Текст книги "Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 32 страниц)
Туман
Город окутан желтовато-серой сыростью, её можно бы сравнить с мокрым дымом, если б такой дым был возможен. В пяти шагах от человека сырость кажется настолько густой, даже плотной, что там, впереди, уже не может быть воздуха, он – уничтожен этой грязной влагой. Но в неё входишь, как во всякий иной туман, только дыхание затруднено и обессилены глаза. Все звуки огромного города странно слиты в глуховатый, обесцвеченный, тусклый шум; лишь изредка ревут автомобили, ещё реже слышишь голоса людей, и это, может быть, только потому, что их – ждёшь. Медь колокола утратила плавность своего звучания, не замирает медленно, как всегда, а прерывается, точно после каждого удара колокольню накрывают шляпой; гудок парохода звучит уныло, как будто пароход устал или боится плавать в тумане.
Выкатываются из тумана, исчезают в нём потные «такси», экипажи и лошади как будто смазаны маслом, отсыревшие люди странно молчаливы, они шагают встречу друг другу, подняв воротники пальто, сунув руки в карманы, вытянув шеи вперёд, – шагают с быстротой, которая намекает на стремление избежать катастрофы. Туман заключает их в полупрозрачный пузырь, и человек в этом пузыре – точно желток в белке яйца.
Две старухи прижались к сырой стене дома и пробуют раскрыть большой чёрный зонтик; ткнули концом его в бок низенького толстого человека, он зарычал, а старухи, точно механические игрушки, одновременно и однообразно взмахнув руками, затряслись, заговорили фразами из одних междометий.
Стены домов, стёкла витрин покрыты мокрой пылью. Всё вокруг кажется мягким, точно сделано из грязноватых льдин и – тает. Воображение настраивается фантастически: может быть – неожиданно для астрономов – взорвалось солнце, расплавило мёртвую луну, она потекла, жидкая масса её охладилась до температуры парного молока, – окутала землю газоподобной, удушливой влагой, и земля охвачена непонятным разуму процессом влажного тления. Этот огромный город миллионов людей уже начал плавиться, и скоро его камень, стекло, металл, дерево – весь он беззвучно потечёт ручьями густых, мутных жидкостей, они тоже начнут испаряться, превращаясь в серовато-жёлтый туман…
Но люди города этого легко разрушают тёмную игру взволнованного воображения. Прежде всего отрезвляет полисмен – монументальное, отлитое из одного и того же материала существо, действующее механически спокойно и уверенно. Полисмен одинаков на всех улицах, и почтительно удивляешься силе, с которой культура «аристократической расы» – наиболее энергичных грабителей мира, обесчеловечивая людей, достигает «единства во множестве».
Мощный рычаг порядка, рука полисмена, вызывает из тумана и отправляет в туман экипажи, автомобили, возы товаров и убеждает, что для города этого ещё не пришло время гибели. К дверям домов и магазинов, полных света и сухого тепла, подплывают автомобили, из них выходят слишком прямолинейные или чрезмерно округлённые джентльмены в цилиндрах, в шляпах разнообразных форм; джентльмены элегантно и властно подают руки изящным леди; со смехом и восклицаниями, которым не откажешь в музыкальности, женщины, с брезгливыми гримасками на фарфоровых личиках, касаются красивыми ножками влажного асфальта и керамики панелей. Магазины проглатывают их, точно обжоры устриц.
Как много в этом городе обуви, одежды, белья, шляп, мехов, кожаных изделий, чемоданов, сигар, трубок, тростей, посуды, принадлежностей для рыболовства, охотничьих ружей, игрушек для детей и для взрослых, часов, золотых вещей, самоцветных камней! Ослепительно много. И все вещи так могущественно блестят, что вопрос о праве леди и джентльменов пользоваться ими меркнет в этом соблазнительном блеске.
