Текст книги "Господин мой–время"
Автор книги: Марина Цветаева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 34 страниц)
И, словом странным именно в такую минуту:
– Марина! Я ведь знаю, что я – в последний раз живу.
Что кораллы были для Сонечки – Сонечка была для меня.
– А что же с тем ожерельем – Ундининым?
– Она его подала Бертальде – взамен того ожерелья, а Рыцарь вырвал его у Бертальды и бросил в воду и проклял Ундину и всю ее родню… и Ундина уже не смогла оставаться в лодке… Нет, слишком грустный конец, Сонечка, плакать будете… Но знайте, что это ожерелье – то самое, дунайское, из Дуная взятое и в Дунай вернувшееся, ожерелье переборотой ревности и посмертной верности, Сонечка… мужской благодарности…
С этих кораллов началось прощание. Эти кораллы уже сами были – прощание. Не дарите любимым слишком прекрасного, потому что рука подавшая и рука принявшая неминуемо расстанутся, как уже расстались – в самом жесте и дара и принятия, жесте разъединяющем, а не сводящем: рук пустых – одних и полных других – рук. Неминуемо расстанутся, и в щель, образуемую самим жестом дара и взятия, взойдет все пространство.
Из руки в руку – разлуку передаете, льете такими кораллами! Ведь мы такие «кораллы» дарим – вместо себя, от невозможности подарить – себя, в возмещение за себя, которых мы этими кораллами у другого – отбираем. В таком подарке есть предательство, и недаром вещие сердцем их – боятся: «Что ты у меня возьмешь – что мне такое даришь?» Такие кораллы – откуп: так умирающему приносят ананас, чтобы не идти с ним, в черную яму. Так каторжанину приносят розы, чтобы не идти с ним в Сибирь.
– Марина! Я еду со Студией.
– Да? На сколько дней? Куда‑нибудь играть?
– Далёко, Марина, на все лето.
«Все лето», когда любишь – вся жизнь.
Оттого, что такие подарки всегда дарились на прощание: в отъезд, на свадьбу, на день рождения (то есть на то же прощание: с данным годом любимого, с данным годом любви) – они, нагруженные им, стали собой – разлуку – вызывать: из сопровождения его постепенно стали его символом, потом сигналом, а потом и вызовом его к жизни: им самим.
Может быть – не подари я Сонечке кораллов…
Пятнадцать лет спустя, идя в Париже по Rue du Вас, где‑то в угловой, нишей, витрине антиквара – я их увидела. Это был удар – прямо в сердце: ибо из них, с бархатного нагрудника, на котором они были расположены – внезапный стебелек шеи и маленькое темно – розовое темноглазое лицо, с губами – в цвет: темно – вишнево – винным, с теми же полосами света, что на камнях.
Это было – секундное видение. Гляжу – опять темно – зеленый бархат нагрудника с подвешенным ярлыком: цифрой в четыре знака.
Вслед за кораллами потекли платья, фаевое и атласное.
Было так. Мы шли темным коридором к выходу, и вдруг меня осенило:
– Сонечка, стойте, не двигайтесь!
Ныряю себе под ноги в черноту огромного гардероба и сразу попадаю в семьдесят лет – и семь лет назад, не в семьдесят семь, а в семьдесят – и семь, в семьдесят – и в семь. Нащупываю – сновиденно – непогрешимым знанием – нечто давно и заведомо от тяжести свалившееся, оплывшее, осевшее, разлегшееся, разлившееся – целую оловянную ложу шелка и заливаюсь ею до плеч.
– Сонечка! Держите!
– Ой, что это, Марина?
– Стойте, стойте!
И новый нырок на черное дно, и опять рука в луже, но уже не оловянной, а ртутной – с водой убегающей, играющей из‑под рук, несобираемой в горсть, разбегающейся, разлетающейся из– под гребущих пальцев, ибо если первое – от тяжести – осело, второе – от легкости – слетело: с вешалки – как с ветки.
И за первым, осевшим, коричневым, фаевым – прабабушки графини Ледоховской прабабушкой графиней Ледоховской – несшитым, ее дочерью – моей бабушкой – Марией Лукиничной Бернацкой – несшитым, ее дочерью – моей матерью – Марией Александровной Мейн – несшитым, сшитым правнучкой – первой Мариной в нашем польском роду – мною, моим, семь лет назад, девичеством, но по крою – прабабушки: лиф как мыс, а юбка как море —
– А теперь, Сонечка, держитесь!
