412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936 » Текст книги (страница 20)
Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 06:07

Текст книги "Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 32 страниц)

И, разведя руками, приподняв плечи, он докончил с явным недоумением на щетинистом лице, в холодных глазках:

– А добровольно имущество сдать в колхоз – этого мы не можем понять. Добровольно никто ничего не делает, все люди живут по нужде, так спокон веков было. Добровольно-то и Христос на крест не шёл – ему отцом было приказано.

Он замолчал, а потом, примеривая доску на колья, чихнул и проговорил очень жалобно:

– Дали бы нам дожить, как мы привыкли!

Он идёт прочь от костра, ветер гонит за ним серое облачко пепла. Крякнув, он поднимает с земли доску и бормочет:

– Жить старикам осталось пустяки. Мы, молодые-то, никому не мешали… Да… Живи, как хошь, толстей, как кот…

Чадят головни; синий, кудрявый дымок летит над рекой…

Терремото [33]33
  Землетрясение (итал.) – Ред.


[Закрыть]

Человек, который пережил землетрясение, рассказывает:

– Я шёл по дороге к дому своих друзей, где меня ждал ночлег; дорога не очень круто вползала на каменистые террасы; там прилепился старый город, такой же тёмный, как почва под ним. В нём было много зданий, сложенных из круглых речных камней.

– В начале дороги, под первой же скалой, меня взбросило вверх, а в земле раздался густой, тяжёлый гул; мне показалось, что исчез воздух, нечем дышать, изогнулось небо и вздрогнули звёзды, точно падая. В ту же секунду раздался грохот камней, треск дерева, и я увидел, что весь город оторвался от земли, падает на меня; я был сброшен с дороги, скатился сквозь кустарник, под откос.

– Я рассказываю, конечно, слишком медленно о явлении, которое заняло во времени несколько секунд, но ведь мне казалось, что я переживаю не секунды, даже не часы, а какое-то неисчислимое время. Мне очень хочется говорить кратко и твёрдо, но я не могу.

– Это ощущение потери мною земли сравнить не с чем. В море во время самой сильной бури вы всё-таки чувствуете под собою, вокруг себя нечто твёрдое, и вы не забываете, что море – на земле, а тут – исчезла земля, я чувствовал себя точно взвешенным в воздухе, хотя и лежал на твёрдом. Но оно колебалось подо мною, текло куда-то, шевелилось так же, как шевелился кустарник, хотя ветра не было. Меня раскачивало, подбрасывало, точно желая швырнуть в пространство, – безграничие его я почувствовал впервые, и это заставило меня испытать ужас, тоже несравнимый ни с чем; то, что происходило, не имело подобия себе, и, если я всё-таки сравниваю, это – неизбежная привычка разума. Гул земли не был похож на гром, я могу уподобить его отдалённому рёву многотысячного стада слонов. И ужас мой не имел ничего общего со всей суммой страхов, испытанных мною в океане во время бури в Китайском море, где наш пароход попал в тайфун, в Африке, ночами во время тропического ливня, и на Изонцо под ураганным огнём.

– Во всех этих случаях не исчезало ощущение, что подо мною – земля, но в те десятки секунд я утратил это ощущение. И ужас пред окружающим был молниеносен, – ударив, он исчез. Его заменило другое, незабываемое ощущение, могу назвать его ясностью гибели. Именно так. Не думаю, чтоб это ощущение повторилось даже в последние минуты жизни, если я и буду умирать, не теряя сознания.

– Мне кажется, что в те секунды инстинкт жизни, чувство самосохранения погасло у меня. Я лежал, пытаясь не двигаться, механически сопротивлялся толчкам земли и понимал, что бессмысленно сопротивляться. Я знаю теперь: гениальные художники слова не ошибаются, рассказывая, что в минуту смертельной опасности силы человеческого ума – память и воображение, – напрягаясь до пределов, позволяют человеку пережить все события его жизни.

– Но я ничего не вспоминал, не воображал, я только с мучительной ясностью видел, как серая масса города, разрушаясь, стремительно скатывается, сползает по уступам горы, точно город сметён ветром, которого я не чувствую. Вздымались густейшие облака пыли и тоже ползли вниз, ко мне; из них сыпались, прыгали камни; дома верхних улиц падали вниз кучами мусора; били в стены зданий нижних улиц, давили их, помогая злым судорогам земли сбрасывать город всё ниже; каменный шум разрушения однообразно тяжёл, и сквозь него слышен был пронзительный визг железа, звуки разбиваемых стёкол, треск сухого дерева; из хаоса пыли и движения мелких камней вырывались, выпрыгивали белые фигуры ночных людей, бежали вниз, падали, исчезали, но человеческих воплей я не слышал.

– Где-то близко от меня прогудел сухой, странный звук, точно лопнула бочка, меня снова встряхнуло, подбросило, и снова я видел, как над городом вздрогнуло небо.

– Камни уже катились мимо меня, мне показалось, что два-три перепрыгнули через моё тело. Был момент, когда я уверенно подумал: «Сейчас буду убит!» На меня тяжело сползал, давя кустарник, большой обломок стены, сползал и разбрасывал от себя камни. Но, остановясь выше меня, он послал вниз ко мне несколько обломков величиною с мою голову, один из них метил в лицо моё: я согнулся, сжался и получил удары в плечо, бедро, по ногам.

– Но и это не заставило меня встать, бежать или скатиться ниже; я прижимался к земле всею силой тела, в ясной уверенности, что некуда бежать, земля разрушается. Надо мною летали какие-то птицы, пробежало несколько крыс, собака, проползла змея или уж. И уже прошло несколько белых теней, одни шли молча, другие что-то бормотали, плакали женщины, и кто-то хрипло кричал:

– «Гаэтано, э, Гаэтано!»

– «Кармела!..»

– Становилось тише, но всё ещё падали стены, дробно сыпались мелкие камни; это было похоже на взрывы в каменоломне, не очень сильные взрывы.

– Наконец шум разрушения прекратился совершенно и – «жизнь вступила в свои права», – какая пошлая ирония заключена в этой шаблонной фразе! В пыльном сумраке раздались голоса людей: стоны, плач, крики женщин; блеяли овцы и козы; визжали и лаяли псы, ревел осёл, фыркала лошадь.

– В городе было около четырёх тысяч людей, и по количеству звуков я понял, что осталось их немного. Кое-где вспыхивали спички; три человека недалеко от меня зажгли небольшой костёр; один из них сказал:

– «Будем носить сюда».

– «Надобно воды», – сказал другой.

– Я встал, не очень веря в то, что могу стоять на ногах и что земля снова непоколебима. Затем пошёл вместе с другими помогать раненым. Дом, в котором жили мои друзья и где я прожил четыре дня, исчез, засыпанный огромной плотной грудой камня и мусора; она раздавила его, как орех. Под этим бесформенным холмом, высотою метров в десять, погибло пять человек взрослых, двое детей. Невозможно и бесполезно было пытаться искать их под развалинами двух верхних улиц. Мне сказали, что от всего населения осталось не более двухсот человек.

Разрушенные города стояли на горах, местами высота их достигает восьмисот метров, и некоторые города гнездились на самом хребте гор. Это очень старые города, они построены в XII–XIII веках.

Мой сын дважды возил на место катастрофы хлеб, одеяла. Он рассказал:

– Города искрошены в щебень, как будто по крышам и стенам зданий бил огромный молот. В одном месте гряда мусора достигает высоты тридцати метров; говорят, что под нею сотни мужчин, женщин, детей. Возможно, что среди них есть ещё живые, но отрыть их нельзя, время от времени всё ещё падают уцелевшие стены домов, увеличивая объём и тяжесть могильного холма. Из серых груд мусора торчат железные прутья кроватей, обломки ставен и рам, разбитые двери, куски мебели, красные осколки черепицы, битая посуда, клочья одежд, одеял. Ветер разносит клочья шерсти из подушек. Среди камней – ноги и круп осла, над ним – изломанный шкаф. Кажется, что во всех впадинах мусора втиснуты люди в неестественно изломанных позах. Иногда это – только платье людей.