Особенно разнообразны и обильны запасы пищи. Её разнообразие внушает мысли о прогрессе гастрономии, развитии кулинарного искусства, об изысканности разума желудка людей высокой культуры. За стёклами витрин гастрономических магазинов гордо красуются дары всего мира, всех стран, морей, озер, лесов, рек. Свежее, копчёное, соленое, консервированное мясо, рыба, раки, дичь, овощи, фрукты, пряности, соусы, сыры, колбасы, пирожные, конфекты, печенья, торты, шоколад, какао – всё это собрано, вероятно, в тысячах тонн, и всё это леди и джентльмены должны пережевать, переварить, превратить в удобрение земли…
По безлюдной улице, застроенной однообразными домами в три этажа, по три, по четыре окна в каждом этаже, – по безлюдной улице сквозь туман быстро шагает длинноногий человек в костюме шотландца: шапочка с двумя лентами сзади, рыжая, сильно потёртая куртка с оторвавшейся заплатой на локте правой руки, коротенькая юбка до колен, ноги от колен до щиколоток – голые, на ступнях – огромные растоптанные башмаки. Под мышкой у него – волынка, он прижимает её левым локтем к боку, красные пальцы его рук неслышно барабанят по ладам дудок, волынка тенористо и надсадно поёт какую-то весёлую мелодию, басовая дудка вторит ей однотонным, глуховатым гулом. Лицо музыканта серое, костлявое, скулы обострённо торчат, натянув кожу туго, до красных пятен, конец хрящеватого носа прячется в сердито ощетиненные рыжие усы, подбородок тоже густо покрыт медно-красной щетиной. На этом лице из глубоких глазниц необыкновенно резко выделяются глаза. Голубоватые зрачки как бы плавают на поверхности воспалённых белков, – плавают, сверкая, и хочется назвать эти глаза раскалёнными. Музыкант делает восемьдесят три быстрых шага под окнами четырёх домов, затем возвращается на угол богатой улицы и снова, с настойчивостью безумного, пошатываясь, идёт назад, колышется оторванная заплата на локте его, точно стремясь оторваться. Надув щёки, шевеля усами, он наполняет кожу волынки воздухом, затем, оторвав дудку от губ, надсадно кашляет и плюёт, не переставая шагать, – шагает он потому, что полисмен запретил нарушать музыкой покой благополучных людей, стоя под их окнами, но на ходу он может играть: подданные короля Великобритании, классической страны компромиссов, – свободные люди. Музыкант кашляет, плюёт сгустками тёмной крови, и, как будто не желая растаптывать кровь свою подошвами грязных башмаков, он плюёт не на панель, а на потные, жирные стены нижних этажей. Не кажется, что он делает это намеренно, но ждешь, что, сделав ещё десяток шагов, он свалится с ног от голода и усталости.
Пейзаж с фигурой
Холмы так приятно округлены, как будто эти мягкие формы придал им умный труд людей в заботе о красоте пейзажа, в который вставлен их маленький, старинный город, – тесная семья разноцветных домиков, они как бы позируют перед художником, склонным к романтизму. С одного холма в небо вонзился острый шпиль готического храма – стрела, уверенная, что она достигнет цели; с другого – ступенями спускаются в долину кубические, из дерева и камня, гнёзда людей. Над городом, в чистенькое, бледно-голубое небо, солидно восходит солнце; белый его блеск уже погасил розовые краски зари, но сила лучей ещё умеренно освещает гладко причёсанные пласты вспаханной земли цвета какао и ярко-зелёные, шёлковые полосы озимых посевов. От города спустилась и легла в долину светло-серая полоса тщательно выглаженной дороги, шагает, надменно покачивая головами, пара монументальных лошадей цвета старой бронзы, их ведёт крупный человек, одетый в синее, за ними следует высокая чёрная женщина, согнувшись под тяжестью корзины на спине её. Два ряда старых деревьев строго ограждают прямолинейность дороги, мелкие ветви деревьев аккуратно срезаны, новых порослей ещё нет, кажется, что их и не будет и что до гибели своей деревья простоят без листьев, в больших узловатых шишках, которые обременяют сучья, точно странные опухоли. Среди полей красиво разбросаны маленькие группы деревьев, уже одетых светло-зелёной листвой, её шевелит кроткий ветер весны, и кажется, что эти деревья двигаются по равнине. Некоторые из них подошли совсем близко к насыпи железной дороги, ветер, насыщенный сыроватым, вкусным запахом земли, встряхивает их, как бы считая юные листья, лучи солнца точно гнёзда вьют среди ветвей. Всё вокруг способно внушить почтительное чувство к людям, которые умели устроиться на земле так уютно.
