Текст книги "Зеленая Змея. История одной жизни"
Автор книги: Маргарита Сабашникова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 40 страниц)
Экскурс
Весной 1909 года Минцлова приехала прямо из «башни» в Берлин. Она говорила исключительно о Вячеславе: «Он думает только о Вас, он говорит только о Вас. Теперь Вы должны с ним встретиться». Я испугалась и усилием души отстранила от себя эти слова.
На Пасху я была в Кельне, где Рудольф Штейнер в течение нескольких дней раскрывал свое учение в форме тех символических культовых действий, о которых я говорила. Душевное настроение, создаваемое этой работой, дало мне с необычайной интенсивностью почувствовать Кельн в эпоху Альберта Великого и его учеников. Впервые я тогда узнала Мейстера Экхарта; через несколько лет я перевела его сочинения со средневерхненемецкого на русский.
Ездила я также в Дюссельдорф на цикл "Действие духовных иерархий в небесных телах".
По окончании цикла появилась Нюша, приглашая меня пого-стить в Париже, где она тогда жила с Бальмонтами. Перспектива побыть с этими мне близкими людьми в любимом городе была слишком соблазнительна, чтобы отказаться от приглашения. К антропософии, верней к антропософскому обществу, Нюша относилась отрицательно, насколько это позволяла ей флегма. "Они все хотят объяснить", – говорила она со свойственной ей медлительностью. Сентиментальность в паре с интеллектуализмом, отпугивавшие многих иностранцев от немцев вообще, особенно же в антропософском обществе, отталкивали также художественную натуру Нюши. Кроме того, она находилась полностью под влиянием Константина Бальмонта, которого она преданно любила. Эта любовь была так самоотверженна, что для Екатерины Бальмонт, с которой Нюшу связывала глубокая сердечная дружба, ее присутствие в доме было большой поддержкой. Как тяжело было Екатерине, я увидела в этот свой приезд в Париж.
Мы с Нюшей приехали вечером и наняли фиакр. При приближении к квартире Бальмонтов в Пасси моя кузина становилась все беспокойней и присматривалась к посетителям всех кафе, которые по случаю теплой погоды сидели за столиками на открытом воздухе, – не видно ли где-нибудь Бальмонта? Она предвидела, что в этот вечер он опять исчезнет из дома. Каждый раз по окончании какой-нибудь художественной поэтической работы, после большого внутреннего напряжения он находился в возбужденном состоянии – и тогда начинался залой. Он не мог уже удовлетворяться повседневностью. Большей частью начиналось с того, что свет в лампах представлялся ему слишком слабым. Во всех комнатах он подкручивал фитили – в Париже квартиры тогда освещались керосином – и не замечал, что лампы начинают коптить. Стоило не доглядеть – и внезапно на всех вещах оказывался густой слой копоти. В возбуждении он стремился уйти из дома, заходил в кафе и уже один запах алкоголя опьянял его. Он пил совсем немного, но тотчас же пьянел, искал ссоры; если Екатерине или Нюше не удавалось увести его домой, то дальнейшие события большей частью развивались так: его выбрасывали по очереди из всех кафе и под конец он оказывался в ночном извозчичьем кабачке или в каком-нибудь совсем уж подозрительном притоне. На другой день его искали во всех полицейских участках Парижа.
Пока в его жизни не появилась Елена, его жене удавалось до некоторой степени бороться с этой бедой.
Это "лунное существо" – Елену – я еще раньше видела в обществе Бальмонта. Как тень она всегда следовала за ним – невзрачная, всегда в одном и том же черном платье со шлейфом, что тогда не было в моде, окутанная зеленой вуалью. Говорила она, как он, – изысканно поэтично. Она в совершенстве, до неразличимости усвоила также его почерк. Живописно я находила очень интересным сочетание зеленоватого цвета лица с темно-синими глазами. Полуоткрытые сухие губы – выражение рыбы, ловящей ртом воздух. В парижских ресторанах, где мы вместе бывали, она заказывала только черный кофе и сардины. Дома она жила всегда со спущенными шторами. Эта женщина была одержима манией величия Бальмонта не менее, чем он сам.
