Текст книги "Господин мой–время"
Автор книги: Марина Цветаева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 34 страниц)
В какую‑то его минуту, я – как завеса с глаз!
– А Ангел‑то были – вы, Володечка!
– Что? (И, поняв, смущенно:) – Ах, вы об этом… (И уже – твердо.) – Нет, М. И., я – не ангел: моя самая большая мечта когда‑нибудь стать человеком.
Потом тем самым, не своим: Сонечкиным, сонным, спящим, самому себе, не мне – голосом:
– Я, может быть, был слишком честным…
И, еще спустя:
– Карл Великий – а может быть и не Карл Великий – сказал:
«С Богом надо говорить по – латыни, с врагом – по – немецки, с женщиной – по – французски…» (Молчание.) И вот – мне иногда кажется – что я с женщинами говорю по – латыни…
(Если я его тогда не обняла… но он не этого хотел от меня – и не этого от себя со мною…)
Перед самым его уходом, но еще в комнате – уже почти светлой:
– М. И., вам всегда нравился мой перстень. Возьмите его! Яс первой минуты хотел вам его подарить, и с тех лор – чуть ли не каждую нашу встречу, но все – чего‑то– ждал. Теперь оно настало. Это не подарок, М. П., это – дань.
– Володя! Это, кажется, первое кольцо, которое. мне дарят, всегда – я, и (сняла и держу) если я до сих пор вам не подарила – этого, то только потому, что уже дарила и Ю. 3., и Павлику, а скольким – до них! Я не хотела, я не могла, чтобы вы этим – как‑то – стали в ряд.
– А как я им завидовал! Теперь могу сказать. И Павлику, и 3<авад>скому – что с вашей руки – и такие прочные! Прямо (смеясь – сгорал от зависти! Нет, М. П., вы мне его непременно дадите, и я этим – не стану в ряд, в Студии – стал бы в ряд, но там, куда я еду… А если бы даже – в том ряду стоять не обидно.
Любуясь:
– И щиток – пустой. Для имени. Я так привык его видеть на вашей руке, что теперь моя собственная мне будет казаться вашей. (Держа на отлете.) – А у 3<авад>ского – меньше. У 3<а– вад>ского – с китаянки, а у меня – с китайца, с китайского мудреца.
– Самого простого кули, Володечка.
– А если он еще вдобавок и кули… весь социальный вопрос разрешен!
Шутим, шутим, а тоска все растет, растет…
– Володя, знаете, для чего существуют поэты? Для того, чтобы не стыдно было говорить – самые большие вещи:
Исохранят всегда мои дороги —
Твою печать.
Стоим под моими тополями, когда‑то еле – зелеными, сейчас – серебряными, и до того серебряными, что ни веток, ни ствола не видно.
– Нет, нет, М. И., вы не думайте, это еще не последний раз, я еще завтра, то есть – уже сегодня, я еще раз сегодня приду – за карточками детей – и совсем проститься.
Когда он «на следующий день» пришел, и я, впервые после той нашей, уже век назад, первой и единственной дневной прогулки, увидела его при свете и даже – на солнце, я просто обмерла:
– Володя! Да что же это такое? Да вы же совсем не черный! Вы же – русый!
– И даже светло – русый, М. И.
– Господи, а я‑то целые полтора года продружила с черным!
– Вы, может быть, еще скажете, что у меня глаза – черные? – он, с немножким грусти.
– Нет, сине – серые, это я всегда знала, и с серыми – дружила… Но эти волосы – сон какой‑то!
– М. И., боюсь, – в голосе под слоем шутки явная горечь, – что вы и все остальное мое видели по – своему! Всего меня, а не только (презрительный жест к волосам) – это!
– А если – разве плохо видела?
– Нет, М. И., хорошо, даже слишком хорошо, потому и боюсь. с вами – дневного света. Вот я уже оказался – русым, а завтра бы оказался – скучным. Может быть – хорошо, что я еду?
– Володя! Не выводите меня из себя, из моего последнею с вами терпения, из нашего последнего с вами терпения! Потому что сами не обрадуетесь – и еще, может быть, не уедете! У меня полон рот, понимаете, полон рот – и я сейчас всем этим – задохнусь!
– Не надо, Марина Ивановна.
Сидим теперь в той чердачной комнате, откуда Аля лезла мне навстречу на крышу.