На толстом сучке дерева, почти касаясь ногами железнодорожной насыпи, висит человек. Это человек очень бедный: верёвка, которая удавила его, связана из двух кусков различной толщины, толстый мохнатый узел возвышается близко над его головою, точно огромный, мохнатый, серый паук. Человек вытянул руки по швам, как солдат, его пальцы запутались в лохмотьях широких брюк, толстая куртка, в пятнах извести, распахнулась на груди и как бы сползает с опущенных плеч, серая рубаха вздёрнута к подбородку, обнажая немного менее серую кожу живота, пояс брюк спущен низко, и солнце освещает рыжеватый клочок волос. Человек склонил голову на грудь и правое плечо, на синеватой его лысине отражено солнце, его левое ухо настороженно поднято к небу, выкатившийся правый глаз внимательно застыл, рассматривая грязный башмак на правой ноге; подошва башмака отстала, из щели торчит большой палец, точно не проглоченный кусок мяса из беззубой пасти какого-то очень старого животного.
Шорник и пожар
После многих дней жестокой засухи в селе, над Волгой, вспыхнул пожар. Огонь показался на окраине села, около кузницы; огонь точно с неба упал на соломенную крышу убогой избы солдатки Аксёновой, упал и начал хвастаться весёлой хитростью своей игры: украсил весь скат крыши золотыми лентами, вымахнул из чердачного окна огромную, рыжую бороду и, затейливо изгибаясь, рождая синий дым, мелкий дождь красных искр, взмыл над избой, стремясь в тусклое от зноя небо к солнцу, раскалённому добела. Первым увидал несчастье старичок шорник; я сидел с ним на брёвнах против церковной паперти, слушая премудрые рассказы деревенского ремесленника о его бродячей жизни, рассказы человека, которому ближние сильно пересолили душу очень горькой солью.
– Ух ты-и! – вскричал он, прервав свою речь. – Гляй, гляди-ко, – пожар занялся.
Есть какие-то секунды, когда на явление огня смотришь неподвижно и безмысленно, очарован изумительной живостью и бесподобной красотой его. Я предложил шорнику:
– Пойдём гасить, – но он, глядя на пожар из-под ладони, сказал:
– Не-ет, чужому на пожаре – опасно, а зримость и отсюдова хорошая.
Это было утром в праздничный день Ильи Пророка, народ сельский ещё торчал в церкви, но по улице уже мчались ребятишки, был слышен истерический крик женщин, по плитняку церковной паперти прыгал толстый мужик с деревянной ногой, дёргал верёвку колокола, – бил набат и ревел, как медная труба:
– Пожа-ар, миряне-е, горите-е…
Церковь тошнило людьми, они вырывались из дверей её, рыча, взвизгивая, завывая, прыгали со ступеней паперти через судорожно извивавшееся тело какой-то женщины, празднично пёстрая масса их крошилась на единицы, они бежали во все стороны, обгоняя, толкая друг друга, выкрикивая:
– Го-осподи!.. Батюшка, Илья Пророк!.. Матушка… Пресвятая!..
Торопливые удары набатного колокола хлестали воздух, из-под ног людей вздымалась пыль, заунывно выли и лаяли собаки.
Изумительна была быстрота, с которой опустела церковь, но ещё более поспешно действовал огонь, – он уже обнял всю избу, вырывался из двух её окон и точно приподнимал избёнку от земли. Загорелось ещё что-то, взлетали круглые облака густо-сизого дыма.
На траве у наперчи валялась, всхрапывая и взвизгивая, в сильнейшем припадке истерики кликуша в пёстром ситцевом платье. Выгибаясь дугою, хватая пальцами траву, она точно боялась оторваться от земли, ноги её – в красных чулках, как будто с ног содрана кожа.
Солидно, не торопясь, но шагая широко, на паперть вышел тощий, высокий, сутулый церковный староста, лавочник Кобылин, в поддёвке, очень похожий на попа в рясе, а за ним выбежал, крестясь, голубой попик, кругленький, черноволосый, румянощекий. Приставив кулаки ко рту, как бы держа себя за седую бороду, Кобылин кричал:
– Иконы-то… образа-то захватите…
Шлёпнув себя ладонями по бедрам и мотая головою, точно козёл, он сказал:
– Экие бараны!
Затем, благодарно глядя в небо, перекрестился:
– От меня – далеко, слава те Христу, – а поп спросил, глядя на кликушу:
– Это – Марковых женщина?
– Ихняя. Лизавета.
– Неприлично как она… Ефим, ты бы её убрал, в сторожку, что ли…
Хромой мужик, перестав бить набат, стоял прислонясь плечом к стене, отирая пот с одутловатого, безглазого лица. Проворчав что-то, размахивая длинными руками обезьяны, он спустился с паперти, взял женщину под мышки, приподнял её, но она судорожно выпрямилась, выскользнула из рук его и, толкнув хромого, заставила его сесть на землю, а сама крепко ударилась затылком о ступень паперти.
– Ух ты! – вскричал хромой и матерно выругался.
– Неосторожный какой, – упрекнул его поп.
Кобылин глухим басом сказал:
– Ну, ничего, пускай её корчится, глядеть некому. Идём чай пить, батя…
Кучка молодёжи весело тащила по улице гремучий пожарный насос, торопливо шагали старики, один из них, в сиреневой рубахе и белых холщовых портках, седенький, точно высеребренный, и глазастый, как сыч, выкрикивал:
– Это обязательно кузнец! Он вчерась, затемно, дачнику лосипед чинил.
– Не любишь ты кузнеца, дед Савелий!
– Зачем? Я – всех люблю, как богом заповедано! Ну, а ежели он – пьяница и характером – дикой пёс…
Где-то отчаянно и как будто радостно закричали:
– У Марковых занялось!
Да, загорелась крыша надворных построек богатого мужика Маркова, и огонь, по стружкам, по щепкам, бежал, подбирался к недостроенной избе, ещё без рам в окнах, без трубы на тёсовой крыше. Многочисленная семья старика Маркова, предоставив пожарной дружине гасить огонь, поспешно опустошала пятиоконную жилую избу и клеть, вытаскивала сундуки, подушки, иконы, посуду; батрак Семёнка и студент, дачник Марковых, приплясывая на огоньках стружек и щепы, сгребали их железными вилами, высокая, дородная девица плескала на ноги им водой из ведра, батрак весело покрикивал на огонь:
– Ку-уда? Шалишь! Барин, не зевай, брючки загорятся!
Огромный старичина Марков в чалме буйных сивых волос, с бородою почти до пупка, толкал в огонь одноглазую сестру свою, старую деву, громогласно орал на неё:
– Ближе, дура! Ближе, курва, я те говорю!
Высокая, плоскогрудая Палага, держа обеими руками икону, показывала её огню и, сверкая одиноким зелёным глазом, визжала:
– Заступница милосердная, купина неопалимая, спаси, сохрани! Господи! Соседи, что же вы… Помогите!
– Ближа-а! – ревел Марков, одной рукой поддёргивая штаны, а ладонью другой толкая сестру в спину, в затылок. Она, прикрывая лицо иконой, отскакивала от огня, бормотала:
– Да что ты! Сгорю ведь я…
И ещё более визгливо, отчаянно звала соседей на помощь, а брат, мигая, сверкая страшно выпученными глазами, всё толкал её на огонь, и отблески огня наливали глаза его кровью. Когда Марков ударил старуху по затылку слишком сильно, она, высоко взмахнув иконой, упала лицом в пыль, на неё посыпались искры; пытаясь встать, она шлёпала иконой по земле, мычала:
– У-ух, о-ох!
Брат схватил её за ноги, оттащил прочь, вырвал икону из рук её, – у него свалились штаны до колен, тогда он, сунув икону под мышку себе и вздёргивая штаны, яростно взревел:
– Эх, дьяволы, мать вашу…
Дьяволы – небольшая группа стариков, старух и среди них шорник – молча стояли на той стороне улицы, у плетня огорода, следя, как семья Маркова и человек пять соседей его, сломав плетень, таскают имущество в огород, следили, шевеля губами, точно считая чужое добро или молясь. Эта безмолвная группа людей быстро разрасталась, подходили, напившись чаю, миряне и дачники полюбоваться игрою огня, борьбой с ним.
Огонь потрескивал, посвистывал, шипел, посылая во все стороны маленьких, красных гонцов, взмётывая, вместе с дымом, горящие головни, с лисьей хитростью и как бы подражая воде, растекался ручьями, змеино ползал, пытаясь ужалить ноги людей. Молодёжь пожарной дружины забрасывала в огонь четыре багра, отрывала ими брёвна, тёс, кричала:
– Ра-азом! Ух, да-ух! Тащи-и…
Воду подвозили две бочки, но они рассохлись, половина воды вытекала по пути к пожару, несмазанный насос стучал и скрипел, вода из шланга выливалась бессильной, тоненькой и жалкой струёй. Огонь брызгал на людей искрами, горячий воздух жёг руки, лица, люди работали недружно и неохотно, видя, что сгорят только две избы богатого мужика и что на крышах ближних изб сторожко сидят хозяева, поливая тёс водою из колодцев. Солидный, бородатый, лысый писатель Евтихий Карпов ласково и строго убеждал зрителей:
– Что же вы, миряне, не помогаете? Надобно помогать людям, которые терпят несчастие. Сегодня вы поможете им, завтра – они вам помогут. – Кто-то из толпы сердито спросил:
– А вам, господин, как известно, что и завтра пожар будет?
– Табачок, – заворчала старушка в синем платье и с лицом синеватого цвета. – Гостите у нас, а папироски курите, бесову забаву.
И ещё сердитый голос:
– Ребятишек приучаете к табаку.
Толстый мужик в клетчатом жилете поверх розовой рубахи, в синих пестрядинных штанах и босой, ласково ухмыляясь в рыжую бороду, смотрел на Карпова масляными глазами и уговаривал его:
– Ты, Евтихей Павлов, не слушай дикарёв этих. Чего они понимают? Живут дачниками, а туда же, ворчат – как собаки на чужого.
– Живут? – закричали на него. – Кабы не судьба наша горькая…
– Нужда заставляет избы под дачи сдавать, мерин!
– Он – знает. Сам сдаёт.
– Ему бы только чаи распивать с дачниками-то…
Кто-то весёлым голосом прокричал:
– Кузнеца нашли-и!
В толпе озабоченно откликнулись:
– Константин, айда кузнеца бить…
Часть зрителей быстро пошла прочь, а маленький, остробородый человечек, прищурив детски ясные глазки, сказал:
– Докажут ему, кузнецу-то! Докажут, что бог создал человека, а чёрт кузнеца.
– Бог – Адама создал, а не человека, – сурово вмешалась старуха. – Не говори чего не знаешь.
– Да ведь Адам-от человек же?
– Адам – крылатый был, вроде ангела, до греха с Евой, а после того у Адама-то от крыльев одни лопатки остались…
– Эй, бабы, слышите?
– Поломали, повыдергали нам бабы крылья-то.
– А и верно! Вредное сословие…
– Бабы-то? Вреднее – нет…
– Сказано: «Куда бес не поспеет, туда бабу пошлёт».
Около Евтихия Карпова – шорник, его умненькие глазки сухо и остро усмехались, солдатское плюшевое лицо собралось в комок мягких морщин, он говорил негромко и поучительно:
– Вы, барин, не беспокойтесь. На пожаре у мужиков разум, как воск, тает. Всякому до себя, господин хороший…
– Нет, позволь, – пробовал возразить Карпов.
– Да, пожалуйста. Я ведь не спорю.
– Видишь ли: мир, община…
– Конешно, – поторопился согласиться шорник.
– Общая жизнь – понимаешь?
– Вот, вот, – снова согласился шорник и отошёл прочь.
– Какой бестолковый, – сказал мне Карпов, глядя в спину шорника. – Портят крестьянство отходники, оторванные от почвы… Покурим? – предложил он, вынув портсигар, но оглянулся и – спрятал его в карман, объяснив: – Забыл: я еще чаю не пил, а натощак – не курю.
Группа мужиков, человек десять, вела кузнеца в разорванной от ворота до подола грязной рубахе, по лицу его, как бы нарочно смазанному сажей, на растрёпанную бороду текла кровь, он шагал, покачиваясь, и мычал:
– Сволочи, спросите Пашку Авдеева или дачника его – мы втроём за Волгой ночь были.
– Был, так – был.
– Узнаем – поверим.
– Сволочи. Я в гору шёл, когда вспыхнуло, мать…
– С тобой – не спорят. Шёл, так – шёл.
– А за что били? За что? Мать…
– Разберём – узнаешь. Не лай.
Прошли, и в толпе пронзительно и торопливо зазвучал женский голос:
– А моё слово – подожгла Лизавета-кликуша…
– Ты – видела?
– А ты в одно то веришь, чего видишь? В бога – веришь, а – видел его? В Москве не был, а – знаешь, что Москва-то есть? Э-х, лопоухий чёрт…
И ещё быстрей, ещё более горячо женщина продолжала:
– Побей меня гром – она, Лизавета. Обидели бабу в кровь, в самые печени обидели, вот она и возместила…
– Давай, давай, давай, – дружно закричали гасители огня, зацепив баграми горящие брёвна, и оторвали от избы сразу венцов пять, огонь брызнул искрами, вздохнул синим дымом в небо, как бы напудренное горячей сероватой пылью, и ещё быстрее стал доедать то, что обнял, превращая дерево в красное золото углей. Парни поливали край огромного костра скудной струёй из шланга, девки плескали в огонь вёдра воды, огонь обращал её в дым, в пар, шипел, посвистывал, трещал и делал своё дело. Покрикивая, повизгивая, прыгали босоногие мальчишки, загоняли длинными хворостинами головни в костёр; посредине улицы шагал, как журавль, староста Кобылин, подойдя к зрителям, он сказал замогильным басом:
– Надо было смиренно достоять обедню тем, которые незаинтересованные, а бросились все, вот господь и тово… и наказал…
– Кого наказал-то? – вскричала женщина. – Богатого, а богатому и пожар – выгода. Марковы-то в земстве застрахованы… Наказал!
– Аксёнова всегда всё знает, во всех карманах копейки считала, – сказал Кобылин, а женщина плачевно кричала:
– А я за что наказана? Вон, от избёнки-то, и углей не останется.
– Тебя за распутство бог наказал, – объяснил Кобылин и пошагал через улицу – туда, где на завалине избы старшего сына сидел Марков, рядом с ним – ведро квасу, в руке его эмалированная кружка, он мочил в ней губы, бороду, глотая квас, и говорил сыну:
– Пожёг сапоги-то? Форсите всё, щеголяете.
Сын, коренастый, рыжеволосый, стирая рукавом рубахи пот с широкого, остроносого лица, стоял около и, поднимая то одну, то другую ногу, угрюмо осматривал порыжевшие головки сапог.
– Чать – праздник, – уныло сказал он. Отец закричал:
– Али ты – парень? Женатый, дети есть…
Кобылин сел рядом с Марковым, взял из руки его кружку и зачерпнул квасу, говоря:
– Ропщете? Роптать – грех. Пожар – дело божье. На людей, роптать можно, а на бога – грех.
– Люди, – сказал Марков и матерно выругался, а Кобылин, перекрестив кружку, выпил квас и, покачивая головой, продолжал:
– Люди – помощники нам слабые. Не любят нас, считают счастливыми. А – какое счастье? Вот – погорел ты…
– Пожарная снасть – плоха у нас, – жалобно сказал молодой Марков. На его слова старики не обратили внимания. Кобылин спросил:
– Сестра-то сильно обожглась?
– Ничего, – ответил Марков.
– У вдовой-то снохи – припадок?
Старик не ответил, а сын, подняв щепку, замахнулся бросить её в огонь, но швырнул вдоль улицы. Кобылин вздохнул.
– Слушок есть, будто чья-то баба угли из самовара вытряхнула.
– Кто видел? – угрюмо спросил Марков.
– Не знаю кто. А – говорят. Будто даже Лизавета ваша…
– Отойди, дьяво-ол, – заорал Марков, вскочив на ноги. – Что ты дразнишь, а? – Кобылин встал, выгнул спину, как верблюд, и пошёл прочь, оглядываясь через плечо, говоря бесцветным густым голосом:
– Тебе, кум, молиться, а ты – злишься. Бог не зря наказывает…
Сын Маркова, почёсывая бедро сжатым кулаком, проворчал:
– В рыло бы ему дать.
Отец встал, плюнул вслед куму и ушёл во двор избы, спустя руки вдоль тела так, точно нёс большие тяжести.
Огонь, довершая чистое своё дело, становился всё ниже ростом, как будто уходил в землю, под золотые груды углей. Серым дымом курились облитые водою брёвна и вдруг снова вспыхивали, кудрявые огоньки бежали вдоль их, гасли в одном месте, упрямо появлялись в другом. С весёлой яростью кричали мальчишки и били огоньки палками, высекая из головней стайки золотых искр. Взрослые не спеша расходились по избам, на улице становилось тише, и вдруг в жаркий воздух врезался отчаянный вопль:
– Го-ори-им! Эй, гори-им!
За уцелевшей избой Марковых вымахнуло в небо сизое облако дыма.
К полудню за огородом Марковых, на окраине села, успели сгореть ещё две избы. А под вечер шорник и я сидели на берегу Волги, в густой, но душной тени старых вётел. На реке – пустынно и скучно, солнце отражалось в ней тускловато, казалось, что мутная вода покрыта полупрозрачной пеленою какой-то ржавчины и от воды исходит неприятно густой, тёплый запах болота.
Шорник аппетитно курит толстую козью ножку, из его рта, сквозь седые усы, вместе с дымом спокойненько текут давно обдуманные слова.
– Вот, значит, говорит мне этот, сочинитель твой: «Надо, говорит, народу жить сообща, братски-залихватски». Тогда, дескать, всё будет хорошо и достойно есть, яко воистину и хвалите бога во святых его, мать вашу за ногу…
Я возражаю:
– Ну, этак-то он не говорил – хвалите бога…
– Погоди! А ты знаешь, как он думает?
– Знаю.
– Ни хрена ты не знаешь, – уверенно возражает шорник. – Ни единого нуля не знаешь. Ты ещё – телёнок, а не лицо. Тебя и вблизи от мордвина не отличишь, а ты мне противишься. – Как большинство бывалых людей, он любит похвастаться, а как большинство стариков – болтлив, но слушать его – приятно и полезно. – Мне шестьдесят три года, – говорит он, почёсывая ногу ногой и посыпая её песком. – С девяти лет – работник, три ремесла знаю: шорник, шубник, суконщик. Семь губерний насквозь прошёл, на Урале, даже за Уралом бывал, в сотнях церквей молился, в сотнях рек купался, а сколько баб, девок имел – тому счёта нет. Так-то, мил друг Закорючкин!
– Что же он тебе ещё говорил? – спрашиваю я.
Старик, прищурясь, смотрит на реку, с того берега отплывает большая лодка, нагруженная женщинами в ярких ситчиках, оттуда слабо доносится песня.
– Он мне ничего не может сказать, – пренебрежительно отвечает шорник, помолчав. – А я ему: «Кто же, говорю, такой стол устроит, чтобы за ним все люди пили-ели? Чтобы, значит, смирный с буйным, лакей с барином, батрачок с хозяином бок о бок?» Он – удостоверяет: «Оттого и живём грязно, что живём разно». Не зря учился, словами – богат, так и сыплет, так и сыплет, даже слюна кипит на губах. Ну, меня словами не одолеешь.
Странное у него, шорника, лицо: шишковатый лоб – гладок, кожа на нём туго натянута – ни одной морщины – и блестит так же, как на лысине, а под седой щетиной щёк и бритым подбородком – глубокие, дряблые складки. Когда он говорит – щетина шевелится, точно растёт, и это неприятно видеть.
– Вот, говорю, люди в Сибирь тысячами переселяются, неделями ждут поездов, лежат на станциях, одни дохнут с голода, другие – пропиваются дотла, а ребятишки мрут, как тараканы в нежилой избе. Крышка народу! Не-ет, меня не переспоришь. Переспорь, я на тебя год буду даром работать. Видал, как пожар гасили? То-то. У соседа беда – не беда, а забава. – Окурком козьей ножки он прижигает мохнатую толстую гусеницу и, глядя, как судорожно она извивается, равнодушно говорит: – Сколько этих кликуш по деревням! Доктора удостоверяют, что это болезнь, знахари доказывают – порча от злых людей, а попы – дескать – от беса. Я думаю: притворство, корчи эти. Притворяются бабы бесноватыми для того, чтоб их не били, а – боялись. Бабы – хитрые. Да ведь и всякому хочется от людей как-нибудь спастись.
Гусеница свернулась кольцом, замерла. Шорник раздавил её пяткой цвета сосновой коры и вздохнул:
– Бают, кликуша подожгла, сноха Маркова, жена второго сына его. Муж её в Сибирь загнан, дачницу убил, жил с ней, что ли… Вот вдова и корчится от вдовства своего. Да, наверно, и свёкор покоя не даёт, они тут все снохачи.
Я спрашиваю:
– Как ты это знаешь?
– Я здесь – не первый раз. Однова – целую зиму жил, тулупы пошивал. Да я и сам не дальний, из-за Лыскова. Месяца полтора на Марковых работал, жил у них. Он меня обсчитал, старый пёс. У него – примета: обязательно обсчитать, хоша бы на пятак, а то, говорит, деньги переведутся. Н-да. Года его – за восьмой десяток перешли, а – гляди, какой боец! И сын у него, который убивец, хорош был: красивый, силач, грамотный, книги читал, с дачниками всё возился. Может, его и зря засудили. Ну, однако тоже был жадный.
Шорник зевнул длинным, воющим зевком, лёг на спину, закинул руки под голову, прикрыл острые глаза.
– Мужик – чем сытей, тем жадней. Мужика, мил друг Закорючкин, досыта не накормишь, он – впрок ест. У него с господом богом неурядица: не то – бог даст, не то – откажет, голодом помирать прикажет. Стало быть: ешь в запас, чтобы бог-от спас.
Песня на реке зазвучала слышнее, старик вскочил и, прикрыв глаза ладонью, уставился на реку: лодка, точно цветами нагруженная, тяжело плыла против течения.
– Сюда перебираются, – сказал шорник. – Перегрузили лодку-то, дуры, утонуть могут. Они почти ежегодно эдак-то утопают. В юбках – недалеко поплывёшь. Конешно, убыток невелик, баб – довольно много, а всё-таки… беспокойство…
– Ты в бога-то веришь? – спросил я его. Он ответил ворчливо, поговоркой:
– «Божиться – божусь, а в попы – не гожусь». – Сел, сгрёб ладонями холмик песка, покрыл его растрёпанным картузом и, так устроив подушку, положил на неё лысую голову, заворчал: – Всё допрашиваешь, вроде как шпиён али – судья, земский начальник. А земский-то – кто? Он – помещик, его назначили на возврат мужиков крепостному праву. А при крепостном-то праве мне бы на одном месте сидеть истуканом без ума – вот оно что! Ну, скажем, тебя это не касается, как ты не мужик. А спрашивать – как сорьё перетряхивать, – толку нет, Закорючкин. Ты – себя знай, кроме себя, мил друг, ни хрена не узнаешь. Да и себя-то…
Шорник безнадёжно отмахнулся рукой от чего-то.
– Ты что сердишься?
– А – не приставай. Длинен ты, да не умён.
Я пригласил его в трактир чай пить.
– Дай вздремну, – сказал он, но тотчас же сел, продолжая ворчать:
– Беспокойный ты. Наянливый. Скажи тебе: верю, не верю. А – кто ты таков? Я тебя всего четвёртый день вижу. Может, я так верю…
Скороговоркой, тоном привычного балагура, он произнёс:
– «Бог в числе трёх: святой дух – ко всему глух, отец – купец, любит почёт, не угоди – сечёт, сынок – баюнок, сам воскрес, а мы – неси крест», – слыхал прибаутку? Мне, мил друг, не до богов, у меня вот ноги отнимаются. Ну, и – тревожно душе: куда пойдёшь, где сядешь, как отнимутся ноги-то? Работал полсотни лет, а ни хрена нет… Марков-то сильно в жире, а у меня – одни жилы…
Он, как говорится, «попал на свою тропу», речь его бежит легко, свободно, чувствуется, что не вчера надуманы сердитые его мысли.
– Я тебе удостоверяю: о себе думай. Куда тебе дорога? К чему прицепиться? Вот о чём думай. А спрашивать будешь – тебе такого наврут, до смерти не распутаешь. Сам разбирай вопросы. Слыхал, как школьники говорят? «Вопрос: отчего ты бос? Ответ: лаптей нет». Вот те и вся премудрость…
Он засмеялся влажным смехом, похожим на кашель, всхрапывая, сплёвывая; смех докрасна раскалил его лицо, шею и долго сотрясал его сухое, лёгкое, жилистое тело. Перестав смеяться, лёг и, повторив: «Вот те и премудрость», – как-то сразу – точно в воду нырнул – спрятался в сон. На реке всё яснее звучала песня, покачивалась лодка, в ней бабы шевелились, становясь всё крупнее, цветистей.