Очень далекая от какой бы то ни было борьбы с его болезнью, она странствовала с ним ночи напролет из одного кабачка в другой и уверяла его, что во всех состояниях он божествен. Он же делил свою жизнь между квартирой жены в Пасси, в упорядоченной атмосфере которой он только и мог работать, и Еленой, у которой был от него ребенок. Такова была ситуация, которую я у них застала. Екатерина Бальмонт страдала невыразимо, но сама считала свои страдания эгоизмом и никогда не жаловалась. Для своей дочки Нины, в то время восьмилетней, она хотела сохранить отца, а для него – возможность работать.
Сам Бальмонт вполне наивно считал, что у его жены так много жизненных сил и так много хороших друзей, что ей совсем не трудно примириться с такой жизнью, тогда как Елена не может и одного дня просуществовать без него и в случае разрыва покончит с собой. Екатерине в то время был 41 год. Ее царственная красота, просветленная страданием, которое дни прикрывала юмором, стала еще лучезарней.
Предчувствие Нюши сбылось: Бальмонт в тот вечер не пришел домой. Они жили в маленьком домике с садом. Я наслаждалась, засыпая наконец снова "дома": в маленькой, со светлыми обоями комнатке, где все вещи были мне знакомы, под одной крышей с близкими мне людьми.
Утром я проснулась, услыхав, что дверь отворилась. Никто не вошел, но кто-то потихоньку прополз вдоль кровати, вскочил ко мне, и я вдруг увидела совсем близко продолговатое детское личико, сияющие кошачьи глазки и смеющийся большой красивый рот. "Что такое, что такое, Маргариточка, что с тобой? У тебя оранжевые брови и орехового цвета глаза! Тебя надо отправить в музей. И таких золотисто-розовых волос тоже ни у кого нет. В музей тебя, в музей!" Это была Нина.
Мы скоро очень подружились, я писала ее портрет. Этот ребенок был одарен богатой фантазией и особым лукавым очарованием. Мать воспитывала ее строго и разумно, и это воспитание принесло хорошие плоды. Позднее, уже во время революции, я встретила Нину двадцатилетней молодой женой и матерью и, таким образом, могла дальше проследить развитие этой богато одаренной, сильной и человечески сердечной натуры.
Бальмонт вернулся только на другой день вечером. И весь следующий день он пролежал с завязанными глазами в своей затененной рабочей комнате. Он много расспрашивал о Рудольфе Штейнере, о его христологии и затем вдруг сказал: "Почему Христос отослал Иуду от своего пресветлого лица? Почему Он отослал его от Себя?" И он заплакал. Через какие бездны должна была пройти эта душа?
Если мне удавалось полностью войти в его субъективный мир, мы могли с ним хорошо разговаривать. Это был своеобразный мир грез, как бы упадочная реминисценция солнечного культа древнейших эпох.
Почему так много женщин могли его всю жизнь так преданно любить? И такой самостоятельный, здравый человек, как Екатерина? И такая тонко чувствующая душа, как Нюша? Не потому ли, что во всех жизненных ситуациях сохранялась в нем его детская честность и невинность?
В его библиотеке я нашла много редких и ценных книг о русской народности. Их я больше всего штудировала во время этого моего пребывания в Париже. Теперь я могла понимать этот мир благодаря новым знаниям, и он действительно выступил тогда перед моей душой в новом свете. Собственно говоря, не существует русской мифологии, подобной, например, греческой или германской, Однако русскому народу знаком очень богатый и дифференцированный мир природных духов – в лесу, в поле, в доме, в конюшне – все эти лешие, домовые, русалки. Духовный принцип представлен божеством неба и солнца. Мать-земля в народных верованиях отождествляется с Богоматерью, с Софией. Молебен перед севом, который я как-то видела у нас в деревне, когда мальчик нес перед священником икону Божьей Матери, был выражением этого верования. В Древней Руси был обычай: клянясь, человек клал себе на голову дерн; позднее этот кусок земли заменила икона Божьей Матери. Земля была – а в деревне, может быть, и теперь осталась – живым существом. "В земле живет Дух Святой", – говорили в народе. Или: "Не лги – земля слышит", "Питай – как земля питает, учи – как земля учит, люби – как земля любит". Человек, отвергнутый церковью, мог исповедаться земле. Это созвучно евангельскому рассказу о грешнице, приведенной ко Христу: Он пальцем пишет на земле – вписывает в землю карму ее грехов. И я понимала теперь, почему землю называли раньше "вдовой", а после мистерии Голгофы она стала "Христовой Невестой".