И на уже погнувшейся, подавшейся под тяжестью четырех женских поколений. Сонечке – поверх коричневого – синее: синее с алым, лазурное и безумное, турецкое, купецкое, аленько– цветочкинское, само – цветок.
– Марина! – Сонечка, пошатнувшись, а главное ничего не видя и не понимая, ни синевы второго, ни конского каштана первого, ибо гардероб – грот, а коридор – гроб… (О, темные места всех моих домов – бывших, сущих, будущих… О, темные дома!.. Не от вас ли мои стихотворные «темноты?» – Ich glaube an Nachte! [194]194
Я верю ночам! (нем.)
[Закрыть])
Проталкиваю перед собой, как статую бы на роликах, остолбенелую, совсем исчезнувшую под платьями Сонечку полной тьмой коридора в полутьму столовой: освещавший ее «верхний свет» уже два года как не чищен и перешел в тот свет – из столовой, очередным черным коридором – черным ущельем сундуков и черным морем рояля – в Алину детскую – свет! – нако– нец‑то!
Ставлю ее, шатающуюся и одуренную темными местами, как гроб молчащую – перед огромным подпотолочным зеркалом:
– Мерьте!
Жмурится, как спросонья, быстро – быстро мерцает черными ресницами, неизвестно – рассмеется или заплачет…
– Это – платья. Мерьте, Сонечка!
И вот– секундное видение– белизны и бедности: белого выреза и бедных кружев: оборка юбки, вставка рубашки – секундное полное исчезновение под огромным колоколом юбки – и – в зеленоватой воде рассветного зеркала: в двойной зелени рассвета и зеркала – другое видение: девушки, прабабушки сто лет назад.
Стоит, сосредоточенно застегивает на все подробности его двенадцати пуговок обтяжной лиф, расправляет, оправляет мельчайшие сборки пояса, провожает их рукой до огромных волн подола…
Ловлю в ее глазах – счастье, счастья – нет, есть страшный, детский смертный серьез – девушки перед зеркалом. Взгляд – глубочайшей пытливости, проверки всех данных (и нёданных!), взгляд Колумба, Архимеда, Нансена. Взгляд, длящийся – час?
И, наконец:
– Чу – десно, Марина! Только длинно немножко.
(Длинно – очень, тех злосчастных «битюгов» – и носов не видать!)
Стоит, уже счастливая, горячо – пылающая, кланяется себе в зеркале, себе – в зеркало, и, отойдя на три шага, чуть приподняв бока стоящей от тяжести робы– глубокий девический прабабушкин реверанс.
– Да ведь это платье – бал, Марина! Я – уже плыву! Я и не двигаюсь, а оно уже плывет! Оно– вальс танцует, Марина! Нет – менуэт! И вы мне его дадите надеть?
– А как вы думаете?
– Дадите, дадите! Ия в нем буду стоять за спинкой моего стула– какие мы с тем стулом были бедные, Марина! – но и оно не богатое, оно только – благородное, это то, в котором Настенька ходила на «Севильского цирюльника»! еще ее бабушки! (нужно будет вставить!) На сегодня дадите, Марина? Потому что мне нужно будет еще успеть подшить подол.
– На сегодня – и на завтра – и насовсем.
– Что – о? Это – мне? Но ведь это же рай, Марина, это просто во сне снится – такие вещи. Вы не поверите, Марина, но это мое первое шелковое платье: раньше была молода, потом папочка умер, потом – Революция… Блузки были, а платья – никогда. (Пауза.) Марина! Когда я умру, вы в этом меня положите. Потому что это было – первое такое счастие… Я всегда думала, что люблю белое, но теперь вижу, что это была бездарность. И бедность. Потому что другого не было. Это же – мне в цвет, мне в масть, как вы говорите. Точно меня бросили в котел, всю: с глазами, с волосами, со щеками, и я вскипела, и получилось – это. А как вы думаете, Марина, если бы я например в провинции этим летом вышла замуж – я знаю, что я не выйду, но если – можно мне было бы венчаться – в синем? Потому что – мне рассказывали – теперь даже в солдатском венчаются – невесты, то есть.
Будто бы одна даже венчалась в галифе. То есть – хотела венчаться, но батюшка отказался, тогда она отказалась – от церковного брака.
Решено, Марина! Венчаюсь – в синем, а в гробу лежу– в шоколадном!
После платьев настал – желтый сундук.
Узнав, что она едет, я с нею уже почти не расставалась – брала с утра к ней Алю и присутствовала при всей ее остающейся жизни. (И откуда‑то, из слуховых глубин слово: rиgne [195]195
Царство (фр.).
[Закрыть]. Канада, где по сей день вместо vie [196]196
Жизнь (фр.).
[Закрыть]говорят rиgne, о самой бедной невидной человеческой жизни, о жизни дроворуба и плотогона – rиgne. Mon rиgne. Ton rиgne [197]197
Мое царство. Твос царство (фр.).
[Закрыть]. Так, на французском канадском эта Сонечкина остающаяся жизнь, в порядке всех остальных, была бы rиgne, la fin de son rиgne [198]198
Царством, окончанием ее мира (фр.).
[Закрыть]. И меня бы не обвиняли – в гиперболе.
Великий народ, так называющий – жизнь.)
– Ну, Марина, нынче я укладываюсь!
Сижу на подоконнике. Зеленое кресло – пустое: Сонечка раскладывается и укладывается, переносит, с места на место, как кошка котят, какие‑то тряпочки, бумажечки, коробочки… Открывает желтый сундук. Подхожу и я – наконец посмотреть приданое.
Желтый сундук – пуст: на дне желтого сундука только новые ослепительно – рыжие детские башмаки.
– Сонечка? Где же приданое?
Она, держа в каждой руке по огромному башмаку, еще огромнейшему – от руки:
– Вот! Сама купила – у нас в Студии продавались по случаю, чьей‑то сестры или брата. И я купила, убедив себя, что это очень практично, потому что такие толстые… Но нет, Марина, не могу: слишком жесткие, и опять с мордами, с наглыми мордами, новыми мордами, сияющими мордами! И на всю жизнь! До гробовой доски! Теперь я их продаю.
Через несколько дней:
– Ну, как, Сонечка, продали ботинки?
– Нет, Марина, мне сказали, что очень просто: прийти и встать – и сразу с руками оторвут. Рвать‑то рвали, и очень даже с руками, но, Марина, это такая мука: такие глупые шутки, и такие наглые бабы, и мрачные мужики, и сразу начинают ругать, что подметки картонные, или что не кожа, а какое‑то там их «сырье»… Я заплакала – и ушла – и никогда больше не буду продавать на Смоленском.
А еще день спустя, на тот же мой вопрос:
– О, Марина! Как я счастлива! Я только что их подарила. Хозяйской девчонке – вот радость была! Ей двенадцать лет и ей как раз. Я думала Алечке – но Алечке еще целых шесть лет ждать – таких морд, от которых она еще будет плакать! А хозяйская Манька – счастлива, потому что у нее и ноги такие – мордами.
В один из ее предотъездных дней я застала у нее громадного молодого солдата, деликатно присевшего с краю пикейного одеяла, разложив по защитным коленям огромные руки: раки.
– А это, Марина, мой ученик – Сеня. Я его учу читать.
– И хорошо идет?
– Отлично, он страшно понятливый, – да, Сеня?
– Как сказать, Софья Евгеньевна…
– Уже по складам, или пока только буквы?
– Сеня! (Сонечка заливаясь) Марина Ивановна– потому что эту гражданку зовут Марина Ивановна, она знаменитая писательница – Марина Цветаева. Сеня, запомните, пожалуйста! – Марина Ивановна думала, что я вас читать учу, азбуке! Я его читке учу, выразительному чтению… А мы с ним давно – о грамотные, правда, Сеня?
– Второй год, Софья Евгеньевна. Никогда не забуду тот взгляд глубочайшего обожания, которым солдат отметил это «мы с ним»…
– «Товарищ, товарищ»… А вот меня на улице никто не зовет товарищ, и почти никогда – гражданка, всегда – гражданочка – и сразу всякое такое в рифму. Гражданочка – смугляночка (хотя я вовсе не смуглая, это меня только румянец темнит) – или там: миляночка, а один даже целый стих сочинил:
Гражданочка, гражданочка.
Присядь ко мне на лавочку,
Поешь со мной бараночку! —
а я ему: «А где бараночка? Обещал– так давай!» – «А я это только так, гражданочка, для складу, и никакой, к сожалению, бараночки у меня нету, потому что Колчак, сволочь, оголодил, а ежели бы время другое – не только бараночку, а целое стадо бы баранов вам пригнал – для – ради ваших прекрасных глазок. Потому что глазки у вас, гражданочка…» И все эти глаза, эти глаза. Разве они уж правда – такие особенные? И почему я только солдатам нравлюсь, и вообще швейцарам, и еще старикам, и никогда, никогда – интеллигентам?
Я много раз давала ее протяжное: «Марина… (О, Мари – ина… Ах, Мари – ина!)» Но было у нее другое Марина, отрывистое, ка– ким‑то вздрагиванием верхней губы, и неизбежно предшествующее чему‑нибудь смешному: «М’р’н’а (вроде французского Marne) – а вы заметили, как он, когда вы сказали…» Мое имя бывшее уже дрожанием смеха, уже входившее в смех, так сказать открывавшее руладу, с буквами – пузырящимися под губой.
Моим именем она пела, жаловалась, каялась, томилась, им же – смеялась.
Накануне отъезда она принесла Але свой подарок: «Детство и отрочество» в красном переплете, свое, детское, с синими глазами Сережи Ивина и разбитой коленкой его, и целой страницей ласкательных имен.
– О, Марина! Как я хотела подарить вам мою «Неточку Незванову», но у меня ее украли: взяли и не вернули. Марина! Если когда‑нибудь увидите – купите себе ее от меня на память, в ней все мое к вам, потому что это повесть о нас с вами, и повесть тоже не окончена – как наша…
Потом был последний вечер, последний граммофон, последнее втроем, последний уход – в последний рассвет.
Пустынная площадь – перед каким вокзалом? Мнится мне – перед Богом – забытым, не знаю – Брянским? наверное – деревянным. Мужики, мешки. Бабы, мешки. Солдаты, мешки. А все же – пусто. Отвесное солнце, лазурь – синее того платья.
Стоим – Сонечка, тот солдат, я.
– А это, Марина, моя ученица!
На нас – заглатывая ногами по дюжине булыжников зараз – женский колосс, девический колосс, с русой косой в кулак, в синей юбке до колен, от которых до земли еще добрых полсажени, со щеками красного лаку, такого красного и такого лаку, что Сонечкины кажутся бледными.
И Сонечка, в ответ на мой изумленный взгляд:
– Да, и нам всего шестнадцать лет. И мы первый год как из деревни. На сцену хотим. Вот какие у нас на Руси бывают чудеса!
И, приподнявшись на цыпочки, с любовью поглаживает.
Ученица, вопреки всякому правдоподобию еще покраснев, могучим басом:
– Софья Евгеньевна, я вам продовольствия принесла на дорогу. (Вынимая могучий мешок.) Цельный месяц – сыты будете.
Перрон. Сонечка уже внутри. Плачет– из вагона прямо на перрон.
– Марина! Марина! Марина! Марина!
Я, уже не зная чем утешить:
– Сонечка! Река будет! Орехи будут!
– Да что вы меня, Марина, за бездушную белку принимаете? (Плача.) – Без вас, Марина, мне и орех не в орех!
…Алечку – поцелуйте!
…Мой граммофон – поцелуйте!
…Володечку – поцелуйте!
1
Бесценная моя Марина!
Все же не могла – и плакала, идя по такой светлой Поварской в сегодняшнее утро, – будет, будет, и увижу вас не раз и буду плакать не раз, – но так – никогда, никогда —
Бесконечно благодарю вас за каждую минуту, что я была с вами, и жалею за тс, что отдавала другим – сериозно, очень прошу прошения за то, что я раз сказала Володе – что он самый дорогой.
Самая дорогая – вы, моя Марина.
Если я не умру и захочу снова – осени, сезона, театра, – это только вашей любовью, и без нее умру – вернее без вас. Потому что знать, что вы – есть, знать, что Смерти – нет. А Володя своими сильными руками сможет вырвать меня у Смерти?
Целую тысячу раз ваши руки, которые должны быть только целуемы – а они двигают шкафы и поднимают тяжести – как безмерно люблю их за это.
Я не знаю, что сказать еще – у меня тысяча слов – надо уходить. Прощайте, Марина, – помните меня – я знаю, что мне придется все лето терзать себя воспоминаниями о вас, – Марина, Марина, дорогое имя, – кому его скажу?
Ваша в вечном и бесконечном Пути – ваша Соня Голлидэй (люблю свою фамилию – из‑за Ирины, девочки моей).
2
Вещи уложены. «Жизнь моя, прощайте!» Сколько утр встречала я на зеленом кресле – одна с мыслями о вас. Люблю все здесь – потому что вы здесь были.
Ухожу с болью – потому же.
– Марина – моя милая, прекрасная – я писать не умею, и я так глупо плачу.
Сердце мое – прощайте.
Ваша Соня.
3
(Але)
– Целую тебя, маленькие тоненькие ручки, которые обнимали меня – целую, – до свидания, моя Аля – ведь увидимся?
Наколдуй счастие и Большую Любовь – мне, маленькой и не очень счастливой.
Твоя Соня
4
20 июня (7–го старого стиля) 1919 года.
Моя дорогая Марина – сердце мое – я живу в безмерной суматохе – все свистят, поют, визжат, хихикают – я не могу собраться с мыслями – но сердцем знаю о своей любви к вам, с которой я хожу мои дни и ночи.
Мне худо сейчас, Марина, я не радуюсь чудесному воздуху, лесу и жаворонкам, – Марина, я тогда все это знаю, чувствую, понимаю, когда со мной – вы, Володя, мой Юрочка – даже граммофон – я не говорю о Шопене и «Двенадцатой рапсодии», – когда со мной Тот, которого я не знаю еще – и которого никогда не встречу.
Я могу жить с биением пульса 150 даже после мимолетной встречи глазами (им нельзя запретить улыбнуться!) – а тут я одна : —меня обожают деревенские девчонки – но я же одинока, как телеграфные столбы на линии железной дороги. Я вчера долго шла одна по направлению к Москве и думала: как они тоскуют, одинокие, – ведь даже телеграммы не ходят! – Марина, напишу вам пустой случай, но вы посмеетесь и поймете – почему я сегодня в тоске.
Вчера сижу у Евгения Багратионовича и веду шутя следующий диалог с бабой:
Баба: – Красавица, кому папиросы набиваешь? Муженьку?
Соня: – Да.
Баба: – Тот, что в белых брюках?
Соня: – Да.
Баба: – А что же ты с ним не в одной избе живешь?
Соня: – Да он меня прогнал. Говорит, больно подурнела, – а вот папиросы набивать велит – за тем и хожу только, а он другую взял.
Вечер того же дня.
Баба ловит Вахтангова и говорит:
– Что ж ты жену бросил, на кого променял? Ведь жена‑то красавица, – а кого взял? Не совестно? Живи с женой!
Ночь того же дня.
Я мою лицо в сенях. Входит Вахтангов:
Софья Евгеньевна, что вы – ребенок или авантюристка? – и – рассказ бабы
Убегаю от Вахтангова и безумно жалею, что не с ним.
Это пустое все. Марина, пишите, радость моя – пишите. С завтрашнего дня я въезжаю в отдельную комнату и буду писать дневник для вас, моя дорогая. Пишите, умоляю, я не понимаю, как живу без вас. Письма к Г – ру – и пусть Володя тоже. Что он?
Марина, увозят вещи – надо отнести письмо – не забывайте меня. Прошу, умоляю – пишите.
О, как я плакала, читая ваше последнее письмо, как я люблю вас. Целую ваши бесценные руки, ваши длинные строгие глаза и – если б можно было поцеловать – ваш обворожительно – легкий голос.
Я живу ожиданием ваших писем. Алечку и Ирину целую. Мой граммофон, – где все это?
Ваша С.
5
(Последнее)
1 июля (20 июня старого стиля) 1919 года.
Заштатный городок Шишкеев.
– Марина, – вы чувствуете по названию– где я?! – Заштатный город Шишкеев – убогие дома, избы, бедно и грязно, а лес где‑то так безбожно – далеко, что я за две недели ни разу не дошла до него. – Грустно, а по вечерам душа разрывается от тоски, и мне всегда кажется, что до утра я не доживу.
По ночам я писала дневник, но теперь у меня кончилась свеча, и я подолгу сижу в темноте и думаю о вас, моя дорогая, Марина. Такая нежданная радость – ваше письмо. Боже мой, я плакала и целовала его и целую ваши дорогие руки, написавшие его.
– Марина, когда я умру, на моем кресте напишите эти ваши стихи:
…И кончалось все припевом:
Моя маленькая!
– Такое изумительное стихотворение. —
– Марина, сердце мое, я так несвязно пишу. Сейчас день самый синий и жаркий, – так все шумит, что я не могу думать. —
Я пишу, безумно торопясь, так как Вахтанг Леванович едет в Москву – и мне сроку полчаса. – Марина, умоляю вас, мое сердце, моя Жизнь– Марина! – не уезжайте в Крым пока, до 1–го августа. Я к 1–му приеду, я умру, если не увижу вас, – мне будет нечем жить, если я еще не увижу вас.
– Марина, моя любимая, моя золотая, не уезжайте – я не знаю, что еще сказать.
Люблю вас больше всех и всего и – что бы я ни говорила – через все это.
– Марина, милая, нежная, дорогая, целую вас, ваши глаза, руки, целую Алечку и ее ручки за письмо, – презираю отца, сына и его бездарную любовь к «некоей замужней княгине», – огорчена, что Володя не пишет, по – настоящему огорчена. —
Сердце мое, Марина, не забывайте меня.
Ваша Соня.
Дневник пишу для вас.
По дороге в Рузаевку я дала на одной из станций телеграмму Володе:
Целую вас – через сотни
Разъединяющих верст!
Даю телеграфисту, а он не берет срочно подобную телеграмму, – говорит, это не дело. Еле умолила.
Целую
Молюсь за вас.
P. S. Против моего дома церковь, я хожу к утрене и плачу.
Соня.
После Сонечкиного отъезда я малодушно пошла собирать ее по следам. Мне вдруг показалось – я вдруг приказала себе поверить, что – ничего особенного, что в ее окружении – все такие.
Но, к своему удивлению, я вскоре обнаружила, что Сонечки все‑таки – как будто – нет, совершенно так же, как за неимением папиросы машинально суешь себе в рот – что попало длинного: карандаш – или зубную щетку – и некоторое время успокаиваешься, а потом, по прежнему недомоганию, замечаешь, что – не то взял.
Студийцы меня принимали, по следу Сонечкиной любви, отлично, сердечно, одна студийка даже предложила мне, когда Ирина вернется из деревни, взять ее с собой – в какую‑то другую деревню… мы несколько раз с ней встретились– но – она была русая и голубоглазая – и вскоре обнаружилось, что Сонечка совсем ни при чем. Это была – моя знакомая. Моя чужая новая знакомая.
Как в книге – «продолжение следует», здесь продолжения – не следовало.
Продолжение следовало – с Володей, наше продолжение, продолжение прежних нас, до – Сонечкиных, не разъединенных и не сближенных ею. Казалось бы – естественно: после исчезновения между нами ее крохотного физического присутствия, нам эго крохотное физическое отсутствие, чуть подавшись друг другу, восполнить, восполнить– собою, то есть просто сесть рядом, оказаться рядом. Но нет – как по уговору – без уговору – мы с ее исчезновением между нами – отсели, он – в свой далекий угол, я – на свой далекий край, на целую добрую полуторную Сонечкину длину друг от друга. Исчезнувшая между нами маленькая черная головка наших голов не сблизила. Как если бы то, с Сонечкой, нам только снилось и возможно было только с ней: только во сне.
Но тут должно прозвучать имя: Мартин Иден.
– Это – больше, чем можно сказать: и вещь, и герой, и автор. Больше, чем мне можно сказать… Когда‑нибудь, когда расстанемся… – Марина Ивановна, прочтите Мартина Идена, и когда дойдете до места, где белокурый всадник на белом коне – вспомните и поймите – меня.
Девятнадцать лет спустя, девятнадцать с половиной лет спустя, в ноябре 1937 года, иду в дождь, в Париже, по незнакомой улочке, с русским спутником Колей – чуть постарше тогдашнего Володи.
– Марина Ивановна! А вот книжки старые – под дождем – может быть хотите посмотреть?
Приоткрываю брезент: на меня глазами глядит Мартин Иден.
Теперь – пояснение. Дико было бы подумать обо мне, живущей только мечтой и памятью, что я то Володино завещание – забыла.
Но – так просто войти в лавку и спросить Мартина Идена?
Как Володя когда‑то пришел в мою жизнь – сам, как все большое в моей жизни приходило само – или вовсе не приходило, так и Мартин Иден должен был прийти сам.
Так и пришел– ныне, под дождем, по случайному слову спутника.
Так и предстал.
Мне оставалось – только протянуть руку: ему, утопающему под дождем и погибающему от равнодушия прохожих. (Вспомним конец Мартина Идена и самого Джека Лондона!)
В благополучной лавке – нового неразрезанного Мартина Идена, любого Мартина Идена, очередной экземпляр Мартина Идена – было бы предательством самого Володи, тройным предательством: Джека Лондона, Мартина Идена и Володи. Торжеством той la Chose Etablie*, биясь об которую они все трое жизнь отдали.
А так – под дождем – из‑под брезента – в последнюю минуту перед закрытием – из рук равнодушной торговки – так это просто было спасением: Мартина Идена и памяти самого Володи. Здесь Мартин Иден во мне нуждался, здесь я ему протягивала руку помощи, здесь я его, действительно, рукой – выручила.
И вот, в конце этой бессмертной книги – о, я того белокурого всадника тоже не искала, и даже не ждала, зная, что предстанет – в свой срок на своей строке! – в конце этого гимна одинокому труду и росту, этого гимна одиночеству в уже двенадцатый его час в мире… – видение белого, но не всадника: гребца, пловца, тихоокеанского белолицего дикаря стойком на щепке, в котором я того белокурого всадника (никогда не бывшего, бывшего только в моей памяти) – узнала.
Девятнадцать лет спустя Мартин Иден мне Володю – подтвердил.
Однажды я читала ему из своей записной книжки – 3<авад>– ского, Павлика, Сонечку, себя, разговоры в очередях, мысли, прочее – и он, с некоторой шутливой горечью:
– М. И., а мне все‑таки обидно– почему обо мне ничего нет? о – нас? о – нашем?
…Вы понимаете, я в мире внешнем, в жизни, вас ни к чему не ревную, но в мире мысли и – как бы еще сказать? Я сам никогда ничего не записываю – у меня и почерк детский – я знаю, что все – вечно, во мне – вечно, что все останется и в нужный час – встанет, все, каждое наше с вами слово, у меня даже чувство, что я, записывая, что‑то– оскорбил бы, умалил бы… Но вы – другое, вы – писательница…
– А вы это когда‑нибудь, хоть раз за всю нашу дружбу, заметили, Володя?
Он, усмехнувшись:
– Другие – говорили…
– Стойте, Володя! А у меня есть про вас – две строки, конец стихов, никогда не написанных:
Если бы царем вас Бог поставил,
Дали б вам прозвание – Тишайший.
Глазами вижу, как спускает стих себе в грудь и там его слушает. И, с началом усмешки:
– М. И. Это я только с вами – такой – тихий.
Я еще нигде не сказала об его улыбке: редкой, короткой, смущенной, себя – стыдящейся, из‑под неизменно – опущенных глаз – тех – снисходительных и даже снисходящих, которыми он смотрел, вернее, не – смотрел на меня, когда я заводила о 3<авад>– ском. Улыбка с почти насильственным сведением расходящихся губ, приведением их на прежнее место – несмеха. Странно, но верно, и прошу проверить: такая улыбка бывает у двухгодовалых, еще мало говорящих детей, с неизменным отводом, а иногда и зажатием – глаз. Да, у Володи была детская улыбка, если отказаться от всех общих мест, которые с детским связаны.
И еще – такая улыбка (скрытого торжества и явного смущения) бывает на лицах очень молодых отцов – над первенцем: непременно – сыном. Если в с трудом сводимых губах было смущение, то в глазах было – превосходство.
Володя, Володя, когда я где‑нибудь, на чьем‑нибудь лице – двухгодовалого ребенка ли в сквере, сорокалетнего ли английского капитана в фильме – вижу начало этой улыбки – ни сквера, ни фильма, ни ребенка, ни капитана – то кончается эта улыбка вашей.
И все – как тогда.
Мы с ним никогда не говорили про Сонечку. >1 знала, что он ее по – другому любит, чем я, и она его по – другому, чем меня, что мы с ним на ней не споемся, что для него она – меньше, чем есть, потому что была с ним – меньше, чем есть, потому что всем, что есть – была со мною, а сразу с двумя порознь нельзя быть всем, можно только с двумя вместе, то есть втроем, как оно в нашем втроем и было, а оно – кончилось.
Я даже не знаю, писал ли он ей.
Наша беседа о ней непременно была бы спором, я чувствовала, что у него к ней – нет ключа, – и чтобы все сказать: он для нее был слишком молод, слишком молод для ее ребячества, под которым он в свои двадцать лет не мог прочувствовать всей беды и судьбы. Для него любить было – молиться, как молиться – такому маленькому, которого, и встав на колени, неизбежно окажешься – и выше, и старше?
Смолк и наш граммофон, оказавшийся только Сонечкиным голосом, тем вторым одновременным голосом, на отсутствие которого у себя в груди она так часто и горячо жаловалась.
Сонечка, с граммофоном, с зеленым креслом, с рыжими непроданными башмаками, с ее Юрой, с ее Володей, и даже с ее мною, со всем своим и всей собой, вся переселялась в мою грудь, и я – с нею в груди – вся переселилась в будущее, в день нашей встречи с ней, в который я твердо верила.
Все эти дни без нее – я точно простояла, точно застясь рукой от солнца, как баба в поле – не идет ли? Или проспала, как девочка, которой обещали новую куклу – и вот она все спит, спит, спит, и встает – спит, и ложится – спит, – лишь бы только время прошло! Или– как арестант, ежедневно зачеркивающий на стене еще одну палочку. Как навстречу идут – так я жила ей навстречу, шла ей навстречу – каждым шагом ноги и каждым мигом дня и помыслом лба– совсем как она, тогда, по шпалам, по направлению к Москве, то есть – ко мне.
О, я совсем по ней не скучала – для этого я слишком ей радовалась!
Вот ее отзвуки – в моей записной книжке тех дней:
«Сейчас передо мной Алины колени и длинные ноги. Она лежит на крыше, спустив ноги на подоконник: “– Марина! Вот облако плывет, – может быть, это душа вашей матери? – Марина, может быть, сейчас к нашему дому подходит Русалочка, – та, которой было триста лет? (И крестится, заслышав с улицы музыку.) – Марина! Марина! Марина! Как дым летит. Боже мой! Ведь этот дым летит всюду, всюду! Марина, может быть, это дым от поезда, в котором едет Сонечка? – Марина, может быть, это дым от костра Иоанны? А сколько душ в этой вышине, правда?”»
«…О женщинах не скажу, потому что всех вспоминаю с благодарностью, но люблю только Сонечку Голлидэй».
«Когда я думаю о приезде Сонечки Голлидэй, я не верю: такого счастья не бывает.
Думаю о ней – опускаю главное – и как о новом кольце, как о розовом платье, – пусть это смешно звучит: с вожделением. Потому что это не Сонечка приедет – а вся Любовь».
«Мечтаю о Сонечке Голлидэй, как о куске сахара: верная – сладость».
(Пусть вся моя повесть – как кусок сахара, мне по крайней мере сладко было ее писать!)
– Марина Ивановна! Сегодня наш последний вечер. Я завтра уезжаю на юг.
– Последний… завтра… Но почему же вы, как вы могли мне раньше…
– Марина Ивановна! – голос настолько серьезный, что даже – остерегающий. – Не заставляйте меня говорить того, что не нужно: мне – говорить, вам – слышать. Но будьте уверены, что у меня на то были – серьезные причины.
– Скрыть от меня – конец? Ходить как ни в чем не бывало, а самому – знать? одному знать?
– Нну, если вы уж решительно хотите…
– Ни решительно, ни нерешительно, а просто – ничего не хочу. Бог с вами совсем! Мне просто– все это– приснилось, ну – лишний раз – все приснилось!
– М. И.! Вы все‑таки – человек, и я – человек, а человеком быть – это чувствовать боль. Зачем же мне, которому вы дали столько радости, только радость, было причинять вам эту боль – до сроку? Достаточно было – моей.
– Володя, вы твердо решили?
– Уже чемодан уложен.
– Вы один едете?
– Нет, нас несколько. Несколько – студийцев. Потом я от них отделюсь.
– Я вас правильно понимаю?
– Да.
– А – родители?
– Они думают – играть. Все думают – играть. Только – вы. М. И., мне здесь больше делать нечего. Здесь – не жизнь. Мне здесь – не жизнь. Я не могу играть жизнь, когда другие – живут. Играть, когда другие – умирают. Я не актер.
– Я это – всегда знала.
– А теперь забудем и будем проводить вечер как всегда. И вечер прошел – как всегда. И прошел – как всегда, всякий.