– Алечка! У меня к тебе просьба: почитай мне мамины стихи!
– Сейчас, Володечка!
Прибегает с малиновой книжкой, которая у нее в кухне под подушкой.
Серый ослик твой ступает прямо,
Не страшны ему ни бездна, ни река…
Милая Рождественская Дама,
Увези меня с собою в облака!
Ядля ослика достану хлеба…
Голосок журчит.
– М. И., я вам подарок принес! Мою любимую книгу – про Жанну д’Арк – вы не знаете? Марка Твена – замечательную.
Раскрываю: надпись. Не читая – закрываю.
– М. И., я всегда хвастался – что у меня свой оружейный склад – свой музей – и своя библиотека – и никому не показывал, потому что у меня были ровным счетом: гишпанская пиш– толь, перстень и две книги: Мартин Иден – и эта. Теперь у вас – весь мой арсенал – весь мой музей – и вся моя библиотека. Я – чист.
– Марина! (Алин голос.) А мне можно подарить Володе мой «Волшебный фонарь»? Чтобы он читал в вагоне, если уж очень будут ругаться солдаты. Чтобы он им читал, потому что они тогда от удивления усмирятся, а потом заснут. Потому что деревенские, от стихов, всегда засыпают. Я, когда Наде читала стихи, она всегда спала.
Володя, целуя ручку и в ней книжку:
– Я не с солдатами еду, Алечка, а с сумасшедшими, говорят – тихими, но сейчас тихих нет, сейчас – все буйные. Ну, они уж от Марининых стихов – не заснут!
– Володя, а мы с Мариной вам письма написали на дорогу, как когда‑то писали папе, чтобы читал в вагоне. Это – наши прощальные голоса.
– Когда ваш поезд?
– Скоро. Мне уже идти нужно.
– А проводить?..
– Нет, М. И., я хочу с вами проститься – здесь.
– Теперь посидим перед дорогой. Садимся в ряд, на узкий диван красного дерева. Аля вслух молится:
– Дай, Господи, Володе счастливо доехать и найти на Юге то, что ищет. И потом вернуться в Москву – на белом коне. И чтобы мы еще были живы, и чтобы наш дом еще стоял. Аминь.
Крестимся, встаем, сходим по узкой мезонинной лестнице в вечную тьму коридора. На мое извечное движение – идти с ним дальше:
– Не провожайте дальше. Трудно будет идти.
Последняя минута. Скажу или нет? Скажет или —
Просто, как если бы всю жизнь только это и делал, обнимает меня за голову, прижимает к груди, целует в голову, целует в лоб, целует в губы.
Потом трижды крещу, творю над его лбом, плечами, грудью тот основной t крест его лица.
Отступил: уже за порогом. И через порог, уже без руки:
– Прощайте, Марина (и гору глотнув) – Ивановна.
Милый Володя!
Желаю, чтобы в вагоне не было душно, чтобы вас там кормили, хорошо обращались, никто к вам не приставал бы, дали бы вам открытое окно. Хочу, чтобы вся дорога была так хороша и восторженна, как раньше. Вы уезжаете, наш последний настоящий друг.
Володя! Я сейчас подняла голову и была готова заплакать. Я очень грущу. Вы последний по – настоящему любили нас, были так нежны с нами, так хорошо слушали стихи. У вас есть Маринина детская книга. Вы ее будете читать и вспоминать, как читала вам – я. Скоро опять кто‑нибудь поедет в Киев и мы опять вам напишем письма.
Володя, Мне кажется неправдой, что скоро вас не будет. О, Господи! Эти вагоны не подожгут, потому что все пассажиры невинные. Постарайтесь быть незаметным и придумайте себе хорошую болезнь. Может случиться ужасно…
Эти напутственные Алины ужасы – не уцелели, потому что тут же послышался Володин прощальный стук, и письма ее себе в тетрадку я допереписать не успела. Думаю, что следовало описание водворения Володи на Киевском вокзале из сумасшедшего вагона – в фургон, как самого опасного из сумасшедших.
На книге о Жанне д’Арк было надписано: «Мы с вами любим – одно».
Потом было письмо, одно – единственное, в несколько строк. Письмо кончалось:
– Твердо надеюсь, что мы с вами еще встретимся. Этой верой буду жить.
Потом началось – молчание.
Стук в дверь. Открываю – Сонечка.
Радость? Нет. Удар – такой силы, что еле устаиваю на ногах.
А в ушах – родной поток: «Марина…» – и что‑то еще, и еще, и еще, и опять: «Мар – рина…» – и только постепенно встают из потока слова: «Только час, только час, только час. У меня только час… У меня с вами только час. Я только что приехала и сейчас опять уезжаю… У нас с вами только час! Я только для вас приехала. Только час!»
На лестнице сталкиваемся с квартирантами, спускающимися.
Сонечка:
– Я – Софья Евгеньевна Голлидэй, мне вам нужно сказать два слова.
Отец и сын покорно сворачивают обратно вверх. Стоим все на лестничной площадке.
– Гадкие люди! Как вы можете так эксплуатировать женщину, одну, без мужа, с двумя маленькими детьми?!
– Да мы… да мы…
– Вы вламываетесь в кухню, когда она спит, чтобы мыться (фыркая, как три кошки)… под струей! Точно вы от этого чище! Вы продаете ее часы и не даете ей денег! Вы в ее комнате, где ее книги и тетради, развешиваете свое поганое грязное белье!
– Но – позвольте… Софья Евгеньевна? – молодой, обидчиво. – Мы только мокрое чистое развешиваем!
– Ну, чистое – все равно поганое. Потому что есть чердак, с балками, но вам лень туда лезть.
– Но там пол проваливается, балки на голову падают…
– И чудесно, если проваливается… и чудесно, если падают…
– И, в конце концов, М. И. нам эту комнату – сдала.
– Но вы ей ни разу не заплатили.
– Это потому, что у нас сейчас нет денег: мы не отказываемся…
– Словом, это – бездарно, все ваше поведение с Мариной, без – дарно. И даже преступно. Вы, когда весь двор был полон солдатами – не разбудили ее среди ночи? Не просунули ей в щель какие‑то идиотские мемуары и портреты – и целую мальтийскую шпагу?
– Но М. И. сама говорила, что если в случае…
– Я знаю, что – сама. А вы – пользуетесь. А если бы ее – расстреляли?
(Отец молчит и тяжело сопит, внутренне со всем согласный.)
– Словом, помните: я сейчас уезжаю. Но я вернусь. И если я узнаю, что вы – вы меня поняли? я наведу на вас беду – болезнь – и тиф, и чесотку, и что угодно – я вас просто прокляну.
(Нужно сказать, что после этого поляки присмирели, а впрочем, с первыми холодами – съехали. Прибавлю, что они были неплохие люди, а я – большая дура.)
Сидим наверху, на диване Володиного прощания. Комната вся в косых лучах – слез.
– Марина, я очень странно себя чувствую – точно я уже умерла и посещаю места… – Марина, а граммофон – еще играет?
– С тех пор не заводила, Сонечка.
– И Володечки нет. Не то, что нет – его ведь часто не было– а вот то, что не войдет… Только неделя, как уехал? Жаль…
…Если бы я знала, что все так будет ужасно, я бы, может быть, не пришла к вам в первый раз?
Это сюда кот к вам лазил, в дыру в окне? Каждую ночь – в котором часу? Марина, может быть, это моя смерть была – он ведь валерьянкой пах? – когда умирают, ведь тоже пахнет эфиром… Потому что за чем ему было лазить, раз нечего было есть? Он за мной приходил, Марина, за нашей смертью, за концом этого всего… Такой светло – светло – серый, почти совсем невидный – как рассвет? И весь в слюнях? О, какая гадость, Марина, какая гадость! Ну, конечно, это был не – к от, Марина– уже по вашей покорности… А я в эти часы не спала и плакала, ужасно плакала, Марина, по вас, по мне…
…Марина, если вы когда‑нибудь узнаете, что у меня есть подруги, подруга, – не верьте: все тот же мой вечный страх одиночества, моя страшная слабость, которую вы никогда не хотели во мне признать.
И – мужчина– не верьте. Потому что это всегда туман – или жалость – вообще самозабвение.
Вас же я любила в здравом уме и твердой памяти и все‑таки любила – безумно.
Это, Марина, мое завещание.
…Завещаю вам Юру, он не такой ничтожный, какой даже нам кажется, не такой бездушный… Я не знаю, в городе ли он сейчас, у меня был только час, и этот час – ваш – и я не смею просить вас… Марина! Я не смею вас просить, но я буду вас умолять: не оставьте Юру! Вы иногда о нем с добротой – хоть думайте… А если зимой встретите (я, конечно, осенью вернусь), скажите ему, но только не прямо – он этого не любит – ну, вы – сумеете! – что если я даже выйду замуж, он из ангелов все‑таки мой любимый…
А Володю бы я всю жизнь так любила, всю жизнь любила, но он не мог меня любить – только целовать – да и то (чуть рассмеявшись) как‑то нехотя, с надсадом. Оттого и целовал так крепко.
У вас чувство – он когда‑нибудь вернется?
…И Алечки моей нет… Передайте ей, когда вернется из своего Крылатского (какое название чудесное!), что я бы такую дочку хотела, такую дочку – хотя я знаю, что у меня их никогда не будет.
Почему, Марина, мне все ваше пришлось полюбить, все до последней паутины в доме, до последней трещины на доме? Чтобы все – потерять?
…Который час? Ах, это у вас – в «Приключении» – она все спрашивает: который час? И потом опять: который час? И никогда не слышит ответа, потому что это не «который час», а: когда – смерть? Марина, нельзя все вернуть назад, взять и повернуть – руками – как реку? Пустить – обратно? Чтобы опять была зима – и та сцена – и вы читаете «Метель». Чтобы был не последний раз, а – первый раз?
О, если бы мне тогда сказали, что все это так кончится! Я бы не только не пришла к вам в первый раз, я бы на свет прийти – отказалась…
Но все‑таки – который час, Марина? Это уже я – сериозно. Потому что меня к вам – не хотели пускать, я еле умолила, дала честное слово, что ровно в четыре буду на вокзале…
Марина, зачем я еду? Ведь я никого не убью– если не поеду? Ведь – никто не умрет? Марина, можете ли вы меня понять? Я сейчас уезжаю от вас, которая для меня – все – потому что дала слово в четыре быть на вокзале. А на вокзале – для чего? Кто это все сделал?
– Нет, Марина, не стоит рассказывать – и времени уже нет. (Который час, Марина?) Было – как везде и всегда было и будет без вас: – не было, я не была, ничего не было. Я сейчас (навзрыд плачет) в первый раз за весь этот месяц – живу, последний час перед смертью – живу, и сколько бы мне еще ни осталось жить, Марина – это был мой последний час.
Встали, идем. Останавливаемся на пороге кухни:
– И моей Ирины нет. Я знала, что ее нет, но как‑то не ждала пустой кроватки… (Сама себе, потерянно:) Галли – да, Галли – да…
– Марина, я хочу пройти к вам – с фонарем проститься, с граммофоном… Ах, я забыла – там теперь поляки и «мокрое чистое» белье…
– Марина! Не провожайте меня! Даже на лестницу! Пусть будет так, как в первый раз, когда я к вам пришла: я – по ту сторону порога, вы – по эту, и ваше любимое лицо – во тьме коридора.
Я ведь еду с «второй партией» (смеясь сквозь слезы) – как каторжанка! Сонька – каторжанка и есть. Я не могу после вас – остаться с ними! Я их убью или сама из окна выброшусь! (Тихо, почти шепотом:)
От лихой любовной думки
Как поеду по чугунке,
Распыхтится паровоз,
И под гул его угрюмый
Буду думать, буду думать,
Что сам черт меня унес.
Марина! Как ужасно сбывается! Потому что это сам черт меня уносит от вас…
Последние ее слова в моих ушах:
– Марина! Я осенью вернусь! Я осенью вернусь!
– Ну что, видели вашу Сонечку?
– Сонечку? Когда?
– То есть как– когда? Вчера, конечно, раз она вчера же уехала. Неужели она к вам не зашла? Так вот она какая неверная.
«Не знаю отчего, мне вдруг представилось, что комната моя постарела… Стены и полы облиняли, все потускнело; паутины развелось еще больше. Не знаю отчего, когда я взглянул в окно, мне показалось, что дом, стоящий напротив, тоже одряхлел и потускнел в свою очередь, что штукатурка на колоннах облупилась и осыпалась, что карнизы почернели и растрескались и стены из темно – желтого цвета стали пегие.
Или луч солнца, внезапно выглянув из‑за тучи, опять спрятался под дождевое облако, и все опять потускнело в глазах моих, или, может быть, передо мною мелькнула так неприветно и грустно вся перспектива моего будущего, и я увидел себя таким, какой я теперь, ровно через пятнадцать лет, постаревшим, в той же комнате, так же одиноким…»
После первого удара, на который я ответила камнем всей подставленной груди, смертным холодом сердца, бессмертным холодом лба – цезаревым (смеяться нечего!) «И ты, Брут?», в котором я слышу не укор, а– сожаление, а– снисхождение: точно Брут – лежит, а Цезарь над ним – клонится…
Но сократим и скажем просто: я не поняла, но приняла – именно как принимаю удар: потому что ты – тело, и это тело было по дороге.
До моего отъезда из России – в апреле 1922 года, то есть целых три года, я не сделала ни одной попытки разыскать Сонечку, три года сосуществования с нею в одной стране я думала о ней, как об умершей: минувшей. И это – с первой минуты вести, с последнего слога фразы: «Была и уехала».
«Но, чтобы я помнил обиду мою, Настенька?»
Обиды не было.
Я знала, что ее неприход– видимость, отсутствие– мнимость, может ли не прийти тот, кто тебе сопутствует, как кровь в жилах, отсутствовать – тот, кто не раньше увидит свет, чем твоя сердечная кровь?
И если я вначале как бы сердилась и негодовала, то только на поверхности – на поверхность поступка, надеясь этим своим негодованием обратить все в обычное: отвратить – роковое. (Если я на Сонечку рассержусь и обижусь – то значит она – есть.)
Но ни секунды я в глубине своей души не поверила, что она – почему‑нибудь не пришла, так – не пришла, не пришла.
И чем больше мне люди – сочувствовали: «неблагодарность, легкомыслие, непостоянство» – тем одиноче и глубже я – знала.
Я знала, что мы должны расстаться. Если бы я была мужчиной – это была бы самая счастливая любовь – а так – мы неизбежно должны были расстаться, ибо любовь ко мне неизбежно помешала бы ей – и уже мешала – любить другого, всегда бывшего бы тенью, которую она всегда бы со мною предавала, как неизбежно предавала и Юру и Володю.
Ей неизбежно было от меня оторваться – с мясом души, ее и моей.
Сонечка от меня ушла – в свою женскую судьбу. Ее непри– ход ко мне был только ее послушанием своему женскому назначению: любить мужчину – в конце концов все равно какого – и любить его одного до смерти.
Ни в одну из заповедей – я, моя к ней любовь, ее ко мне любовь, наша с ней любовь – не входила. О нас с ней в церкви не пели и в Евангелии не писали.
Ее уход от меня был простым и честным исполнением слова Апостола: «И оставит человек отца своего и мать свою…» Я для нее была больше отца и матери и, без сомнения, больше любимого, но она была обязана его, неведомого, предпочесть. Потому что так, творя мир, положил Бог.
Мы же обе шли только против «людей»: никогда против Бога и никогда против человека.
Но как же согласовать то чувство радостной собственности, Сонечкиной, для меня, вещественности и неотъемлемости, то чувство кольца на пальце – с этими отпущенными, отпустившими, опустившимися руками?
А вот: так владев – :jможно было только так потерять.
Читатель, помнишь? – «или уж вместе с пальцем…»
Сонечку у меня оторвали – вместе с сердцем.
Умный зверь, когда наступает смерть, сразу знает: то самое! – и не лечится травками. Так и я, умный зверь, сразу свою смерть – узнала и, брезгуя всеми травками и поправками, ее приняла. Не: Сонечка для меня умерла, и не любовь умерла, – Сонечка из моей жизни умерла, то есть вся ушла внутрь, в ту гору, в ту пещеру, в которой она так провидчески боялась – пропасть.
Ведь все мое чудо с нею было – что она была снаружи меня, а не внутри, не проекцией моей мечты и тоски, а самостоятельной вещью, вне моего вымысла, вне моего домысла, что я ее не намечтала, не напела, что она не в моем сердце, а в моей комнате – была. Что раз в жизни я не только ничего не добавила, а – еле совладала, то есть получила в полную меру – всего охвата и отдачи.
Сонечка была мне дана– на подержание– в ладонях. В объятьях. Оттого, что я ребенка подержала в руках, он не стал – мой. И руки мои после него так же пусты.
Каждого подержанного ребенка у нас отбирает – мать. У Сонечки была мать – судьба.
Обида? Измена?
Сонечкин неприход ко мне в последний раз был тот же Володин приход ко мне – в последний раз, – вещь того же веса: всего существа. И значил он совершенно то же самое.
Так, как Володя – пришел, она – не пришла, так же всем существом не пришла, как он – пришел.
Сонечкин неприход ко мне был – любовь.
Это был первый шаг ее отсутствия из моей жизни, первый час ее безмолвного потустороннего во мне присутствия, в меня – вселения.
Сонечка не пришла ко мне, потому что бы – умерла, просто изошла бы слезами, от всей Сонечки – только бы лужица. Или сердце бы стало на последнем слоге моего имени.
Володя пришел, потому что не мог расстаться не простясь, Сонечка не пришла – потому что проститься не могла.
Но и по еще одному – другому – не пришла: Сонечка не пришла – потому что уже умерла.
Так не приходят – только умершие, потому что не могут, потому что земля держит. И я долго – долго чувствовала ее возле себя, почти что в досягаемости моей руки, совершенно так же, как чувствуешь умершего, на руке которого не смыкаешь руки только потому, что этого – не должно, потому что это опрокинуло бы все ведомые нам законы: от равного страха: встретить пустоту – и встретить руку.
Сонечки, в конце концов, мне стало только не слышно и не видно.
«Хлеб наш насущный даждь нам днесь…»
Нет, она никогда мне не была – хлебом насущным: кто – я, чтобы такое мне могло быть– хлебом насущным? Этого никогда бы не допустила моя humilitй [199]199
Смиренность (фр.).
[Закрыть]. Не насущным хлебом, а– чудом, а такой молитвы нет: «Чудо насущное даждь нам днесь». В ней не было ни тяжести насущного хлеба, ни его железной необходимости, ни нашей на него обреченности, ничего от «в поте лица твоего…» Разве Сонечку можно– заработать? Даже трудом всей жизни? Нет, такое дарится только в подарок.
Как Корделия, в моем детском Шекспире, про Короля Лира – о соли, так я про Сонечку – о сахаре, и с той же скромностью: она мне была необходима – как сахар. Как всем известно, сахар – не необходим, и жить без него можно, и четыре года Революции мы без него жили, заменяя —* кто патокой, кто – тертой свеклой, кто – сахарином, кто – вовсе ничем. Пили пустой чай. От этого не умирают. Но и не живут.
Без соли делается цинга, без сахару – тоска.
Живым белым целым куском сахара – вот чем для меня была Сонечка.
Грубо? Грубо– как Корделия: «Я вас люблю, как соль, не больше, не меньше». Старого короля можно любить, как соль, но… маленькую девочку? Нет, довольно соли. Пусть раз в мире это будет сказано: я ее любила, как сахар – в Революцию. И – все тут.
Нет, этого у меня с нею не было. Было другое, обратное и большее:
Было великое поэтическое сослагательное: бы, единственное поэтическое владение: бы.
Была – судьба. Было русское «не – судьба».
Вспомним слово царя Давида:
– Человеку от Бога положено семьдесят лет, а что свыше – уже Божья милость.
Нам с Сонечкой было положено три месяца, нет! – вся Сонечка, вся трехмесячная вечность с нею уже были этим свыше – человеческого века и сердца.
Мария… Миранда… Мирэй… – ей достаточно было быть собой, чтобы быть – всеми…
Так сбылось на ней пророческое слово забывчивого Павлика:
Единая под множеством имен…
Для меня – сбылось. Но не только имена обрели лицо.
Вся мужская лирика, доселе безобъектная, или с обратным объектом – самого поэта – ибо быть ею всей поэтовой любви, вставить в нее – себя: свое лицо как в зеркало, я не могла, ибо сама хотела любить и сама была поэт – вся мужская лирика для меня обрела лицо: Сонечкино. Все эти пустоты (ты, она– на всех языках), имеющие дать и дающие только переполненность поэтова сердца и полноту его я, вдруг – ожили, наполнились ее лицом. В овальной пустоте, в круглом нуле всякого женского образа в стихах поэта – Сонечкино лицо оказалось как в медальоне.
Но нет, у Ленау лучше – шире!
Es braust der Wald, am Himmel ziehn Das sturmes Donnerfliige,
Da maP ich in die Wetter hin —
О Miidchen! deine Ziige [202]202
Взъерошен лес, плывут над землей Грозы громовые распевы.
Я этот мир дорисую тобой.
Твоими чертами, о дева! (нем.) Пер. Е. И. Маркович.
[Закрыть].
Все песни всех народов – о Сонечке, всякий дикарь под луной – о Сонечке, и киргиз – о Сонечке, и таитянин – о Сонечке, весь Гете, весь Ленау, вся тоска всех поэтов – о Сонечке, все руки – к Сонечке, все разлуки – от Сонечки…
Нужно ли прибавлять, что я уже ни одного женского существа после нее не любила, и уже, конечно, не полюблю, потому что люблю все меньше и меньше, весь остающийся жар бережа для тех – кого он уже не может согреть.
Зима 1919–1920 года. В дверь уже не стучат– потому что больше не закрывается: кто‑то сломал замок. Итак, вместо стука в дверь – стук сапог, отряхающих снег, и голос изнизу:
– Здесь живет Марина Ивановна Цветаева?
– Здесь. Подымитесь, пожалуйста, по лестнице.
Входит. Чужой. Молодой. Знаю: этого человека я никогда не видала. Еще знаю: вошел – враг.
– Я А<лексее>в, брат Володи А<лексее>ва. У вас нет вестей от брата?
– Были. Давно. Одно письмо. Тогда же.
– У нас– никогда – ничего.
– Всего несколько слов: что надеется на встречу, здоров…
– Ас тех пор?
– Ничего.
– Вы мне разрешите вам поставить один вопрос? И заранее меня за него извините. Какие отношения увас были с братом? Я вас спрашиваю, потому что – мы были с ним очень дружны, все, вся семья – он тогда, на последнюю Пасху – ушел, пошел к вам, и (с трудом, по – Володиному сглатывая) свой последний вечер провел – с вами… Дружба? Роман? Связь?
– Любовь.
– Как вы это сказали! Как это понять?
– Так, как сказано. И – ни слова не прибавлю.
(Молчит. Не сводит глаз, не подымаю своих.)
Я:
– Дайте адрес, чтобы в случае, если…
– Вы не знаете нашего адреса?
– Нет, Володя всегда ко мне приходил, а я ему не писала…
– И вы ничего не знали о нас, отце и матери, братьях?
– Я знала, что есть семья. И что он ее любит.
– Так что же это за отношение такое… нечеловеческое?
(Молчим)
– Значит – вы его никогда не любили – как я и думал – потому что от любимой женщины не уезжают– от– любящей…
– Думайте, что хотите, но знайте одно – и родителям скажите: я ему зла не сделала – никакого – никогда.
– Странно это все, странно, впрочем, он – актер, а вы – писательница… Вы меня пожалуйста простите. Я был резок, я плохо собой владел, я не того ждал… Я знаю, что так с женщинами не разговаривают, вы были очень добры ко мне, вы бы просто могли меня выбросить за дверь. Но если бы вы знали, какое дома – горе. Как вы думаете – он жив?
– Жив.
– Но почему же он не пишет? Даже вам не пишет?
– Он – пишет, и вам писал, и много раз – но письма не доходят.
– А вы не думаете, что он – погиб?
– Сохрани Бог! – нет.
– Я так и родителям передам. Что вы уверены, что он – слава Богу! – (широкий жест) – жив – и что пишет – и что…
А теперь я пойду. Вы меня простили? Обиды не было.
Уже у выхода:
– Как вы так живете – не запираясь? И ночыо не запираетесь? И какая у вас странная квартира: темная и огромная, и все какие‑то переходы… Вы разрешите мне изредка вас навещать?
– Я вам сердечно буду рада.
– Ну, дай вам Бог!
– Дай – нам Бог!
Не пришел никогда.
Чтобы закончить о Юрии 3. Перед самым моим отъездом из России, уже в апреле 1922 года, в каком‑то учреждении, куда я ходила из‑за бумаг, на большой широкой каменной лестнице я его встретила в последний раз. Он спускался, я подымалась. Секундная задержка, заминка – я гляжу и молчу – как тогда, как всегда: снизу вверх, и опять – лестница! Лицо – как пойманное, весь – как пойманный, забился как большая птица:
– Вы, вы не думайте, вы не поняли, вы не так поняли… Все это так сложно… так далеко – не – просто…
– Да, да, конечно, я знаю, я– давно знаю… Прощайте, Ю. А., совсем прощайте, я на днях уезжаю совсем – уезжаю…
И – вверх, а он – вниз. И – врозь.
О действующих лицах этой повести, вкратце:
Павлик А. – женат, две дочери (из которых одна – не в память ли Сонечки? – красавица), печатается.
Юрий 3. – женат, сын, играет.
Сестра Верочка, с которой я потом встретилась в Париже и о которой – Отдельная повесть, умерла в 1930 году, от туберкулеза, в Ялте, за день до смерти написав мне свою последнюю открытку карандашом:
– Марина! Моя тоска по Вас такая огромная, как этот слон….Они были брат и сестра, и у них было одно сердце на двоих, и все его получила сестра…
Володя А. пропал без вести на Юге – тем же летом 1919 года.
Ирина, певшая Галлиду, умерла в 1920 году в детском приюте.
Евгений Багратионович Вахтангов давно умер в России.
Вахтанг Леванович Мчеделов давно умер в России.
Юра С. (давший Але пирожок) умер здесь, в Париже, достигнув славы.
Другой Юра – Н. (с которым мы лазили на крышу) – не знаю.
Аля в 1937 году уехала в Москву, художница.
Дом в Борисоглебском – стоит. Из двух моих тополей один – стоит.
Я сказала: «действующие лица». По существу же действующих лиц в моей повести не было. Была любовь. Она и действовала – лицами.
Чем больше я вас оживляю, тем больше сама умираю, отмираю для жизни, – к вам, в вас– умираю. Чем больше вы – здесь, тем больше я – там. Точно уже снят барьер между живыми и мертвыми, и те и другие свободно ходят во времени и в пространстве – и в их обратном. Моя смерть – плата за вашу жизнь. Чтобы оживить Аидовы тени, нужно было напоить их живою кровью. Но я дальше пошла Одиссея, я пою вас – своей.
29 апреля 1922 года, русского апреля – как я тогда простонародно говорила и писала. Через час – еду за границу. Всё.
Стук в дверь. На пороге – Павлик А., которого я не видала – год?
Расширенные ужасом, еще огромнейшие, торжественные глаза. Соответствующим голосом (голос у него был огромный, странный – в таком маленьком теле), но на этот раз огромнейшим возможного: целым голосовым аидовым коридором:
– Я… узнал… Мне Е. Я. сказала, что вы… нынче… едете за границу?
– Да, Павлик.
– М. И., можно?..
– Нет. У меня до отъезда– час. Я должна… собраться с мыслями, проститься с местами…
– Но – на одну минуту?
– Она уже прошла, Павлик.
– Но я вам все‑таки скажу, я должен вам сказать (глубокий глотов – Марина, я бесконечно жалею о каждой минуте этих лет, проведенной не с вами…
(У меня – волосы дыбом, слова из Сонечкиного письма… Значит, это она со мной сейчас, устами своего поэта – прощается?!)
– Павлик, времени уже нет, только одно: если вы меня когда– нибудь – хоть чу – точку! – любили, разыщите мне мою Сонечку Голлидэй.
Он, сдавленным оскорблением голосом:
– Обещаю.
Теперь – длинное тире. Тире – длиной в три тысячи верст и в семь лет: в две тысячи пятьсот пятьдесят пять дней.
Я гуляю со своим двухлетним сыном по беллевюскому парку – Observatoire. Рядом со мной, по другую мою руку, в шаг моему двухлетнему сыну, идет Павлик А., приехавший со студией Вахтангова. У него уже две дочери и (кажется?) сын.
– А… моя Сонечка?
– Голлидэй замужем и играет в провинции.
– Счастлива?
– Этого я вам сказать не могу.
И это – всё.
Еще тире– и еще подлиннее: в целых десять лет. 14–е мая 1937 года, пятница. Спускаемся с Муром, тем, двухгодовалым, ныне двенадцатилетним, к нашему метро Maine d’Jssy и приблизительно у лавки Provence он – мне, верней – себе:
– A American Sundey это ведь ихнее Dimanche Illustre!*
– А что значит – Holyday?
– Свободный день, вообще – каникулы.
– Это значит – праздник. Так звали женщину, которую я больше всех женщин на свете любила. А может быть – больше всех. Я думаю – больше всего. Сонечка Голлидэй. Вот, Мур, тебе бы такую жену!