В этой связи я думала о возможности новой пейзажной живописи, которая могла бы действовать так же целительно, как в древнем Египте образ Изиды с Горусом, а в России в средние века и вплоть до моего времени – образ Девы Марии с Младенцем. Теперь все это стало для меня не просто мистическими образами, но явлением космических реальностей.
У Бальмонтов бывали художники и эмигранты из разных стран, среди них – польский писатель Пшибышевский, автор нашумевшего романа "Homo sapiens". Познакомилась я также с одним евреем. В России он, как террорист, был приговорен к смертной казни, но бежал за границу. Все тяжелое, что пришлось ему перенести, можно было прочитать в его ласковом и печальном взгляде. Он бедствовал, o работал на фабрике в Шарантоне и жил одной жизнью с тамошними пролетариями, у которых, как мне рассказывали, он пользовался большим уважением. Он тоже, как и многие, расспрашивал о духовной науке и восхищался непредвзятостью простых рабочих по отношению к духовным вопросам. "Они подходят с открытой душой, без всякой предвзятости, они ищут". Я была у него в Шарантоне в рабочем поселке, где застала его в окружении множества детишек. Я не уставала рассказывать ему все, что только знала, и давала книги – я уже видела в близком будущем, как не только он, но и весь шарантонский пролетариат вступает на путь духовной науки!
Через десять лет, во время революции, я прочитала его имя в советской газете. Товарищ Р. вернулся в Россию, был принят с почетом и получил значительный пост.
Финал
Мне теперь смешно вспоминать себя, какой я была во время моего тогдашнего пребывания в Париже. С одной стороны, я была преисполнена сознанием величия воспринятых истин и вполне наивно считала себя их провозвестником, а с другой – я наслаждалась, вдыхала полной грудью волшебное очарование Парижа. Была весна, все цвело. Я страстно интересовалась модами, они тогда чем-то напоминали времена Империи. Я вертела шеей, рассматривая проезжавших элегантных дам. Сейчас еще помню свою шляпку и прозрачную, затканную жемчугом шаль, которую я тогда носила. Сдерживаемая до сих пор радость жизни юного существа вырвалась на свободу. Собственно, я жила теперь ожиданием встречи с Вячеславом. «Он думает только о Вас, говорит только о Вас… Летом он хочет с Вами встретиться!..» – ведь все это я от Минцловой слышала?
"Ну-ну, Вы совсем "огрёзились", – поддразнила меня Мария Яковлевна, производя это слово от имени французского художника Грёза, когда в Касселе я явилась к ней в кафе в моем новом уборе. Рудольф Штейнер, против обыкновения, не сделал по этому поводу никаких иронических замечаний. На этот раз у меня было впечатление, что он пришел к нам из каких-то невероятных далей. Черные зрачки его глаз, казалось, расширились так, что захватили всю радужную оболочку. Так же и голос его, когда он благодарил Марию Яковлевну, принимая чашку, звучал отчужденно. Таким я его никогда не видела – ни раньше, ни позже. Он скоро ушел, ничего не спросив и не сказав. Это противоречило его привычкам: в повсед-невном общении он всегда был полностью обращен к окружающей жизни и к людям.
В Кассель я приехала слушать лекции Штейнера "Евангелие от Иоанна в сравнении с другими Евангелиями". Между кассельскими лекциями и предстоящим летним Антропософским конгрессом в Мюнхене я собиралась заняться у рекомендованного мне художника техникой живописи, грунтовки, приготовления красок и т. п. Но перед тем у меня был еще один разговор с Рудольфом Штейнером. Теперь я стыжусь развязности своих вопросов.
"Я не могу понять, почему о великих тайнах, например о небесных иерархиях, Вы говорите в присутствии людей, которые превращают их в застольную болтовню? Разве этим не причиняется какой-то ущерб духовному миру? В русской церкви имена небесных иерархий произносятся только раз в год за особой службой, причем все склоняют головы и становятся на колени". Рудольф Штейнер с величайшей серьезностью ответил приблизительно так: "Только в будущей культурной эпохе обнаружится, какое действие оказали в душах людей истины, воспринятые теперь. Оккультист должен в своем творчестве уподобляться природе. Природа расточительна. Из миллионов икринок только немногие становятся рыбами, остальные погибают. Это – мистерия. Если только полчеловека воспримет то, что я могу дать, я буду считать свою миссию выполненной". Он повторил: "Только полчеловека". Я была потрясена болью, с которой он это сказал.
