355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936 » Текст книги (страница 21)
Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 06:07

Текст книги "Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 32 страниц)

– Этого я у вас – не понимаю.

– Да я и сам не понимаю, – угрюмо сказал он и, помолчав, заговорил снова: – Вот – Бунин, ему – легко, не о своих пишет. Он вышивает золотом по чёрному, ну и – себе приятно и людям удовольствие. И – поучительно: читают люди – думают: «Вот какие черти-звери в Орловской губернии живут! Стоит ли о таких чертях заботиться?» – Иван Бунин был автором, который наиболее увлекал и волновал Вольнова.

– Золотое перо, – говорил он, вздыхая, и, смущаясь тем, что похвалил врага, он добавлял:

– А видно, что лаптей – не носил, сена – не косил, земли – не пахал, шапкой пахарю махал.

И – снова хвалил:

– Замечательный писатель! Вот бы эдак-то научиться! – вздыхал он и, закрыв глаза, встряхивая шапкой спутанных волос, читал на память, точно стихи:

– «О, какая тоска была на этой пустынной, бесконечной дороге, в этой мёртвой деревне, молча стоявшей на краю её, в этих бледных равнинах за нею, в этих жнивьях и копнах на их просторе, в этот синий степной вечер, молчаливый, как могила!»

Особенно понравилась, но и наиболее возмутила его «Деревня» Бунина.

– В печёнки въелась, – сознался он, усмехаясь. – Написал «Суходол», пропел панихиду дворянству, опомнился – «Деревню» написал. Вышло так: мы, дворяне, плохи, ну, а вы – ещё хуже. Отомстил нашим за своих.

Он читал на память почти целые страницы, читал всегда вполголоса и медленно, прислушиваясь к суховатому и строгому звучанию слов бунинской речи. Прочитает и, помолчав, скажет:

– Просто как! А за сердце берет…

Особенно восхищался он рассказом «Захар Воробьёв».

– Это – на сто лет! – говорил он. – Революцию сделаем, республика будет, а рассказ этот не выдохнется, в школах будут читать, чтоб дети знали, до чего просто при царях хорошие мужики погибали.

Лично Бунина он не любил. Он, даже и захмелев, относился к людям сдержанно, высказывая свои антипатии и симпатии очень редко, скупо, в двух-трёх осторожных словах. Я не помню, чтоб он о Бунине как о человеке говорил худо или хорошо. Он просто замалчивал существование Бунина как человека и даже как будто прятался от него. Только однажды, после какой-то встречи и беседы с Буниным, сказал:

– Он, конечно, считает мужиков неизлечимыми уродами. Мы для него – Азия, на четвереньках живём. Попробовал бы, помог мужику встать на задние ноги! А он, вместо того, о прошлом дворянстве скучает.

И, взяв с полки «Суходол», он прочитал:

– «Многие из соплеменников наших, как и мы, знатны и древни родом. Имена наши поминают хроники: предки наши были стольниками, и воеводами, и «мужами именитыми», ближайшими сподвижниками, даже родичами царей. И, называйся они рыцарями, родись мы западнее, как бы твёрдо говорили мы о них, как долго ещё держались бы! Не мог бы потомок рыцарей сказать, что за полвека почти исчезло с лица земли целое сословие, что столько нас выродилось, сошло с ума, наложило руки на себя или было убито, спилось, опустилось и просто потерялось где-то – бесцельно и бесплодно! Не мог бы он признаться, как признаюсь я, что не имеем мы ни даже малейшего точного представления о жизни не только предков наших, но и прадедов, что с каждым днём всё труднее становится нам воображать даже то, что было полвека тому назад».

– Слышите? А как раз полвека-то назад – крепостное право было. «Суходол» у него вроде юбилейного плача.

Иван так и оставил за этой книгой подзаголовок «юбилейный вопль», «юбилейная панихида».

Я был уверен, что Вольнов начнёт писать «под Бунина». Он уже работал над «Повестью о днях моей жизни», просиживал над нею ночи, стал молчаливее, осунулся и ходил глядя в землю, точно боясь споткнуться, рассыпаться. Часто спрашивал, как надобно писать о том или о другом, но советы слушал исподлобья и, чувствовалось, не верил им. Его спрашивали:

– Как идёт работа?

Он отмалчивался, но как-то раз сказал:

– Трудновато. Приходится в одно время и пни корчевать и кружева плести.

Но уже ясно было, что советам он не верит из боязни заговорить чужими словами.

Когда он принёс первые главы повести, меня очень неприятно удивила его напряжённая, крикливая манера читать; он кричал как будто из окна в толпу или стоя на телеге. Но оказалось, что так крикливо, коротенькими, резкими фразами повесть была написана, фразы эти сливались в сплошной вопль и рычание, чтение имело характер спутанной речи, которая одновременно обвиняла и защищала. Диалоги он торопливо и невнятно бормотал, а описания – выкрикивал, даже как будто выпевал. Лицо у него налилось кровью. Кто-то из слушателей посоветовал:

– Не читайте бегом!

Эти слова очень верно определяли общее впечатление, – действительно казалось, что чтец не сидит, а именно бежит, перепрыгивая через какие-то ямы и кочки, торопясь достигнуть цели. Видно было, что и писал он «бегом», спеша рассказать как можно больше тяжёлого и страшного. Одна за другою, но бессвязно, необъяснённо следовали сцены драк, избиения баб, детей, лошадей, мужик перегрызал горло живому петуху, ревнивая баба вывёртывала сосок груди пьяной бобылки. Повесть каждой страницей кричала:

«Вот как страшно! Вот как! А ещё – вот как! И – вот как!»

Кончив читать, Иван смял рукопись, сунул её в карман и, отирая пот с лица, сказал:

– Ну, знаю, что плохо! Сам слышал, – ни к чорту не годится!

Борис Тимофеев подтвердил эту самокритику:

– Да, это ты – набухал сгоряча! Всю свою губернию дёгтем и кровью вымазал.

– Не стоит говорить, – согласился Иван, приглаживая волосы, рука его дрожала.

Ночью, на берегу моря, сидя в камнях, посеребрённых луною, в необыкновенной, тоже как бы окаменевшей тишине, которая возможна только над равниной спокойной, тяжёлой воды, Иван рассказывал:

– Я – не писал, а – спорил. Сам понимаю, что этого не надо было делать. Но хотелось показать, что я знаю страшного и подлого больше, чем знают Бунин, Чехов и всякие Родионовы (Родионов – земский начальник в Боровичах, Новгородской губернии, автор нашумевшей книги «Наше преступление». В этой книге он изобразил крестьян и рабочих-керамистов очень мрачными красками – М.Г.). Вот в чём ошибка. Желаете правды? Вот вам – правда! У меня её больше, чем у вас, и моя – тяжелее! Вы её издали видите, а я родился в ней, жил, буду жить!

Он очень долго и горячо говорил о том, что Тургенев, Григорович, Толстой изображали крепостных мужиков мягко, осторожно.

– Когда я читал их, так – оглядывался: разве это наши крестьяне – орловские, тульские, калужские? Места – наши, а мужик – не наш! У нас таких тихоньких – нет, я таких – не знаю, не видел. Я знаю страшного мужика, он живёт в грязи, в тоске, он – дикий и несчастный. Значит – что же? При крепостном праве – мужик лучше, благообразнее был?

Покуривая тоненькие итальянские папироски одну за другою, бросая окурки на застывшую воду, он говорил о «Подлиповцах» Решетникова:

– Они – где-то у чорта на куличках, от моей совести – далеко! А вот от моей деревни до Москвы триста вёрст. В Москве – университет, консерватория, Третьяковская галерея, Художественный театр и чорт её знает что ещё! А у меня в деревне – домовые, ведьмы, коновал лошадей портит, рожениц сквозь хомут пропихивают… понимаете?

После этой ночи он стал несколько доверчивее, откровенней, снова принялся работать над повестью и начал больше читать. Прочитал «Мужиков» Бальзака, «Землю» Золя, романы Ренэ Базена, Эстонье – французы успокоили его:

– Пишут деловитее наших, – сказал он.

Он легко находил общее между иностранной и русской литературой; прочитав «Последнего барона» Лемонье, он заметил:

– Это – тоже «Суходол».

Почти никогда не говорил о политике, о партийных программах, революционная литература не интересовала его.

– После прочитаю, – говорил он и всё более углублялся в работу писателя.

Эсеровская закваска его напоминала о себе не часто, но очень определённо. Как-то завязался разговор на тему о необходимости «выварить мужика в фабричном котле», он нахмурился и проворчал:

– Котлов-то нет. Да и строить их никому неохота, кроме иноземцев, а они – гости, которые легко становятся хозяевами…

В другой раз захмелевшая компания, вспомнив об Азефе, начала подтрунивать над партией, боевую славу которой создал провокатор. Вольнов, послушав насмешки минуту-две, сердито заявил:

– Глупо говорите! Азеф – мерзавец, но он предавал людей, а вот люди, которые предали и предают революцию, то есть, значит, весь народ, они – гораздо хуже Азефа!

И сквозь зубы произнёс странные слова:

– Бывало, что и отцы детей жандармам выдавали. Думаете – не было этого? Было…

Как-то незаметно для всех он женился на одной из эмигранток, от неё у него – сын, Илья; теперь это очень серьёзный юноша, отличных способностей. Жил Иван на берегу моря в обломке старинной, сторожевой башни, стена её опускалась прямо в море, и во время прибоя волны бухали по стене с такой силой, что всё дрожало в маленькой квадратной комнате с каменным полом.

В Россию Вольнов вернулся в 1917 году, весной. Его возвращение домой, в деревню, хорошо изображено им в повести, которую он писал в 1928 году, живя в Сорренто. Не знаю, кончил ли он эту повесть: судя по началу, она могла быть лучшим из всего, что ему удалось написать. Я встретился с ним в Москве в 1920 году, он приехал из Орла, где сидел в тюрьме. Безобидно и шутливо он рассказал, что местная власть не терпит его, сажала в тюрьму уже три раза и очень хотела бы расстрелять.

– Они меня арестуют, а мужики тихим манером – телеграмму Ильичу: выручай! Ильич выручит, а начальство ещё злее сердится на меня. Начальство по всему уезду – знакомое: кое-кто в пятом году эсерствовал, потом оказался мироедом, вышел на отруба, землишки зацапал десятин полсотни. Один начальник – сиделец винной лавки, другой был прасолом, в одной волости командует учитель, которого я знал псаломщиком, черносотенцем, наши ребята в шестом году хотели башку сломать ему. Вообще все там, кто похитрее, перекрасились, а мужик остался при своих тараканах. В Малоархангельске среди чекистов оказался ученичок мой, солдат, сын мельника, так он мне прямо заявил: «Иван Егоров, не шуми. Враг разбит, революция кончена, теперь надобно порядок восстановлять!» – «Как же, говорю, враг разбит, если ты командуешь! Как же революция кончена, если везде торчит ваша чёрная братия?»

Посмеиваясь и как будто не сожалея, он сказал:

– Все рукописи, записки мои арестовали и не отдают, должно быть, сожгли, черти!

Настроен он был хорошо: очень бодро, активно; трезво разбирался в событиях.

– Теперь – главное дело мужика на ноги ставить! Я там, у себя, организовал артель по совместной обработке земли, общественные огороды и ещё кое-что… Бедные мужики значение совместного труда отлично понимают.

Он похвалил мужиков ещё за что-то и тотчас же, как бы выполняя некую обязанность, обругал их за пьянство, за жадность.

– Привыкли в своих избах гнить, как покойники в могилах.

Был он с делегацией мужиков своего края у М.И. Калинина, был у Ленина. О Калинине кратко сказал:

– Староста – хорош! Мужикам очень понравился.

А на вопрос: какое впечатление вызвал Ленин, он ответил:

– От всякого интеллигента барином пахнет, а от него – нет!

О времени между 1917 и 1920 годами мне он ничего не рассказал, а на расспросы хмуро ответил:

– Зря болтался в разных местах.

После я узнал, что в 1918 году он дважды ездил в Сибирь за хлебом для Москвы, во вторую поездку очутился в Кунгуре среди анархистов, а затем – в Самаре, когда она была занята эсеровской «народной армией». Должно быть, именно в Самаре он близко наблюдал тех «вождей» партии эсеров, которые изображены им в повести «Встреча». Наша критика не обратила должного внимания на эту искреннюю и очень жуткую повесть, а она – один из наиболее ярких документов гражданской войны. Мне кажется, что здесь вполне уместно будет напомнить для характеристики Ивана Вольнова его предисловие к этой повести:

«Вам, мои единомышленники, далёкие, неведомые братья мои, и вам, с кем об руку боролся я, посвящаю я эту повесть, которую официальные архиереи от эсерства назовут бесстыдной и гадкой. Вам, кто в течение девяти ярчайших в русской истории лет не находит себе пристанища в стране своей, кто всем сердцем и всеми помыслами предан революции, но влачит жизнь жалкого обывателя, Надо опомниться и осознать ошибки. Я не зову вас перекрашиваться, – это самое бесчестное и постыдное, что только можно сделать, ибо мы не сумеем искренно перекраситься: мы из другого теста, (выделено М.Г.) – я только призываю вас к мужеству осознания ошибок. Всех перекрасившихся я мыслю нечестными и слабыми: в дни гонений на партию они испугались ответственности за ошибки и преступления её и, играючи, перелетели в чужой лагерь. Так же легко и безболезненно они продадут и новых хозяев своих, если к тому представится случай. Такова психология трусов, стяжателей и честолюбцев. Некоторые из фигур моей повести как бы утрированы. Да, мне хотелось ярче оттенить их слабость, никчемность или ничтожество. Я как бы сгустил краски. Но в жизни они были ещё слабей и противнее. Я хочу, чтобы вы, читая эту повесть, хоть в малой мере были искренни с собой и почувствовали, что мы почти слепы, что наши маленькие ущемлённые самолюбьица натёрли бельма на наших глазах, что Россия не отталкивала нас от себя, а наши самолюбьица превратили нас во внутренних и внешних изгоев».

В этих строчках особенно глубокое значение имеют слова: «Мы не сумеем искренно перекраситься, мы – из другого теста».

В 1928 году, зимою, в Сорренто, я спросил Вольнова:

– Настроение героя «Встречи», бывшего учителя Ивана Недоуздкова, это – ваше настроение тех дней?

Он ответил, не задумываясь:

– Я считаю это настроение типичным для многих молодых эсеров в то время. В Самаре, а особенно после отступления из неё, очень многие партийцы рабочие и крестьяне поняли, в какую трущобу крови и грязи завёл их Центральный комитет партии. Были самоубийства, дезертирство, переходы к большевикам. В Недоуздкове есть кое-что моё – презрение и ненависть к вождям. Моё же настроение более определённо выражено в словах Недоуздкова Португалову и потом в сознании Португалова, когда он говорит: «Мы проиграли». Эти слова говорил я, когда приехал в Самару, увидал вождей и познакомился с настроением «народной» армии. Развелось в ней много бандитов. Большинство, конечно, обманутые мужики, они уже чувствовали, что обмануты, что вожди партии снюхались с царским офицерьём, а офицерьё ведёт крестьянство на расстрел, на гибель в своих хозяйских интересах. Страшные разыгрывались сцены…

Он рассказывал это сквозь зубы, глядя в пол, шаркая подошвой по кафелям пола.

– Слова Недоуздкова о непробудном пьянстве Наполеончика с партийными проститутками, – это о Викторе Чернове. Я сам ездил за город приглашать его на одно из важных партийных заседаний, он отказался, был пьян, окружён девками. Меня это так ошарашило, что я теперь не понимаю, как не догадался избить или застрелить его…

За всё время моего знакомства с Иваном это был единственный раз, когда его «прорвало». С глубоким отвращением и остро наточенной ненавистью он рассказывал о Чернове и других людях, которым он верил, кого считал искренними революционерами, и было ясно, что поведение партийных вождей в гражданской войне было ударом, который разрушил все верования Вольнова. «Герои» оказались морально ниже любого из «толпы» – вот к чему сводилась его угрюмая и презрительная речь и вот что было, видимо, наиболее тяжёлым моментом драмы, которую пережил Иван Вольнов, человек искренний и простодушный.

Сцена «Встречи», на которую он ссылался, в главном её смысле такова: Недоуздков говорит:

– Всё у меня оборвалось в душе, Португалов! Всё.

Недоуздков болезненно рассмеялся, хватаясь за голову.

– Ах вы, петрушки, социал-спасители!.. А эти самарские трюки Наполеончика, – какой ужас, какая гадость!.. Это непробудное пьянство, эти шатанья с партийными… [34]34
  в тексте повести очень резкое и едва ли справедливое слово – М.Г.


[Закрыть]
по кафе и вертепам!.. А за Волгой лилась кровь… Охрипшими с перепоя голосами вы убеждали молодёжь идти спасать Россию. И молодёжь верила и умирала. Ах, проклятые, проклятые, подлые обманщики!..

– Ах, бросьте свое донкихотство! – сквозь стиснутые зубы проговорил Португалов. – Есть другой выход… – Он был бледен, хрустел пальцами. – Ставка на демократию кончена. Мы проиграли. Но мы должны быть с народом. Не с царской сволочью, а с мужиками и рабочими. Мы должны предупредить Каппеля. Мы арестуем главнокомандующего и Сольского с его тупоголовыми министрами, открываем фронт и, вместе с большевиками, бьём по Каппелю. Других путей нет. Или – или. Или служба чёрному Дидерихсу, или переход к красным, с которыми народ…

Живя в Сорренто в 1928 году, Иван писал повесть, читал начало её, и мне казалось, что эта повесть будет наиболее зрелым произведением его. Начиналась она сценой возвращения эмигранта-революционера в деревню, его встречей на станции со своим отцом и торжественной встречей, которую устроила эмигранту деревня. В этом торжестве, смешном и трогательном, отец эмигранта не принимает участия, он, в стороне, спрятался под телегу и горько плачет. Из дальнейшего оказалось, что в 1906 году отец, желая спасти сына, выдал его товарищей полиции, а сын, узнав об этом, стрелял в отца и ранил его. Мне вспомнились слова Вольнова, сказанные им давно на Капри по поводу Азефа: «Бывало, что отцы выдавали детей жандармам». Повесть имела характер явно автобиографический, и я спросил Ивана: не его ли это отец? Он задумался, глядя на страницу рукописи, потом, встряхнув головою, хотел что-то сказать и – не сказал ни слова. А дня через два спросил неожиданно:

– Может быть, лучше – выкинуть отца-то?

Я посоветовал ему не делать этого.

– На мелодраму похоже, – пробормотал он, но тотчас же добавил: – Впрочем, мелодрама – тоже правда. Если – плохо, так уж – всегда правда.

И не торопясь, взвешивая слова, рассказал:

– В 1906 году было такое – сына должны были арестовать за участие в террористическом акте: убил шпиона и ранил стражника, и сам был ранен; отец террориста, лесник, тоже участвовал в этом акте, но никак не мог помириться с тем, что сына повесят, и сам застрелил его, а потом покаялся попу, тоже эсеру, но поп – выдал его. И отца повесили в орловской тюрьме.

Рассказав, он помолчал и тихонько добавил:

– Об эдаких делах хорошо бы забыть.

В другой раз он сердито пожаловался:

– Тяжело писать! Чорт её дери, эту правду прошлого! Из-за неё ничего не видно…

Как раньше, он всё ещё поругивал деревню, мужиков; было уже ясно, что он делает это по привычке и по желанию быть объективным. Но уже и в словах и в глазах его сияла твёрдая вера, что бедняцкое крестьянство встанет на ноги. Он говорил:

– Годка через два-три увидите, как покажет себя мужик в колхозах! Замечательно покажет! Он умный, он свои выгоды четко понимает.

В нём, несмотря на его обычную сумрачность и перегруженность знанием страшного, сохранилась душевная мягкость, даже нежность, воспитанная, должно быть, грустной природой русской равнины. Он стыдился этих чувств, всячески гасил их, неумело пытался скрывать под личиной грубости и – не мог скрыть. Как раньше, на Капри, так и теперь, спустя почти двадцать лет, он снова на юге Италии восхищался красотой природы, её неутомимым плодородием и негодовал:

– Одним – апельсины, виноград, оливы, а другим – еловые шишки…

Жил он напротив дома, где я живу, ежедневно бывал у меня, но иногда, вдруг, не являлся двое, трое суток, это значило, что он – пьёт. Это уже был «запой». Я слышал, что вино и убило его там, в деревне.

Жалко. Он был ещё молод, очень талантлив и мог бы написать весьма ценные, яркие книги. Он не мог освободить себя из плена проклятой «правды прошлого», и эта правда долго мешала ему видеть, как мощно и продуктивно работает энергия людей, которые вырвались из-под гнёта старой, убийственной правды.

Он всё искал, «кому жаловаться» на страшную жизнь мужика, и не мог понять, что существует и уже правильно действует единственно непобедимая сила, способная освободить крестьянство из-под тяжкой «власти земли», из рабства природы.

Он долго не верил, что сила эта – разум и воля рабочего класса и что на этот класс историей возложена обязанность вырвать всю массу крестьянства из цепких звериных лап частной собственности, уродующей жизнь всех людей. Не верил, что силища рабочего класса несёт крестьянству действительное – и навеки! – освобождение от каторжной жизни.

Но жизнь, суровый наш учитель, всё-таки заставила его поверить в то, что очевидно, неоспоримо, и он, талантливый писатель, горячо взялся за трудную работу организации деревни на началах коллективизма.

Как всякий честный человек, он нажил себе не мало врагов, но неизмеримо больше друзей. Хоронить его собралось несколько тысяч крестьян-колхозников, и он был похоронен как настоящий революционер, с красными знамёнами, пением грозного гимна, в котором всё более мощно, всё более уверенно звучат слова:

 
«Мы – свой, мы новый мир построим!»
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю