Текст книги "Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 32 страниц)
– Бык этот – большой цены, его сытно кормить надо, а вы, хозяева, погубите его. Продавали бы скорее немцу, управляющему Ветошкина.
Кашин поднял ладонь к его лицу, как бы желая закрыть глаза пастуха.
– Ты – молчи, Антон! Я знаю, как надо. А ты – помалкивай.
Вся деревня смотрела на старосту, Кашина и Слободского, как на людей, виноватых в том, что пропали деньги, заработанные у генерала. По вечерам у избы Ковалёва собирался народ, и почти всегда разгорались сердитые споры. Рогова кричала:
– Надо же было выдумать эдакое, – променять почти сотню рублей на дохлую скотину.
Её нападки почему-то радовали миротворца Кашина, и он изливал свое неистощимое красноречие.
– Ну ладно, ну хорошо, действительно – виноваты, ошиблись! Бычишка – дерьмо, цена ему – три красных, верно! Но ведь это – не мы дураки, случай – дурак! Нам бы действительно просить ещё чего-нибудь, лошадь, что ли, ну, там, телегу… Да он, наследник-то, пьяный был. К тому же – военный! Чего с него возьмёшь?
Тяжело передвигая по сухой, холодной земле огромные валяные сапоги, подходил учитель, как всегда подняв воротник пальто. Молча, бескровной рукой снимал шапку, обнажая высокий лоб и прямые, зачёсанные на затылок волосы, сероватые, в цвет кожи лица. Он был ещё юноша, на остром его подбородке и на костлявых щеках едва заметно прорастал бесцветный пух, и особенно молодили его лихорадочно блестевшие голубоватые глаза.
У Степаниды Роговой было основание называть его двуязычным: он ей жаловался на отношение мужиков к нему и школе, а мужикам жаловался на то, что Рогова плохо кормит его и дорого берёт за квартиру; комната для учителя при школе обгорела год тому назад, и её всё ещё не собрались починить. Мужикам он надоел своими просьбами, бабы относились к нему жалостливо, как к полоумному, а некоторые и брезгливо, как к больному чахоткой. У него была странная привычка: здороваясь с людьми, он почти всегда произносил какие-то книжные фразы, как будто хотел напомнить людям, – а может быть и себе, – что он – учитель. Вот и теперь, подойдя, он сказал:
– «Живительное дыхание весны выманило людей из тёмных изб на воздух, под тёплые ласки солнца».
– Цветёшь? Ходишь? – встретил его Кашин и тотчас вернулся к своей теме.
– Его, военного, может, к нам земским начальником назначат. Он прямо сказал: «Денег у меня нету». Ну, куда же ему деваться? Хороший дворянин, самостоятельный в земские не пойдёт. И в попы не пойдёт. Он – в театр, в актёры, в цирк али ещё куда. На фортепьянах играть, на скрипке.
– Книги писать, – подсказал учитель.
– Правильно! – согласился Кашин. – Книги писать они могут сколько угодно. Это для них – самое лёгкое дело. Лев Толстой, граф, обеднел до того, что сам землю пахать начал, а опомнился, начал книги писать – усадьбу купил. Штука?
– Это не так, – сказал учитель и закашлялся с воем, точно ребёнок в коклюше.
– Нет, врёшь, так! – победно закричал Кашин. – Имеет усадьбу. Картинка есть – пашет. Даже и босой, вот как! Ты со мной не спорь, я старше тебя, я в десять раз больше тебя знаю! Я – просвещённый, – гордо сказал он, поглаживая грудь свою ладонью. – Ты, намедни, про Гоголя сказывал, а не знал, что по-настоящему гоголь-то – селезень. Даже песня есть:
Вниз по реченьке гоголюшка плывёт,
Выше бережка головушку несёт.
Слыхал? Надо, брат, знать, что как называется.
Знал Кашин много, крепко верил в ценность своих знаний и любил учить: учил ребятишек играть в бабки, парней и девок – песни петь, батраков – работать и мириться с жизнью. А особенно любил он поучать учителя. Пристрастие к болтливости не мешало ему искусно хозяйствовать, он имел пару лошадей, три коровы, круглый год держал батрака. К сорока пяти годам он схоронил двух жён, семерых детей, уцелело двое: старший – в солдатах, младший поссорился с ним, ушёл на Каспий рыбу ловить, и неизвестно было, жив ли он. Третий год Кашин жил с дочерью Слободского, вдовой; она привела ему двух девочек да от него родила девочку и мальчика; её девчонки бегали на станцию торговать молоком, лепёшками; девочку от Кашина на днях задушил дифтерит, а сына он спрятал от эпидемии в избе бездетного Слободского. Дочь Слободского была красивая, высокого роста, пышногрудая, но такая же сумрачная и скупая на слова, как её отец.
– Господа – живучие, – говорил Кашин, поучая учителя; тенористый голосок его звучал торопливо, как весенний ручей, и очень согласно с криками ребятишек, игравших в бабки за пожарным сараем, согласно с тёплым дыханием ветра, с ласковыми запахами весны.
– Им, господам, есть куда деваться. Вот, возьми Черкасовых: отец в пух, прах разорился, всё имение растранжирил, – мать тотчас в городе гимназию девичью завела, сына выучила пароходы строить, он тысячи зарабатывает, на паре лошадей ездит – шутка! А дочь за прокурора выдала – вот как! Я, брат, все истории знаю. Или – возьми Левашовых…
У пожарного сарая собрались девки и, высоко построив голоса, пронзительно раздёргивали городскую песенку. Кашин замолчал, подняв вверх левую руку с вытянутым указательным пальцем, а учитель внятно и любовно выговорил:
– «Вечерами, отдыхая от трудов, крестьяне собираются на улицах сёл, деревень и проводят время в мирной беседе, тогда как молодёжь поёт задушевные русские песни».
– Юрунду поют, – сказал Ковалёв, сплюнув.
– Верно! – подтвердил Кашин. – Я же говорил им, дурам. Это – городская, мещанская песня, а надо петь самолучшие господские. И слова не те поют, надо петь – так.
Притопывая пяткой левой ноги, помахивая правой рукой, сохраняя мелодию, он, говорком, рассказал:
Мне не спится, не лежится,
И сон меня не берёт,
Я пошёл бы к Саше в гости,
Да не знаю, где живёт.
Попросил бы приятеля —
Пусть приятель отведёт.
Мой приятель меня краше,
Боюсь – Сашу отобьёт,
– а они орут:
Мне не спит-ца, не лежит-ца,
Между прочим – почему?
Ах, я узнаю, отгадаю,
Когда, может быть, помру.
– Юрунда, конешно, – повторил Ковалёв. – Дай-ко табачку.
– Я песни знаю, – живо говорил Кашин, доставая кисет из кармана штанов. – Может, сотни песен известны мне…
– А всё-таки чего с быком делать будем? – угрюмо спросил Слободской.
– И это знаю. Я обо всём думаю. Нет такой вещи, чтобы я её не обдумал…
Свёртывая папиросу, искоса посмотрев на учителя, точно задремавшего, прислонясь спиной к стволу черёмухи, Ковалёв проговорил:
– Вот Слободской боится, что взыщут с нас мужики восемьдесят рублей, а бык – нам останется… И продадим его целковых за тридцать…
– Этому не быть! – твёрдо сказал Кашин и, закрыв один весёлый глаз, грозя пальцем кому-то над своей головой, он вполголоса, очень секретно, добавил: – Вы о быке не беспокойтесь, я про него больше вашего знаю. Дайте мне срок, я вас могу удивить. О быке, намекну я вам, недоимщикам надо заботиться, а не нам… Вот что…
С поля возвращались двое запоздалых пахарей, оба – тощие, в рваных кафтанах, в комьях рыжей грязи на лаптях; за ними устало, покачивая головой, шла мохнатая лошадёнка. Учитель выпрямил шею и сказал:
– «Для земледельческих работ славяне издревле пользовались лошадью».
– Это кто такое, славяне? – настороженно спросил Кашин.
– Мы, русские, – сказал учитель.
– А почему же – славяне? – строго осведомился Кашин. Учитель виновато объяснил:
– Племя наше так называется.
Сожалительно покачивая головой, Кашин сказал тоном осуждения:
– Неправильно говоришь, Досифей, даже – смешно. Это о скоте говорится – племя, а про крестьян – нехорошо так говорить! Эх, брат…
– Вот он чему ребят учит, – грустно сказал Ковалёв.
Сухо покашливая, держа себя рукой за горло, учитель заговорил огорчённо:
– Вы не знаете, Данило Петрович! Люди все на племена делятся: мордва, например, немцы, англичане.
– Мы тебе не мордва, – напомнил Ковалёв, пустив на учителя длинную струю дыма, а Кашин добродушно засмеялся:
– Чудак ты, Досифей! Ну, пускай там немцы, англичане делятся, как хотят, они все одинаковы, это, может, обидно им. А мы – православный народ, христиане, мы не мордва, не немцы… Смешной ты, ей-богу…
– А вот, Данило Петрович, говорится «племянник», – не уступал учитель, но Кашин твёрдо ответил ему:
– Не-ет, Досифей, я учитель – погуще тебя, посильнее буду. Молодой ты очень. Учитель – ходовой человек, бывалый, тогда он – учитель. А ты – где бывал? То-то…
Досифей хотел сказать ещё что-то, но Кашин, махнув на него рукой, сказал:
– Посиди, помолчи!
Девки пели другую песню, скучнее, заунывней.
– Насчёт недоимщиков ты ловко сообразил, – сказал староста и смачно, с дымом, плюнул на землю.
– Уж я не ошибусь, – откликнулся Кашин, прислушиваясь к песне.
– Всё про смерть поют, – как-то вопросительно отметил учитель. Кашин немедленно подхватил его слова:
– А что? Им не завтра помирать. Им до смерти, как до Америки, – далеко! Ты про Америку – чего знаешь? Слыхал ты, там построили мост над морем, висит мост на воздухе и – ничего, висит!
– Это мост через реку Гудзон, – поправил учитель.
Кашин даже привстал, удивлённо мигая, вытаращив круглые глаза.
– Ну и врёшь, – сказал он. – Ты же карту не видал, Досифей. Эх ты, брат! Ведь Америка-то остров, а – откуда же на острове река? На островах рек не бывает. Эх, Досифей, о смерти думаешь, а пустяки говоришь.
– Я о смерти не думаю, – слабо откликнулся учитель.
– И тоже врёшь. Должен думать, не думал бы, так не говорил. Нет, чего же? Твоя жизнь – решённая. Против чахотки средства нет. От неё не спрячешься, она прямо ведёт на погост, в могилу, и – боле никаких! Брось спорить, меня не переспоришь. Айда к девкам, я с ними петь буду, я их зимой многим новым песням научил. Айда!
Коренастый, тяжёлый, но ловкий, он легко поднялся на ноги и пошёл, вскрикивая:
– Девки-и! А вот он я – иду!
Ковалёв тоже встал, почесал спину об угол избы и скрылся к себе во двор. Слободской, поглядев вослед Кашину, направился за старостой, и учитель слышал, как он во дворе спросил:
– Обманет нас Данило-то?
Ответ Ковалёва прозвучал невнятно. Учитель пошаркал по земле подошвой сапога, пощупал пальцами свой серый нос, поковырял указательным в левом глазу, посмотрел на палец, вытер его о пальто на груди, с минуту постоял, оглядываясь вокруг, как бы решая: куда идти? И пошёл к пожарному сараю, а встречу ему уже весело струился звонкий тенорок Кашина:
Гляжу я, гляжу я на чёрную шаль,
И душу терзает обида и печаль, – и-эх!
Девки яростно и дружно подхватили:
Когда я мальчишка молоденький был
Одну я девчоночку отчаянно любил!
Эх, дуй, раздувай, разыгрывай давай,
Парень девчонку отчаянно любил.
Кашин стоял пред девицами, взмахивая руками, точно крыльями, и, сгибая ноги в коленях, подпрыгивая, подбрасывал в такт весёлой песни широкое тело своё от земли.
Краснуха считалась деревней зажиточной, но из тридцати семи дворов девятнадцать закоренели в недоимках, а пять хозяйств из девятнадцати были совсем разорены. Один из мужиков удавился после того, как описали и продали за недоимки его имущество, другого изуродовала грыжа, третьего разбил паралич, четвёртый, Асаф Конев, человек грамотный и очень неприятный богачам деревни своим умом, ушёл из деревни, бросив жену с пятёркой детей, и второй год пропадал без вести. Эти многодетные четыре семьи нищенствовали, «ходили по миру» и так надоели Краснухе, что милостыню им подавали редко и только те сердобольные бабы, которые жили тоже на очереди идти по миру «в кусочки». Татьяна Конева никогда уже не просила милостыни в своей деревне, а зимою и летом уходила далеко, добиралась даже до губернского города, за сто тринадцать вёрст. После одного из таких путешествий она вернулась без грудного ребёнка и сказала, что он помер; соперницы её пустили слух, что Татьяна нарочно заморозила дитя. В общем нищие Краснухи жили не так уж плохо, легче и сытее многих бедных семей, которые, работая «исполу» с богачами или батрача на них, жили трудно, голодно и озлобленно.
– Вредный народ, – говорил о них Кашин.
Староста тяжко вздыхал:
– Великая обуза мне они.
А Слободской мрачно удивлялся:
– Отчего бы не выселять горлопанов этих на пустые места? В Сибирь бы куда-нибудь.
– В Америку продавать, – весело мечтал Кашин. – В Америке людей не хватает, неграми пользуются, такой народ есть негры, в чёрной шерсти все, вроде медведей.
Первым богачом и умником Краснухи числился Ермолай Солдатов, старик высокого роста, в шапке седых курчавых волос, с такой же курчавой густейшей бородой, с большим красным носом и круглыми, как у птицы, серыми глазами без улыбки. Он держался в стороне от всех, на мирских сходках бывал редко, но накануне схода почти всегда беседовал со старостой, и Ковалёв, слушая его спокойные советы, особенно усердно растирал неряшливую бороду свою ладонью по щекам. Почти каждый год к Солдатову приезжал старший сын, матрос Балтийского флота, служивший второй срок, лысый, усатый и до того жадный на девок, что парни Краснухи следили за ним, как за подозреваемым в конокрадстве, но он подпаивал их и всё-таки успел заразить одну «дурной болезнью». Изба у Солдатова в пять окон, двор покрыт тёсом. С ним жил второй сын, Михаил, женатый на дочери волостного старшины, рыжий красавец, с наглым лицом и барской медленной походочкой, руки в карманах, кудрявая голова гордо вскинута, мужик грамотный и насмешливый, отец троих детей. Каждый праздник он, сидя за кучера, возил старика за восемь вёрст в монастырь к обедне; в хорошую погоду Солдатов сам заботливо усаживал в бричку старшего внучонка, Евсейку, краснощёкого паренька лет семи.
Отца и сына Солдатовых уважали, боялись, но редкие их советы и мысли ценили очень высоко. Отец Слободского, восьмидесятилетний злой старикан, – зимою бродяга по монастырям, летом пчеловод и рыбак, – ставил Солдатовых в пример всем людям:
– Учитесь: живёт мужик, как помещик. Настоящее его благородие.
Однажды, после схода, когда раздражённый Федот Слободской высказал своё заветное желание выслать недоимщиков «в пустые места», старик Солдатов спросил:
– Ну, выселишь, а кто на тебя работать будет?
Слободской, нахмурясь, не ответил, а Кашин живо вскричал:
– Было бы корыто – свиньи будут, было бы болото – черти найдутся.
– Зря орёшь, Кашин, – возразил Солдатов, строго глядя на Данила сверху вниз. – Надо понимать дело-то! Когда работник свой, деревенский, это – одно, а когда он со стороны – другое. Своего всегда вразумить можно, он у тебя под рукой, у него тут избёнка, семья. А сторонний – схватил да ушёл, ищи его! Понимать, говорю, надо: бог бедного богатому в помощь дал; стало быть, умей взять с него пользу.
Кашин, несколько сконфуженный, сказал:
– Орут они много.
– Крик спать мешает, крик делу не мешает, – ответил Солдатов и важно пошёл прочь, меряя падогом [42]42
палкой – Ред.
[Закрыть]землю.
Кашин, глядя вслед ему, вздохнул:
– Премудро сказал, старый чёрт!
– Да-а, разума накопил он и себе и сыну, – подтвердил Ковалёв.
– И духу святому, – добавил Кашин.
Дня через два после беседы Кашина с учителем староста пошёл по избам недоимщиков. Сначала он зашёл на пустой двор Васьки Локтева, самого зубастого и опасного. Локтев сидел на ступени полуразвалившегося крыльца, выстрагивая ножом топорище из берёзового кругляша. Мужик высокий, костлявый, с головой в форме дыни, остриженной, как у солдата, с полуседой чёрной бородой, настолько густой, что чёрные клочья в ней были похожи на комья смолы.
– Здоров, Василий!
– Садись, гость будешь, – ответил Локтев, не взглянув на старосту.
– Не ласково встречаешь, – отметил Ковалёв и получил в ответ:
– Я не девка, тебе не любовница.
Староста сунул ладони под мышки себе, помолчал и осведомился:
– Как у тебя с недоимками?
– Об этом весной не говорят. Осенью приходи, к тому времени разбогатею, всё заплачу, даже прибавлю пятачок.
– Ты не шути! Гляди, имущество опишем.
– Это дело нетрудное – имущество моё описать.
Говорил Локтев глухим басом, равнодушно и, согнувшись, строгая на колене берёзовый кругляш, не смотрел на Ковалёва.
– Продавать быка-то? – спросил староста.
– Валяйте. Даю за быка два четвертака с рассрочкой платежа на год.
– Как думаешь, какую цену брать за него?
– Бери сколько дадут, меньше не надо.
– Всё дуришь ты, Василий, – вздохнув, сказал Ковалёв.
– В дураках живу.
– Рублей тридцать, сорок выручим, обернём в недоимки – ладно?
– Плохо ли, – откликнулся Локтев и, щупая пальцем лезвие ножа, добавил: – А того лучше, половину пропить, ну, а другую бедняге царю на сапоги.
– Ой, Вася, добьёшься ты, повесят тебя за язык.
Локтев, прищурив глаз, посмотрел, гладко ли остругано топорище, и промолчал, а староста тихонько вышел за ворота, оглянулся на согнутую фигуру Локтева и пошёл наискось улицы, к Ефиму Баландину, пробормотав:
– Сукин сын… Погоди!..
Баландин, маленький, тощий, в рубахе без пояса, в кожаных опорках, с волосами, повязанными лентой мочала, пилил на дворе доску. Поздоровавшись с ним, староста получил в ответ торопливый возглас:
– Здорово, здорово, начальство.
Голос Баландина звучал пискливо, руки двигались быстро, да и всё его тощее тело сотрясалось в судорогах. Ковалёв, смерив напиленные доски глазами, спросил:
– Кому это?
– Ванюшке Варвары Терентьевой, этому, который трёхлетний. Разоряюсь я, разоряюсь, староста, божий человек! Вот – доску купил у Солдатова, сорок копеек взял, кощей, сорок, да, а в городе цена ей – пятиалтынный – каково? А Варвара – плачет мне: «Пожалей, говорит, пожалей!» Мужа-то, знаешь, отвезли в больницу, ногу лечить, он и лежит там, и лежит. Конешно – пища вкусная, отдых человеку, ну, тут и здоровый больным себя объявит. Нестерпимый у ней мужик, лентяй, пьяница, – что поделаешь, дорогой человек? Ну, Варваре теперь легче будет, трое осталось…
Он быстро, ловко шлёпал доской о доску, измеряя их длину, поправлял пальцем мочало, съезжавшее на его лохматые брови, под его остренькой редкой бородкой прыгал в морщинах кожи красный кадык, хрящеватый маленький нос тоже был красен, глубоко посаженные глаза слезились. Говорил он непрерывно, как бы торопясь выговорить все слова, какие знал, и его бабий, пискливый голос сверлил воздух так неприятно, что староста заткнул одно ухо пальцем.
– Зарабатываешь, значит? – спросил он.
– Разоряюсь, разоряюсь, браток! Девятый строю. А у богатых детишки-то неохоче мрут, на них не разживёшься. Вот Варвара-то, когда заплатит за гроб? Что с неё возьмёшь? Уговорились, она картошку поможет садить, рубахи детишкам пошьёт, ну, там ещё чего, маленько. Помогать друг дружке надо, помогать, без помощи – никак невозможно! Вот мне теперь три бабы поработать обязаны: видишь, как сошлось? С Бариновых ягнёнка взял за гроб, Лизавета у них почти в два аршина вытянулась, хоша ей всего тринадцать лет было. Помаленьку надо; сразу дёрнешь – надорвёшься, помаленьку – разживёшься; так-то, человек божий!
Словоохотливый, точно Кашин, Баландин отличался от него тем, что говорил не для поучения людей, а для себя. Замечали за ним, что часто он и один сам с собой разговаривает, думает вслух. Считался он в деревне человеком хитрым, жуликоватым, и был в его жизни такой случай: возвращаясь из соседней деревни, он заметил в кустах, близко от дороги, мёртвого человека, какого-то горожанина. Он обыскал труп и, не найдя в карманах ничего интересного, спорол с пальто и с пиджака все пуговицы. Но оказалось, что человек-то – самоубийца, отравился ядом. Тогда возник вопрос: кто лишил его пуговиц? Испуганный плотник зарыл их у себя в огороде и со страха забыл, где они зарыты, а весною дети его нашли пуговицы, вынесли их на улицу, и хотя Баландин быстро отнял их, всё-таки деревня года три дразнила его. Но этот маленький слабосильный человек был очень искусным плотником, и деревня, несмотря на его недостатки, ценила Баландина.
Когда староста спросил его, что делать с быком, он тотчас же ответил:
– А продать. Продать, покамест Кашин не присвоил его. Продать, денежки разделить – вот и всё дело! Мне – шесть рублей тридцать копеечек причитается с генерала, не забудь! У тебя расписочка моя есть…
Ковалёв помолчал, думая: «Сказать, что счета, смятые наследником Бодрягина и брошенные в лужу, погибли?» Решил, что об этом не надо говорить плотнику, скажется это тогда, когда бык будет продан и утрата расписок генерала послужит поводом к тому, чтобы все деньги обратить на покрытие недоимок.
– Ну, будь здоров, – сказал он Баландину. Плотник проводил его прибауткой:
– Прощай, не тощай, будь широк, наживай жирок.
Староста зашёл ещё в три избы наиболее заметных и влиятельных хозяев, но один из них валялся на полу, раскалённый «горячкой» до бреда, другой ушёл в овраг, версты за три, резать лозу для вентерей [43]43
также мережа, морда – рыболовный снаряд, сетчатый кошель на обручах с крыльями – Ред.
[Закрыть] – он был рыбак, – а Никон Денежкин, злой с похмелья, отмахнулся от него рукой, прорычав:
– Да ну вас к лешему, делайте как хотите!
Затем Ковалёв, уже из любопытства, остановился над окном вросшей в землю, полуразвалившейся избёнки Татьяны Коневой. Окно было так низко над землёй, что староста, чтобы заглянуть в него, должен был согнуться, упираясь руками в колена. В эту избу он не заглядывал года два и ожидал увидеть в ней тесноту, грязь, но в избе было просторно, пол вымыт и выметен, стены обмазаны глиной, мешанной с мелко рубленой соломой и коровьим помётом, густо побелены.
«Ничего нет, потому и чисто, – подумал староста, потом добавил: – Как в больнице».
Татьяна Конева, маленькая, тощая, сидела на лавке у стола, примеряя на ногу пятилетней дочери туфлю, сшитую из войлока, и звонко рассказывала ей:
– Пришла она в город, а город огромный, и где в нём счастье живёт – нельзя понять, только видит она – живёт счастье! Всего в городе много, все люди сытые, одетые, да все в шелках-бархатах, шелка-бархаты шелестят, сапоги-башмаки поскрипывают…
Староста, усмехаясь, кашлянул. Сын Коневой, сидя на полу, щёлкал дверцей птичьей клетки; приподняв гладко остриженную голову, нахмурил белое, глазастое лицо и недружелюбно крикнул:
– Кого надо? Мам, в окошко заглядывает какой-то.
– Не узнал разве? Это Яков Тимофеич, староста наш, – сказала мать. Лицо у неё тоже было глазастое и всё сплошь иссечено мелкими морщинами, как у старухи.
– Выправился сын-от? – спросил Ковалёв.
– Да вот встал, играет.
– Я не играю, а клетку чиню, – солидно поправил сын.
– Учиться надо бы ему, да учитель-то захворал, – сказала мать, прижав к себе девочку.
– Теперь, с двоими, тебе легче будет, – объяснил ей староста таким тоном, как будто это он устроил так, что двое детей Татьяны умерли один за другим.
– Да, да, – согласилась женщина, вздохнув. – Родим да хороним…
– Дело простое, – усмехнулся Ковалёв.
Черноволосая девочка смотрела на него из-под локтя матери, шевеля губами.
– Девчурка-то тоже – ничего, выздоровела?
– Да она и не хворала.
– Вот умница, – похвалил Ковалёв, а мальчик, взмахнув головою, строго спросил его:
– А хворают дураки только?
– Гляди-ко ты, какой бойкий, – удивлённо воскликнул староста.
– Он у меня дерзкий, – виновато, но ласково сказала мать. – Он со всеми так.
– Непокорный, значит, – объяснил Ковалёв. – Это у него от учителя. Учитель тоже – спорщик.
Стоять согнувшись было неудобно, легче бы встать на колени, но нельзя же старосте на коленки встать у окна нищей бабы, смешно одетой в юбку из мешковины, в зеленоватый, глухой жилет вместо кофты, к жилету пристроены полосатые рукава; горожане из такой полосатой материи штаны шьют. Ковалёв ещё раз осмотрел избу: на полке, около печи, немножко посуды, стол выскоблен, постель прибрана, и всё – как будто накануне праздника. И дети – чистые.
– Чисто живёшь, – похвалил он.
– Исхитряюсь кое-как, – сказала женщина. – Вот войлок дали на станции, обувку ребятам сделала, а то – простужаются босые, – холодно ещё.
– Ну, живи, живи, – разрешил староста и, выпрямив ноющую спину, пошёл прочь, чувствуя лёгкую обиду и думая:
«Не жалуется. Ничего не попросила…»
Неприятно было вспомнить, что у него дома три бабы: мать, ещё бодрая старуха, жена, суетливая и задорная, сестра жены, старая дева, плаксивая и злая, а в доме грязновато, шумно, дети плохо прибраны, старший – отчаянный баловник, драчун, на него постоянно жалуются отцы и матери товарищей, избитых им.
Когда он шёл мимо избы Роговой, Степанида выскочила со двора с решетом в руках, схватила его за рукав и озабоченно, сдерживая голос, сказала:
– Тимофеич, слушай-ко: учитель-то у меня нехорош стал…
– А был хорош? – шутливо спросил Ковалёв.
– Ты погоди, послушай, – говорила она, оглядывая улицу и толкая старосту во двор свой. – Сказала я ему, чтоб он квашню на лавку поставил, а он взял квашню-то, поднял да и сел на пол, а квашня – набок, я едва тесто удержала. Гляжу, а у него изо рта кровь ручьём, ты подумай! Это уж к смерти ему. Ты, батюшка, сними его от меня, в больницу надо отвезти, давай лошадь, моя – на пахоте! Да я и не обязана возить его.
– А кто обязан? Я, что ли? – ласково заговорил Ковалёв. – И где я лошадь возьму, у кого? Никто не даст, все пашут. Тридцать вёрст туда-обратно. Это значит – двое суток время потерять.
– А мне как быть?
– Отлежится. Позови Марью Малинину, она заговорит кровь-то, – успокоительно говорил староста, почёсывая спину о перила крыльца. – Ты не беспокойся. Уж очень ты любишь беспокоиться, – укоризненно сказал Ковалёв.
– А умрёт? – спросила Рогова, выкатив красивые глаза свои.
– Эка важность! Имущество тебе останется.
– Ну, какое! Три рубахи, трое штанов, всё ношеное, пиджачишко да пальтишко. Часы будто серебряные.
– Вот видишь – часы. Родные-то есть у него?
– Не знаю. Письма писал кому-то. Гольё, наверно, родные-то. А он мне девять рублей должен.
– Родных у него нет, – вспомнил староста. – Он барыней Левашовой воспитан, сирота он. Родных нет, а есть жалованье. Понимаешь? Значит, надо следить, когда в волость повестка на жалованье придёт. Тут тебе и девять рублей и поминки и… вообще. Ты, главное, живи смирно. Ну, будь здорова!
Он вышел на улицу. Рогова шла за ним, считая что-то на пальцах. Ковалёв обернулся к ней и сказал:
– Сейчас у Коневой был, – чисто живёт, шельма!
Рогова, стоя у ворот, смотрела вслед ему, нахмурясь, озабоченно надув толстые губы. Из сеней вышел большой рыжий кот; подняв хвост трубой, он потёрся об ноги хозяйки, мяукнул.
– Чего тебе, балованый? – спросила Рогова, наклонясь, подняла его с земли и, поглаживая башку кота, забормотала:
– Запел, замурлыкал? Ах ты, зверь…
Шумели ребятишки, играя в бабки, бормотал и посвистывал скворец, невидимый жаворонок звенел в голубом воздухе, напоенном тёплым светом весеннего солнца.
Утром, когда пастух собирал стадо, быка не оказалось на улице. Бабы тотчас зашумели, окружили Антона, спрашивая тревожно и сердито – куда девал быка? Утро было хмурое, сеялся мелкий дождь. Старик подождал, когда бабы немножко обмокли, охладели, и сказал:
– Бык – с хозяином.
– А кто ему хозяин?
– Кто кормит, тот и хозяин. Быка вчера поутру прямо с выгона продавать повели.
Бабы закричали: кто, куда, кому, за сколько?
– Повёл Данило Кашин, а больше я ничего не знаю, и не задерживайте стада, – ответил киластый [44]44
кила – грыжа, опухоль разного рода – Ред.
[Закрыть]старик. Бабы побежали к старосте. Он, собираясь в поле, подтвердил, что Кашин и Слободской отправились продавать быка.
– Кормить его никому не охота, а мужиков я спрашивал – они решили продать.
– Самовольничаешь ты с Кашиным да Слободским, – закричали бабы, но когда староста ласково спросил их: «Да вы чего кричите? Чем недовольны?» – бабы не могли объяснить причину своего раздражения, пошли по домам, стали вспоминать, сколько мужьями заработано у генерала, заспорили и быстро перессорились. Примирила их Степанида Рогова, выбежав на улицу и объявив, что ночью помер учитель.
В скучной жизни и смерть – забава. В избу Роговой начали забегать бабы, девицы, вползали старики и старухи с палочками, явились ребятишки. Рогова, не пуская никого в комнату учителя, сердито уговаривала:
– Да чего смотреть-то? Чего? Какой интерес? Он и мёртвый не лучше мужика, учитель-то. Идите-ко, идите с богом.
Марья Малинина осведомилась:
– Кто же его, сироту, обмоет, оденет, ручки ему на грудях сложит, гробик закажет, попа позовёт?
– А я почему знаю? – раздражённо рычала Степанида. – Что он мне – сын али муж? Он и так девять рублей остался должен мне. Вот староста явится, он скажет, это его дело…
Пришла Матрёна Локтева, женщина большая, толстая. Сердце у неё было больное, она страдала одышкой, и распухшее лицо её казалось туго налитым синеватой кровью.
– Скончался, значит? – спросила она. – А я вот все маюсь – задыхаюсь, а не могу умереть. – Затем, сочувственно качая головой, сказала:
– Большие расходы тебе, Степанида Власьевна. Поп дешевле пятишницы, наверно, не возьмёт, да лошадь надо за ним туда, сюда.
– С ума ты сошла, Матрёна! – взревела Рогова, хлопнув ладонями по широким своим бёдрам. – Какие расходы? При чём тут я? Он мне девять…
Но, не слушая Рогову, слепо глядя в лицо её заплывшими глазами, Локтева говорила:
– А попа можно и не звать. Вот Мареевы да Конева без попа детей хоронили…
– Конева – еретица, она в бога не верит, и мужичонка её в церковь не ходил, они – еретики, – строго сказала Малинина, но и это не остановило течение мысли Локтевой; всё так же медленно она продолжала:
– И зачем ему поп? Он тоже, как дитя, был, глупенький, невинный ни в чём, да и смирнее ребятишек наших. Взглянуть-то на него не допускаешь? Ну, так я пойду…
Тяжело поднялась на ноги и выплыла из избы, а Рогова проводила её воркотнёй:
– Дура толстая, залилась жиром, как свинья.
На смену Локтевой явился староста, молча прошёл за переборку, в комнату учителя, прислонился к стене, поглаживая её спиною. Учитель вытянулся на постели, покрытый до подбородка пёстрым, из ситцевых лоскутков, рваным одеялом; из дыр одеяла торчали клочья ваты, грязноватой, как весенний снег; из-под одеяла высунулись голые ступни серых ног, пальцы их испуганно растопырены, свёрнутая набок голова учителя лежала на подушке, испачканной пятнами потемневшей крови, на полу тоже поблескивало пятно покраснее. Часть длинных волос учителя покрывала его щёку и острый костяной нос, а одна прядь возвышалась над головой, точно рог. Был виден правый глаз; полуоткрытый, он смотрел в подушку и точно прятался.
– Нехорошая какая видимость, – сказал староста, выходя из комнаты. – Словно он не сам помер, а убитый. – Он сел к столу и начал свёртывать папироску, вздохнул и сморщил мягкое благообразное лицо.
– Ах ты, господи… Стражника нет, заарестовали, не выпускают…
– А ты бы не доносил на него, – проворчала Рогова.
Староста, глядя на неё, как в пустое место, продолжал:
– Как вот хоронить чужого-то человека? Может, особый закон какой-нибудь имеется для этого? Н-да, Малинина, ты займись тут; это – твоё дело, больные, мёртвые. За работу из жалованья получишь.