Энергично работают войска, пожарные. Работа очень трудна и небогата результатами; отрывают из-под мусора только трупы, раненых мало. Из-под развалин, над которыми уцелела и возвышается стена, пожарный пытается освободить раненую женщину, почти уже вытащил её, но стена падает, и пожарный вместе с женщиной исчез под грудой камней.

То там, то тут мусор оседает под собственной тяжестью, густые облака пыли поднимаются в жаркий воздух, уже пропитанный запахом трупов настолько, что некоторые из солдат, теряя сознание, падают. Многие работают в противогазах. Потрескивает дерево, уступая место камню.

Среди развалин бродит покрытая пылью лошадь, она так противоестественно выкатила круглые глаза, что кажется безумной. Бегают курицы, собаки, бродят ошеломлённые, полуодетые, полоумные люди. На небольшой площадке, свободной от мусора, люди лежат неподвижно, они накрыты брезентами, пыльным тряпьём; солдаты приносят и кладут рядом с ними ещё и ещё трупы; количество измятых людей быстро растёт. Ходит мальчик лет двенадцати прилично одетый, даже в галстуке, ходит молча и судорожно улыбается, но глаза его неподвижны и смотрят взглядом человека, разум которого убит.

На мальчика никто не обращает внимания, как будто не видят его. Обезумевших много и кроме него. Вообще несчастие как будто оторвало людей, разъединило их, и теперь они гораздо дальше друг от друга, чем были раньше.

На груде камней сидит пожилой человек, оберегая спасённое имущество своё: две шляпы и раму зеркала; в раме ещё уцелели осколки стекла и привычно, как назначено им, отражают лучи солнца.

Другой человек пытается спасти одеяло. Жителям запрещено копаться в обломках жилищ, но они всё-таки пытаются спасти хоть что-нибудь своё. И незаметно для пожарных, для солдат человек дёргает одеяло из-под обломков, дёрнет, оглянется: не заметили? – и снова дёргает. Одеяло разрывается, человек, едва устояв на ногах, смотрит на пыльный кусок в его руках, бросает его на камни, идёт прочь, вероятно, искать что-нибудь, что не откажется попасть в его руки.

Во втором этаже дома, половина которого разрушена, в комнате, лишённой одной стены, старик вбивает в заднюю стену гвоздь, вешает на него какое-то тряпьё. Ему кричат, чтоб он ушёл, стена может разрушиться, но он, не отвечая, ходит по исковерканному полу и хозяйничает, сдвигая к стене, в угол, уцелевшие жалкие вещи. Вещи особенно дороги людям, которые не умеют делать и никогда не делали вещей.

Замечен был человек, который, взломав шкаф в стене комнаты, выбирал из него, прятал в карманы деньги. Кто-то сказал полицейскому-фашисту, что человек этот работает в чужом доме; фашист прицелился, выстрелил, человек покачался на ногах, хватая руками воздух, и упал.

Случаи этого рода были, очевидно, не редки. Один из журналистов Милана писал:

«Ужасно зрелище яростной работы стихии, но ещё ужаснее бешеный разгул инстинктов человека. До того, как явились на место катастрофы войска и организации молодёжи, в полуразрушенных городах разыгрывались позорнейшие и циничные сцены. Спасаясь от гибели, выбегая из домов на узкие, тёмные улицы, в грохот падения зданий, сильные отталкивали слабых, отбрасывали прочь женщин и детей. Это проявление инстинкта жизни понятно, хотя отвратительно.

Но рядом с этим было нечто едва ли не более позорное, циничное и уже совершенно непонятное: появилось множество воров и грабителей; это – люди, которые ещё накануне, даже за несколько часов до катастрофы, считали себя честными. А в ночь несчастия, не внимая стонам и крикам изувеченных соседей, они вбегали в дома, покинутые хозяевами, выносили оттуда всё, что попадается – ценные вещи, часы, ложки, посуду, даже стулья, даже подушки, вырывали награбленное друг у друга… Это не закоренелые преступники, это мирные граждане, жившие годами бок о бок.