Затем я спросила его, зачем он разрешил поставить в Мюнхене драму Эдуарда Шюре. "Я нахожу, что она нехудожественна, как скверная олеография". – "Я рад, что Вы находите ее нехудожественной, я – тоже. Но ведь не могу же я ставить натуралистические драмы Герхарта Гауптмана!" Он считал Гауптмана очень талантливым драматургом, но это было не то, что в данном случае нужно людям. "Но разве нельзя было поставить Эсхила, Софокла?" – взялась я поучать Рудольфа Штейнера. – "С такими актерами? О, нет! Я слишком высоко чту этих авторов, чтобы осмелиться играть их с теми силами, которыми мы располагаем. Видите ли, – продолжал он, – Вы – натура созерцательная, я – должен действовать. И я должен работать с тем материалом, который у меня под рукой". Он посмотрел на меня: "Вам это не нравится?" – "Да", – призналась я и подумала со страхом: может быть, он вообще дает нам вещи такими, какие они нам нужны, а не абсолютное?
Лил дождь, когда я шла по улицам Касселя, и дождевые капли мешались с моими слезами. Что меня так напугало? Разве Рудольф Штейнер требовал когда-либо веры в его авторитет? Разве истины, которые он нам давал, не были сами по себе убедительны и плодо-творны?
Мы большей частью склонны считать верным только одно какое-нибудь суждение о предмете. И мы тотчас же обвиняем в противоречии того, кто, находясь в разных ситуациях, высказывает об одном и том же предмете по видимости противоречивые суждения. "По меньшей мере с двенадцати точек зрения надо рассматривать предмет, чтобы судить о нем, исходя из реальности", – так приблизительно сказал мне однажды Рудольф Штейнер. Как должен был он страдать, когда, вместо того чтобы принимать его слова как помощь на пути к собственному переживанию реальности, люди их фиксировали, превращали в догму, в схему. Особенно разруши-тельно действие таких схем, когда слова, сказанные им десятилетия назад о каком-нибудь явлении или человеке, используются теперь как оружие в борьбе мнений. Когда я услышала от него отзыв об Эдуарде Шюре, противоречащий, как мне тогда казалось, его собственным недавним похвалам, у меня почва заколебалась под ногами.
Потребность в твердых догмах лишила меня устойчивости. Мне нужна была немедленно "последняя истина".
Я судила только с одной – эстетической – точки зрения, педагогического подхода я не знала.
В гостинице меня ждала телеграмма: "Приедете ли Вы? Вячеслав". И одновременно – по случайному совпадению – денежный перевод от Нюши. Все планы полетели за борт.
В ночном поезде из Касселя в Берлин я снова встретила Штейнера и Марию Яковлевну. Они пригласили меня провести день до отхода поезда в Россию у них на Мотцштрассе. Из Парижа я везла революционную литературу; я еще не читала ее, но теперь решила использовать для этого день в Берлине, так как, разумеется, я не могла провезти такие книги через границу. Там были последние письма казненных террористов, в том числе Каляева – убийцы великого Князя Сергея. Среди книг был портрет известного провокатора и террориста Азефа. За ужином Рудольф Штейнер с большим интересом его рассматривал и даже попросил разрешения оставить его себе. "Как понимаете Вы этого человека?" – спросил он. "Я не могу его понять, – сказала я, – он для всех загадка. Революционеры обожали его за бесстрашие. Он с величайшим искусством подготовлял покушения и выдавал затем заговорщиков полиции. Когда же его товарищи были повешены – он плакал. А в других случаях он давал покушению совершиться. Очень долго никто и не подозревал о его двойной роли". – "Посмотрите на это лицо, на этот лоб, – сказал Штейнер, – он не способен мыслить. Посмотрите на нижнюю часть лица: она показывает непреодолимую, бычью силу действия – без участия собственной воли. Он должен наперекор всем препятствиям выполнить действие, которое хочет другой. Поэтому он и является людям таким бесстрашным. Но он только выполнял то, чего хотела полиция, или то, чего хотели революционеры; и он был искренен, когда плакал об их гибели". Немного спустя Рудольф Штейнер спросил меня через стол: "Могли бы Вы любить человека, за которым стоит чужая воля? Всем он казался бы сильным, но за ним всегда стоял бы кто-то другой?" В испуге я пролепетала: "Да, я думаю, что могла бы". Что он хотел этим сказать? Кого подразумевал?
"Только бы Вам вернуться в добром здоровьи!" – сказал он мне, прощаясь.
В Петербурге на вокзале меня встретила Минцлова и передала письмо от Вячеслава… Как вычурны и ненатуральны были эти строчки! Я поехала прямо в "башню". Был полдень, но мне пришлось ждать, пока Вячеслав встанет. В комнатах, которые прежде так мне нравились простотой обстановки, было теперь много лишней мебели, привезенной из Женевы. Всюду пыль и духота. Среди всего этого нагромождения, как серая мышь, сновала женевская приятельница, воспитательница детей. Ко мне она была явно нерасположена. Повсюду, куда ни посмотри, взгляд падал на увеличенные фотографии Лидии; только ее свободного духа я здесь не чувствовала.
Приехала Вера, старшая дочь Лидии, вызванная телеграммой из деревни, где она гостила у друзей. "Я чувствую Лидию через Веру", – сказал мне Вячеслав.
Час за часом вспоминаю я три дня, проведенные мною тогда в Петербурге. Думая об этом времени, я прихожу к поразительному для себя открытию: ничто не исчезает! Счастье и горе опять здесь – такие же интенсивные, как и тогда. Разница только в том, что можно быстро захлопнуть дверь в ту обитель памяти, откуда поднимается боль.
Отношение Вячеслава ко мне не изменилось. Так он сказал, когда мы вдвоем стояли у портрета Лидии. На дощечке, которая как раз там лежала, он мелом нарисовал дерево. Одна его половина сухая, другая – покрыта цветами. "Это – моя душа".
В этот момент Вера прошла мимо двери, он ее позвал и спросил: "Вера, я люблю Маргариту, что мне делать?" Она ответила: "Быть верным Лидии".
Я сама уже не была прежним ребенком, беспомощным, неустойчивым. Всем существом своим я чувствовала в наших отношениях веление судьбы и ощущала в себе мужество принять на себя эту судьбу. Также ясно я понимала, что нездоровая, душно мистическая атмосфера, в которой жил Вячеслав, для него губительна. "Венок сонетов" к Лидии, который он мне прочел, – совершенный по форме – показался мне мумификацией живого. Духа Лидии я в этих стихах не находила. Вся жизнь в "башне" была вознесена в потусторонние сферы, в которых естественные чувства должны увянуть, и в то же время потусторонность совлекалась вниз, в сферу личных желаний. Чтобы остаться вблизи Вячеслава, я решила поселиться в Петербурге. Борис Леман нашел для нас с Минцловой на Васильевском острове квартирку с мастерской.
Конец лета я провела в нашем имении. Никогда еще мощь этой земли, великолепие и сияние огромных деревьев, поля, жужжащие пчелами, не являлись мне такими торжественными, величавыми. А леса, казалось, в благоговейном ожидании прислушивались к небесам.
Вернувшись в Петербург, я нашла Вячеслава для меня недоступным. Он был как будто в чьей-то чужой власти. Я отошла. Минцлова жила со мной, но все дни до позднего вечера проводила в "башне". Возвращаясь, она со все большим отчаянием восклицала: "Он – не он, он уже больше не он!" – это стало ее постоянным припевом. Но и она казалась мне не совсем собой. Вскоре Вячеслав женился на своей падчерице Вере.
Книга 4. Между двумя ответами
Колокола невидимого града Китежа
Я жила уединенно в своей мастерской. За большими окнами видны были мачты проходивших по Неве кораблей. Но писать я не могла.
Большой поддержкой была для меня работа над переводом сочинений Мейстера Экхарта. Вместе с тем я изучала Новалиса и написала несколько стихотворений.
Мне представилась возможность поступить на обучение к знаменитому иконописцу Тюлину. Тюлины столетиями были известны как мастера иконописи. – Они принадлежали к "староверам" – так в православной церкви называют тех, кто в XVII веке не признал церковной реформы патриарха Никона. В своих верованиях, а также в нравах и обычаях они придерживались строгих форм Древней Руси. Они сохраняли традиции древнерусского искусства и были большими знатоками и собирателями икон.
В своей мастерской Тюлин показал мне несколько прекраснейших образцов этого высокого искусства. Он сам был еще не стар. Правильные черты лица, миндалевидные глаза, узкий нос, завитки волос у лба и в бороде, морщины вокруг глаз – все казалось создано по образцу древних икон, как будто ремесло поколений его предков запечатлелось в жизнетворных силах его тела и соответственно сформировало его.
Мастерская состояла из двух солнечных, очень чистых комнат. Его ученики – в большинстве простые крестьяне, приехавшие из различных, часто отдаленных, местностей: из Киева, с Белого и Черного моря, с Урала, из Смоленска. В мастерской господствовало настроение благоговейной сосредоточенности. С шести часов утра до вечера сидели эти люди, склонившись над своей работой.
У Тюлина была очень красивая жена, которая, однако, никогда не появлялась в мастерской. Я видела ее только один раз, когда они вместе отправлялись смотреть первые полеты авиатора Уточкина.
В этом сочетании средневековья с новейшей техникой в памяти воскресала мастерская Леонардо.
Среди икон мне надо было выбрать образец для копирования. В полном неведении я выбрала сразу три. Тюлин улыбнулся и предложил мне заказать три доски соответствующей величины у знакомого ему столяра. Доски должны были быть из старой ольхи с повышением по краям и со вставкой на обратной стороне, чтобы дерево не коробилось. Материалы я должна была купить у определенных торговцев, указанных Тюлиным. Восемь лакированных липовых ложек с отрезанными ручками служили горшочками для красок. Такой горшочек держали в левой руке, а большим пальцем правой растирали в нем краску. В качестве связующего вещества употребляли яичный желток, смешанный в равных долях с квасом. В мастерской всегда немного пахло тухлыми яйцами.
Каждая новая фаза работы отмечалась торжественно крестным знамением. Приготовлялся ли самый первый меловой грунт – его четыре раза наносили на доску, оклеенную марлей, и затем каждый раз скоблили ножом, так что, в конце концов, доска становилась как зеркало, втирали ли в доску золото с гуммиарабиком или павлиньим перышком наносили на грунт тонкие листочки настоящего золота – перед каждым из этих действий– мастер торжественно объявлял: "Теперь приступим к этому", – и все – мастер и ученики – крестились.
Это было священное ремесло; и Тюлин, во всех своих действиях такой положительный и уверенный, был настоящим мастером. Он показывал, как надо штриховать розово-красные крылья ангелов особой тонкой кисточкой; эти кисточки можно было купить только у него самого. Это – трудное искусство, но он владел им в совершенстве. Отдельные штрихи были незаметны, но перышки крыльев мерцали неземным, золотисто-розовым светом. Штриховка затем полировалась коровьим зубом.
Читателю, теперь немножко меня узнавшему, нет надобности говорить, что я не сидела в мастерской с шести утра до вечера.
Работа была чрезвычайно трудоемкая, так что за всю зиму я не закончила даже одной иконы.
Икона, которую я писала, называется "Спас Благое Молчание" и парная к ней – "Спас Ангел Великого Совета". На обеих иконах Христос изображается в виде крылатого ангела; на первой – Он в розовой одежде, с красными крыльями и со скрещенными на груди руками; на второй – в синей одежде, с белыми крыльями и с жестом провозвестия. Молчащий удерживает в красном цвете внутри себя активность, жизнь, тепло; Возвещающий – излучает ее наружу, отдает от себя тепло, отдает себя в отрешенности синего цвета. Позднее, когда я изучала "чувственно-нравственное действие красок" по Гете – а это и стало моим путем в живописи, – я всегда вспоминала об этих прообразах, об этих древних имагинациях, открывавшихся в иконах.
В то время я жила, замкнувшись в себе, только Борис регулярно посещал меня, знакомя с учением о числах, как оно дается в Каббале; это было его духовным путем. Или писатель Пришвин водил меня в староверческие молельни, где я впервые увидела действительно великие, космически величественные иконы. Он же свел меня на собрание приверженцев "братца Ивана".
Этот "братец" из простого народа, едва умевший читать и писать, имел дар силой молитвы вылечивать людей от пьянства, этой столь распространенной в русском народе болезни. Для тысяч людей это было великим благодеянием; вокруг него образовалась целая община исцеленных мужчин и их жен, ему благодарных и глубоко его почитавших. В огромном фабричном помещении они сидели, тесно сгрудившись. На женщинах – белые головные платки. "Бра-тец Иван" в белой русской рубашке читал Евангелие. Он читал запинаясь и очень невнятно. Время от времени он прерывал чтение и обращался к слушателям с вопросом, на который следовал многоголосый спонтанный ответ. Например, в том месте, где в рассказе о трех святых царях сказано: "Звезда остановилась", он вдруг спросил: "Стоит ли еще звезда?" И все сказали: "Да, звезда еще стоит". Прочитав же: "Христос проходил по земле языческой", – спросил: "Наша земля христианская или языческая?" – "Языческая", – ответило собрание. Так Евангелие входило в современность. Это была живая, вовсе не сектантская, не фанатичная атмосфера.
Вскоре эти собрания были запрещены и "братец Иван" посажен в тюрьму. Я спросила Владимира Джунковского, московского генерал-губернатора, друга нашей семьи: "Почему он сидит в тюрьме? Ведь он делал так много добра". – "Но ведь он сектант, он отвращает народ от церкви". – "А если церковь ничего не дает народу?" – "Если мы дадим сектантам беспрепятственно действовать – куда же мы придем?" – сказал он в своей наивно-уверенной манере. Потом мы увидели, куда мы в России пришли…
На Рождество я поехала в Москву, и там мы с братом несколько раз бывали в чайной, где по воскресеньям после обедни собирались крестьяне и рабочие разнообразнейших мировоззрений и вели беседы на духовные темы. Там можно было увидеть чеканные лица, апостольские головы. Большая Библия, на которую ссылались говорившие, переходила из рук в руки. Очень здоровый, толстый мужик утверждал, что человек, действительно верящий в Бога, вовсе не должен умереть. Он понимал это совершенно буквально, физически. Мучеников убивали, иначе они не умерли бы. Мы же недостаточно верим в Него, потому и умираем. Он надеялся, по-видимому, в своем живом теле остаться на земле вечно. "А зачем нам, – сказал мужичок в дырявых валенках, – зачем нам вечно жить в этом теле? Нет, мы должны время от времени снимать его, а потом опять приходить на землю и дальше учиться". И внезапно заговорили о возможности перевоплощения. Среди говоривших был рыжий мужик, удивительно похожий на Сократа. Спорить с ним – так нам сказали – православным проповедникам запрещалось, так как своей логикой он всех побеждал. У него было удивительно умное, насмешливое лицо. Из того, что он говорил, я мало помню; запомнились его слова: "Я могу верить только тому, что нахожу в самом себе. Вне себя я не найду Бога, если я не нашел Его в себе. Если бы не было солнца во мне, я не мог бы его видеть. Подобное можно постичь только подобным, как я только своей телесной рукой могу схватить телесную вещь". Говорили о свободе и о грехопадении. "Грехопадение должно было произойти, – сказал один. – Если бы человек жил только творением Божьим и не имел бы свободы, он не мог бы любить Бога так, как Бог хочет, чтобы Его любили. Вот, положим, твой пес тебя любит. Довольно ли тебе этой любви? Нет, ты хочешь, чтобы тебя любило существо, подобное тебе. Так и Бог: Он хочет, чтобы Его любило богоподобное существо, которое свободно к Нему приходит. Поэтому Он и позволяет человеку идти своим путем, заблуждаться и познавать. Блудный сын Ему милей того, кто всегда оставался с Ним".
Хозяин чайной шепнул что-то некоторым из посетителей. Библия исчезла. Каждый попивал чаек, будто ему нет никакого дела до соседей. Позднее я узнала, что как раз в тот день эти беседы были запрещены полицией.
По дороге домой я разговаривала с мужичком в дырявых валенках. Меня интересовало, как он представляет себе повторные жизни на земле. Я дала ему свой адрес: "Напишите мне об этом". Он сказал: "Вложите в Ваше письмо почтовую марку для ответа". Но его письма были так безграмотны, что их нельзя было прочесть. Я поняла только, что он ссылался на Апокалипсис.
В те времена каждый год в праздник Троицы народ со всей России стекался к "невидимому граду Китежу" на берегу озера Светлояр. Здесь тоже велись духовные беседы. Легенда рассказывает, что город Китеж по молитве девы Февронии стал невидим во спасенье от татарского разорения. На месте города теперь озеро. Но знающим людям известно, где находятся церкви града Китежа; и богомольцы, прикрепляя свечки к дощечкам, посылали их плыть по озеру к образам святых угодников. Все озеро заполнялось плывущими огоньками. Чистые сердцем могли слышать колокола невидимых церквей града Китежа. Ночи напролет вокруг озера слышались голоса людей, беседующих по вопросам веры: православных, староверов, сектантов, толстовцев и многих других; также и из кругов интеллигенции приходили сюда искатели духовных путей.