даже – в вас. Не потому, что это ниже или выше нашего понимания, дело не в этом, а потому, что некоторые вещи можно понять только изнутри себя, будучи. Я женщиной быть не могу. И вот, то немногое только – мужское во мне не может понять того немногого только – женского в вас. Моя тысячная часть – вашей тысячной части, которую в вас поймет каждая женщина, любая, ничего в вас не понимающая. 3<авад>ский – это ваша общая женская тайна… (усмехнувшись)… даже – заговор.