Любопытно, что в некоторых местечках заключённые в тюрьмах были временно освобождены для оказания помощи населению. Они приняли самое деятельное участие в розыске украденных вещей и аресте воров. Роли на этот раз переменились».

Говоря о «бешеном разгуле инстинктов человека», журналист забыл прибавить – собственника. С этим добавлением «разгул» совершенно понятен.

Через три дня трупный запах от погибших городов распространился десятка на два километров и окружил место катастрофы кольцом ядовитого, гнилого тумана. Солдаты работали героически, но противогазы уже не помогали, и отравленные люди, всё чаще теряя сознание, начали отказываться разрывать мусор. Работу по извлечению трупов из-под развалин прекратили, начали заливать их креолином и негашёной известью. Вероятно, под грудами камня были ещё живые изуродованные люди. Затем – «жизнь вступила в свои права».

Конечно, залечивались и не такие раны, нанесённые слепою силою стихии.

Мессинская катастрофа была ужаснее и погубила значительно большее количество людей, кажется, до шестидесяти тысяч. В Монте-Кальво, Вилла-Нова, Ариано ди Пулья и других городках погибло, как утверждают иностранные журналисты, от десяти до двенадцати тысяч.

Здесь вполне уместно сказать несколько слов о поведении иностранной прессы по отношению к Италии, для которой, как известно, туристы – солиднейшая статья дохода. Газеты Франции и Англии весьма сильно и как будто не совсем бескорыстно преувеличили размеры катастрофы. Было напечатано, что разрушены: Неаполь, Сорренто, Капри, Амальфи и вообще – места, наиболее посещаемые богатыми иностранцами. В одной из газет было даже сказано, что центром землетрясения является Неаполь, хотя уже было известно, что центр катастрофы – между городами Фоджия и Мельфи.

В Неаполе, в старых кварталах, несколько десятков домов дали трещины, во время паники четырнадцать человек ранено, четверо померли. В Сорренто, на Капри толчки землетрясения ощущались слабо, и разрушений нет, так же как во всех городах по берегам Неаполитанского залива.

Преувеличенные сведения о размерах катастрофы и неверные о месте её, разумеется, вызвали определённый эффект: тысячи иностранцев выехали из Италии, девять пароходов с туристами из Америки, изменив курс на Неаполь, пошли в Марсель, на французскую Ривьеру.

Это – неплохая иллюстрация «культурной солидарности» и «гуманизма» буржуазных государств.

Иван Вольнов

Иван Егорович Владимиров – Иван Вольнов, крестьянин, сельский учитель – появился на острове Капри в 1909 или 1910 году. До этого он жил где-то около Генуи, кажется, в Кави-ди-Лаванья, а туда приехал из сибирской ссылки. Сослан был как член партии социалистов-революционеров, организатор аграрного движения в Малоархангельском уезде Орловской губернии, – до ссылки сидел несколько месяцев в прославленном садической жестокостью орловском «централе», каторжной тюрьме. Там тюремные надзиратели несколько раз избивали его, а однажды, избив до потери сознания и бросив в карцер, облили солёной водой; раствор этот разъел ссадины и раны, оставив на коже глубокие рубцы.

В ссылке, в глухой сибирской деревне, он работал батраком у зажиточных крестьян, заслужил их симпатии, и они, по собственному почину, организовали ему побег. Для тех времён это не было исключительным случаем, и говорит это не о великодушии мужиков, а только о том, что они понимали: есть люди, которые делают революцию в интересах крестьянства. Сам Иван рассказывал о побеге приблизительно так:

– Мужики там были – хорошие, грамотные, я довольно плотно вкрепился в их жизнь, работал, пропагандировал и о побеге – не думал. Но как-то ночью приходят двое и – обрадовали: «Приехал урядник с бумагой, говорит, что тебя требуют назад, в Россию, там ещё что-то открылось за тобой, и тебе, за грехи, додать надобно. А мы тебя считаем человеком хорошим, так ты беги! Урядника напоили, спит, проснётся – ещё напоим. Про тебя ему сказано, что ты на охоту вчера ушёл. Лошадь – запряжена, вот он отвезёт тебя; доедешь до своих». Я сообразил, что начальство зря в Москву не потребует, а если потребовало – значит, или каторгой угостит, или повесит. Вешалка мне грозила; я был организатором боевой дружины, участвовал в эксах; получая на юге литературу из Греции, был выслежен шпионами, пришлось стрелять, одного, кажется, ухлопал. Вообще – повесить меня было за что, ну и – кроме того – шея есть. Расцеловался я с приятелями и – айда! Тихонько, черепахой прополз по России; потолкался кое-где за границей, вот – метнуло сюда.

Его спросили, как понравилась Европа. Он отвечал осторожно: «А не знаю ещё! Пестро́ очень в глазах и толпёж в голове. Ну, конечно, сразу видишь: здесь настроено, накоплено больше, чем у нас. Землю холят – замечательно!»

В то время ему было, вероятно, лет 25–27; крепкий такой был он, двигался осторожно, тяжеловато, как человек, который ещё не совсем овладел своей силой и она его несколько стесняет. Над его невысоким, но широким лбом – плотная шапка тёмных, туго спутанных волос, на круглом, безбородом лице – карие глаза с золотистой искрой в зрачках, взгляд – пристальный, требовательный и недоверчивый. Маленькие тёмные усы, губы очень яркие и пухлые; физиономисты говорят, что такие губы – признак повышенной чувственности.

Нерешительную улыбку этих очень юношеских губ сопровождал невесёлый блеск глаз, затенённых густыми ресницами, и на краткий момент круглое, грубоватое лицо Вольнова казалось необычным, даже – загадочным. Говорил он вдумчиво и скупо, немножко ворчливо и по складу речи, по манере её часто казался старше своего возраста, а вообще же от его речей веяло свежестью чувства, прямодушием, простотой. И чувствовалось, что, относясь к людям не очень доверчиво, он и к себе самому относится так же, в нём как бы что-то надломлено, скрипит и, говоря, он всегда прислушивается к этому скрипу.

В первые недели его жизни на Капри сложность и неопределённость психики Вольнова вызвали в русской колонии острова весьма острое, но не очень дружелюбное внимание к нему. В то время на Капри жила небольшая группа литераторов: Николай Олигер, Алексей Золотарёв, Борис Тимофеев, очень талантливый юноша, изуродованный ревматизмом, который потом и убил его, жил стихотворец с четырёхэтажной фамилией Любич-Ярмонович-Лозина-Лозинский, человек нервно раздёрганный и одержимый стремлением всячески подчеркнуть себя; он задорно подчёркивал своё дворянское происхождение, вражду к революции, к реализму в литературе и был похож на музыканта, которого заставили играть на инструменте, неприятном ему. Стихи свои он подписывал псевдонимом Любяр, читал их с пафосом, но в то же время с иронической улыбкой и любил говорить: «Жизнь – дурная привычка». Говорил – и много – о Шопенгауэре, о Генрике Ибсене, причём казалось, что он раздувает угли, покрытые пеплом и золой. Молодёжь слушала его весьма охотно и почти никогда не спорила против его поношенных парадоксов. В конце концов казалось, что он говорит не от себя, а по внушению извне.

Почти ежегодно приезжал Иван Бунин; мелькали Новиков-Прибой, Саша Чёрный, Илья Сургучёв и ещё многие. Собралось человек десять живописцев. Всё это была молодёжь говорливая, не очень стеснявшаяся в формах выражения своих ощущений и настроений, склонная «углублять психологию», разрешать «трагическую загадку бытия» и «проблему личности». Все были молоды, жили весело; все были очень бедны, но жизнь тогда была дешёвой, и кисленькое каприйское вино тоже дёшево.

Ивана «загадка бытия», должно быть, не интересовала, так же как и «проблема личности в её отношении к обществу». Он внимательно слушал всё, что говорили, но был не очень словоохотлив. По скупым его рассказам было ясно, что он – человек весьма наблюдательный, способный включать пережитое в твёрдую и точную форму. Как уроженец области коренных «великороссов», он отлично владел афоризмом. Иногда в его речах звучали слова из лексикона его земляка Н.С. Лескова: толпёж, галдёж, угнездился, блезир, скудость, мниться – и много других. Но – спрошенный, любит ли он Лескова – Вольнов ответил:

– Рассказа два-три читал. «Леди Макбет» – очень хорошо, а другие – не помню. Да и – не понравилось, хитрит он и сочиняет на смех кому-то.

Подумав, он добавил:

– Может быть – себе самому. Есть такие, что утешаются смехом над своим и чужим горем.

Вольнов сторонился людей, смотрел на них искоса, исподлобья, веселью не верил и как-то, после пирушки в маленьком кабачке, идя домой, сказал, вздохнув:

– Все какие-то морёные, без вина – не веселятся, хороших песен – не знают. Про революцию говорят, как пасынки про мачеху.

Это было сказано и верно и неверно: веселились и трезвые, потому что веселила молодость, красота моря, буйная сила плодородной земли. О революции вспоминали действительно не очень охотно, но среди этих людей активных революционеров почти не было. Жили интересами искусств и прежде всего литературы: все пробовали писать, читали друг другу рукописи, критиковали, спорили. Иван слушал споры молча, но всегда с таким напряжением, что круглое лицо его каменело, глаза, округляясь, выкатывались, в зрачках разгорался сердитый рыжий огонёк; иногда он тихонько фыркал носом и, взмахивая рукою, точно муху отгонял от лица. Часто он уходил в самом разгаре споров о «смысле бытия». Бывало – спросишь его:

– Вы что всё молчите?

– Я мало читал, не всё понимаю, о чём говорят, что пишут, – отвечал он. – Стихоплёт этот похож на курицу, которая притворяется петухом. Вообще тут все какие-то блаженные, «иже во святых».

Первое время жизни на Капри природа юга Италии интересовала его больше, чем русская литература, и о природе он говорил с завистью, с удивлением, которое часто казалось очень похожим на возмущение.

– Вот бы сюда согнать орловских, а то – сибирских мужиков, посмотрели бы они на землю, на работу! Глядите, черти, здесь на голые камни земля корзинками натаскана, её лопатами пашут, а она круглый год апельсины родит, оливки, бобы. А у вас, там, земля: летом – чугунная сковорода, зимой – саван, под ним – одурь, болота, овраги, чорт её знает что!

И неожиданно он заключал:

– А вы, черти, в бога верите, в какой-то божий разум!

На эту тему он рассуждал часто и так решительно, так озлобленно, что казалось: он сам чувствует бога как силу действительно существующую, но бессмысленную и всегда, во всём враждебную мужику. Рассматривая голубые цветы каменоломки на серых, известковых скалах острова, он с негодованием ворчал:

– Вишь ты, как прёт, чорт её дери! Куда ни ткнись, – везде растёт что-нибудь! На железе расти может. Молочай кустами вырос, а – зачем он? Как насмешка всё это.

И вздыхал, встряхивая кудлатой головою:

– Наши тёмные черти работать здесь долго не привыкли бы! Передохли бы с натуги. Круглый год работать не под силу им. Приникли полгода на печи дрыхнуть.

Кажется, раза два он ездил в приморский городок Алляссио за Генуей; там жил Виктор Черной, человек настолько известный, что вспоминать о нём неприятно.

Ко мне он приходил чаще всего поздно вечером, а то – ночью «на огонёк»; придёт, сядет и, вздохнув, спросит:

– Не помешаю? Вы – работайте, я посижу молча.

Было ясно, что он тоскует, что ему трудно жить. Минуты через две он рассказывал, зажав руки в коленях, покачиваясь, встряхивая головой так, точно на ней была слишком тяжёлая шапка, рассказывал о курных избах орловских деревень, о мужиках, которые уходят в Донбасс, в шахтёры, а возвращаются оттуда, надорвав силы, уже не мужиками, не рабочими.

– Пьяницы, драчуны, жён калечат, ребятишек бьют – беда! Кричат бабам: «Ради вас, сволочей, раньше смерти под землёй живём!» Детей в школу не пускают: «Парнишка выучится, на мою же шею сядет учителем!» Это мне в глаза говорили.

Можно было думать, что плодотворные силы южной природы, изощряя его зависть и озлобление, делают Ивана пессимистом, мизантропом, но когда один из молодых литераторов стал назойливо доказывать ему наличие разума в природе, он угрюмо и твёрдо сказал:

– Ну, это вы – бросьте! Сегодня у вас – разум, а завтра будет – бог! А в бога верят только человеконенавистники, дворяне. Вот – Бунин в бога верит. Это – злая вера.

Его спросили:

– А вы во что верите?

– Ни во что, – ответил он; затем, потише, добавил: – В будущее верю. В человеческий разум. Другого – нет.

Рассказывал, как мужики громили усадьбу князя Куракина.

– Князь – хилый такой старичок, а злой, пёс, был. Притащили его к речке и давай окунать в воду, орут: «Чистоту любишь? Мы тя выстираем, выполощем». В доме, во дворе, ломают всё, как свиньи, в щепки дробят! Я кричу: «Да – сукины дети – зачем? Ведь это всё – ваше!» Никакого внимания! Треск, скрип, грохот. Столы, стулья топорами рубят, бабы из-за пледа разодрались, – отняли у них плед и тоже изрубили. Как будто в вещах и скрыто всё людское горе. Такое было неистовство, что и страшно и смешно. Старик один – тихий такой старичок был – нашёл где-то дворянскую фуражку и, знаете, серьёзно так – мочится в неё. Я, увидев это, даже задрожал: от крепостного права сорок лет прошло, а он, видно, вспомнил что-то, старичок! Девицы сняли зеркало со стены, отнесли в пруд и утопили, да – не просто пришли да бросили, а сели в лодку, выехали на середину пруда и там – бросили.

Он засмеялся и, встряхнув головою, махнув рукой, продолжал:

– Потом оказалось, что и сам я тоже какой-то шкафик жиденький ногами растоптал, уж не знаю, чем он помешал мне. Опомнился, когда мне в ухо заорал кто-то: «Круши, Иван Егоров!» Зараза!

И – снова помолчав:

– Пьяница один, шахтёр, бесшабашный человек, взял кутёнка, сунул за пазуху и пошёл прочь. Догнали: «Покажи, – что украл? Подай сюда!» И – кутёнком – по роже его! В кровь избили. В день погрома – никто не воровал, а потом, ночью, на телегах ездили, осколки и всякую рвань собирать. Воспитана в народе великая злоба. Это я и на себе испытал, когда меня в орловской тюрьме били. Хотите – верьте, хотите – нет, а когда били меня, ногами топтали, разумеется – больно было, но кажется мне, что я и в тот час думал: «Ладно, учите, годится!»

Он снова негромко и ненадолго засмеялся. Но стоило ему засмеяться, и тогда невольно думалось, что его обычная сумрачность только – личина, а под нею зачем-то прячется жизнерадостный и очень простой, очень милый человек.

Смеялся он не часто, но помногу и – смеялся весь, встряхивая головою, закрыв глаза, притопывая ногами, хлопая руками по бёдрам, по коленям. Его смешила иногда самая простая шутка, неловкое движение, неправильно произнесённое слово, и вообще смех его был не требователен. Очень трудно было объединить этот молодой, даже почти детский смех с тяжёлым грузом страшного, что нёс в памяти своей этот человек.

Ему советовали:

– Вам бы, Иван Егоров, надобно писать об этом!

– Хочется, да не знаю, как взяться! – сказал он. – Даже – пробовал. Не выходит ничего. Дайте-ко мне книг!

Книг он брал много, больше всего беллетристику; читал придирчиво и очень тонко замечал ошибки авторов в описании быта.

– За плохим охотятся умело, – говорил он, и в этих словах чувствовался оттенок личной обиды.

Большинство людей, с которыми он столкнулся на Капри, знали деревню как дачники, судили о ней под углом испытанных ими бытовых неудобств и эстетических эмоций, которые вызывала в них природа деревни. Мужик, которого они более или менее знали, – это «дачевладелец», хозяин тех изб, в которых они снимали комнаты, к этому мужику они относились в лучшем случае снисходительно. А вообще мужик, в массе его, оценивался по старой народнической литературе, но умилительное их отношение к мужику было уже почти стёрто тревожной мыслью Глеба Успенского, мрачными рассказами Бунина и скептицизмом таких рассказов Чехова, как «Мужики», «В овраге», «Новая дача». Всё, что говорилось о мужике, можно было свести к такой оценке его: это – ненадёжная личность; в 1902 году он начал бунтовать и тотчас же встал на колени перед харьковским губернатором Оболенским; в 1905–1906 годах он разорял культурные «дворянские гнёзда», жёг библиотеки, отрезал хвосты живым лошадям, а – по Бунину – содрал кожу с живого быка и пустил его бегать по полям. Эта политически ненадёжная личность была в то же время страшной личностью. Иван Вольнов довольно быстро разобрался в смысле неласковых суждений о мужике. Как-то ночью, за бутылкой вина, вцепившись крепкими пальцами в жёсткие свои волосы, сердито глядя в стакан, он сказал:

– Осудили деревню без всякого снисхождения. Никаких обстоятельств, смягчающих грехи его, не найдено. Видно, что рады избавиться от обязанности думать о нём и что можно перенести свои симпатии на рабочего. А симпатии-то плутонические.

– Платонические?

– Знакомый мой, студент-филолог, Платона – Плутоном называл и всех философов – плутонами, а философию – плутней.

Чем больше он читал и слушал о деревне, о мужике, тем более ясно звучало в его речах чувство личной боли и обиды.

– Чтобы знать деревню, надобно родиться в ней, надобно – вместо материна молока жёваный хлебный мякиш из грязной тряпочки сосать, надобно в шесть лет от роду видеть, как мужик топчет ногами жену, а после того сидит в огороде над лужей, плачет, сморкается в неё и орёт, на смех соседям: «Иди, так твою и эдак, бей меня, я тебя бил, валяй ты меня!» А в небе жаворонки поют, так что и эстетике место оставлено. А то: муж да жена поставили гроб со своим трёхлетним дитёй на церковной паперти и сидят, ждут, когда поп церковь отопрёт. Март месяц, сиверко дует, снег идёт, на улице не то что собаки – воробья нет. Денег у них – шесть гривен без семишника, а поп требует рубль. И во всём селе ни единого сукина сына, кто бы сорок две копейки дал! А не дают, потому что в копейках этих нуждаются «умники», отец ребёнка – «забастовщик», мать – с кулаками не в ладах, грамотница, умная. Или: описывают имущество за недоимки, баба просит: «Позвольте в останний раз самовар согреть!» Разрешили: «Грей, и мы чаю попьём». Она вынесла самовар в сени, да обухом топора и порушила его, в комок смяла! Урядник командует мужу: «Дай ей трёпку, курве!» Муж – дал. Он бьёт, а его натравливают: «Так её!»

Иван был способен часами рассказывать о таких «картинках быта», и слушателю казалось, что этот орловский мужик торопится рассказать о своей жизни всё ужасное и горестное для того, чтоб другим, чужим, ничего не осталось, для того, чтоб перегнать их в изображении страшной жизни деревни, перегнать и лишить их права говорить и писать о том, что он знает лучше их.

– Вам надо писать, Иван Егорович!

– Да, надо бы! Только тут встречается вопрос: как быть с правдой? Всю её как будто стыдно писать, выходит сплошь вопль и жалоба, а – кому жаловаться? Ведь – некому! И – на донос похоже: вот, дескать, какие звери живут на земле! Ну, а если – звери, стало быть – ничего, дави их, это – не грех! Дави…

Вопрос об отношении к правде очень тревожил его и долго мешал ему взяться за работу литератора.

– С правдой я не в ладах, – говорил он, натужно усмехаясь и встряхивая тяжёлой головой. И повторил: – Стыдно писать про неё, и никак не могу понять чего-то… Ненавижу я её, как Клещ в «На дне», а иной раз, любуюсь ею, – кажется, что в ужасе её скрыта какая-то умная сила.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю