355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912-1923 » Текст книги (страница 9)
Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912-1923
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 16:53

Текст книги "Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912-1923"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц)

Рассказы

I

Рассказывают:

– Когда Хаким бен Хеким, прозванный Мокайма, что значит – Занавешенный, – когда этот сын судьбы и случая был на вершине славы своей и весь мир, от Багдада до Самарканда, от Кандахара до Мерва, громко пел о подвигах его меча и тихо говорил о злодействах его, – тогда Хаким Мокайма послал гонцов по всему Туркестану и они возглашали на базарах городов:

– Я, Хаким бен Хеким – Владыка всех Владык, Владыка истины. Я всё знаю – все дела и мысли мира. Народы – собирайтесь вокруг меня и знайте: всемирное господство, могущество и слава принадлежат мне. Кто идёт со мною, тот будет в раю, кто бежит меня – падёт в мрак ада!

И, когда эти дерзкие слова дошли до бога, бог улыбнулся, сказав:

– Ничтожен человек воображения, не изведавший восторга добрых деяний!

И, желая наказать человека за гордость его, бог послал к нему женщину.

Рассказывают:

– Она явилась пред шатром безумца на восходе солнца, и стража приняла её за сошедшую с неба.

– Кто ты? – спросил её Хаким, а она, глядя в глаза ему, ответила:

– Ты всё знаешь, как об этом говорят люди, ты должен знать – кто я и зачем пришла!

Тогда он, слепой в душе, сказал:

– Я хотел знать, не солжёшь ли ты, отвечая мне. Но я знаю – ты из Хороссана, где цветут лучшие цветы, и ты хочешь быть наложницей моей.

– Я – из Хандагара, – скромно сказала женщина, – но я буду для тебя тем, что нужно тебе…

– Твоё имя – Бануки, – решил Мокайма и ввёл её в шатёр свой, и полы шатра опустились за ними – с женщиной жарко и в тени.

Рассказывают:

– Семь дней и ночей наслаждался любовью хвастливый безумец, и вот собралось пред шатром его пятьдесят тысяч людей, поверивших в могущество Мокаймы, и стали просить люди:

– Владыка, – покажи нам славу и великолепие твоё!

Он повелел сказать им:

– Моисей хотел видеть меня и не мог вынести лучей света моего, один мой взгляд на земнородных – смертию убивает их!

Но они кричали:

– Мы готовы умереть, только бы видеть лицо твоё!

Тогда устрашился Хаким бен Хеким и спросил сам себя:

«Что сделаю я?»

Но бог открыл женщине мысли его, и она покорно посоветовала господину своему:

– Собери всех жён и наложниц твоих, дай в руки каждой из них зеркало и поставь против солнца на холме за шатром!

Так и сделал он, и, когда лучи восходящего солнца отразились в сотнях зеркал, изумлённые люди пали во прах, жалобно взывая:

– Пощади, повелитель! Да не ослепит нас слава твоя!

И ещё более возгордился несчастный Хаким Мокайма, а Бануки вошла в народ и, показывая зеркала, говорила всем:

– Вот что делает славу владыки вашего, только это!

Но не поверили ей люди, и тогда Бануки, возвратясь в шатёр, сказала Мокайме:

– Они поняли, что ты обманул их, и от горя низверглись во прах. Смотри – встанут они и убьют тебя, а сокровища твои разграбят и смешают с грязью славу твою…

Устрашился Мокайма:

– Что же сделаю я?

– Ты – всё знаешь, – сказала Бануки, – ты знаешь, что бог за тебя и не даст огню пожрать жизнь твою; вели зажечь костёр на горе и войди в пламя его – кто тогда посмеет коснуться тебя? Кто не поверит чарам твоим?

Так и сделал испуганный безумец.

Рассказывают:

– Три дня и три ночи горел костёр, а когда янтарные угли его покрылись холодной солью пепла и пришли люди – Бануки сказала им:

– Он вошёл в огонь, чтобы очистить себя от лжи, я всё время стерегла, как он выйдет из пламени, но – не вышел он…

Так рассказывают в Самарканде о гибели великого обманщика.

II

Нет человека, который не хотел бы владеть Самаркандом!

Шир-Али, кривой нищий, тоже мечтал об этом, особенно – по ночам, когда тихий степной ветер пахнет травами, опьяняя, возбуждая безумные мечты.

Но и днём нищий нередко говорил беднякам, друзьям своим:

– Ах, если бы я был владыкой Самарканда!

Весь город узнал мечту Шир-Али, и люди, смеясь при встрече с ним, говорили друг другу:

– Вот этот, одноглазый, тоже хочет владеть Самаркандом!

Узнал о мечтах нищего сам Великий Хромой, Тимур-хан, – узнал и удивился жестоко.

– Несправедливо это, – сказал он, – несправедливо, если мечта героя доступна сердцу ничтожного нищего!

И запомнил он в глубоком сердце своем имя – Шир-Али.

А долго спустя, когда стены Самарканда пали под ударами железной руки Тимура и когда благая рука эта восстановила красоту города во всём великолепии его, повелел Тимур-ленг:

– Найдите нищего, по имени Шир-Али!

Привели одноглазого, и сказал Тимур, глядя на него глазами барса:

– Али! Известно стало мне, что небо и звёзды любят тебя, и решил я – да будешь ты счастлив на земле, да исполнится мечта твоя!

И приказал:

– Омойте нищего, оденьте его и поклонитесь ему – отныне он владыка Самарканда, как того хочет мой разум, как решило сердце моё!

Вот сидит Шир-Али на коврах, выше всех, весь в шёлке и золоте, – сидит, открыв рот, и одинокий глаз его не виден в радужном блеске драгоценных камней.

А пред ним стоят, преклонив головы, великие мурзы, воины, мудрецы и девяносто девять тысяч удивлённого народа.

И сам Непобедимый стоит пред ним, прислушиваясь молча, как рыгает чисто вымытый, по горло сытый нищий.

И сказал ему Тимур-хан:

– Скажи нам что-нибудь, Шир-Али, счастливый человек, скажи нам лучшее, что ты носишь в душе твоей, знакомой со всяким горем, – в доброй душе твоей…

Подумал одноглазый и сказал:

– Добрые люди – подайте милостыню одноглазому нищему, подайте…

Долго молчали князья, воины, мудрецы, девяносто девять тысяч народа, и сам Тимур долго молчал. А потом, вздохнув, повелел:

– Повесьте эту кривую собаку на воротах города!

* * *

Есть люди, которые думают, что одноглазый нищий в последний час жизни своей – только в этот час! – был более мудр, чем победитель мира.

III

И вот что ещё рассказывают о Тимуре.

Когда он насытился славой, как Хороссан зноем солнца, он стал задумчив и немногословен, подобно мудрецу с берегов Ганга.

И, созвав однажды в шатёр свой величайших мудрецов земли, кратко спросил их:

– Мне нужно видеть бога, – как я могу достичь его?

Разные пути указывали мудрецы Тимуру, но он жестоко молчал, отталкивая мудрых взглядом презрения.

Молодой мудрец далёкой страны Средиземного моря указал Тамерлану:

– Только разумный труд приводит к познанию мудрости божией!

– Это путь рабов, – крикнул Хромой, – укажи мне путь владыки!

– Бог познаётся созерцанием, – сказал седой старик из Пешавера.

Усмехнулся Тимур.

– Созерцание – сон души и бред её, ступай прочь, старик!

Византиец сказал, что путь к богу лежит сквозь любовь и терния любви к людям, но Тимур не понял византийца, насмешливо возразив ему:

– Тех, которые много любят, мы называем распутными, и они заслуживают только презрение.

Так он отверг все советы мудрецов и много дней был мрачен, точно ворон.

Но однажды, запоздав на охоте, он остался ночевать в горном ущелье, и вот, на рассвете, ворвалась в ущелье буря, осыпая его каменные бока огненными стрелами, наполнив горную щель степной пылью и тьмой.

И в громе, во тьме Тимур-ленг услыхал спокойный Голос:

– Зачем я тебе, человек?

Понял Хромой, кто говорит с ним, но не устрашился и спросил:

– Это ты создал мир, который я разрушаю?

– Зачем я тебе, человек? – повторил Голос бури. Подумал Тимур, глядя во тьму, и сказал:

– Родились в душе моей мысли, не нужные мне, и требуют ответов – это ты внушаешь ненужные мысли?

Не ответил Голос, или не слышен был Тимуру ответ его в злом хохоте грома среди камней.

Тогда выпрямился человек и заговорил:

– Вот, я разрушаю мир, – весь он в ужасе пред мечом моим, а я не знаю страха даже пред тобою. Тысячи тысяч людей видели меня, а я даже в сновидениях не встречался с тобою. Ты создал землю, посеял на земле неисчислимые племена, – я поливаю землю твою кровями всех племён, я истребляю лучшее твоё, вся земля побелела, – покрыта костями людей, уничтоженных мною. Я делаю всё, что могу, ты можешь только убить меня, ничего больше ты не сделаешь мне, ничего! И вот – я спрашиваю: зачем всё это – я, ты и все дела наши?

Голос спокойно сказал:

– Придет час, и я накажу тебя…

Усмехнулся великий убийца.

– Смертью?

И Голос ответил:

– Страшнее смерти – пресыщением накажу я тебя!

– Что такое пресыщение? – спросил Тимур.

Но буря взлетела к вершинам гор, и никто не ответил Тамерлану.

После этого Тимур-ленг жил ещё семьдесят семь лет, избивая тьмы людей, разрушая города, как слон муравейники.

Иногда, на пирах, когда пели о подвигах его, он вспоминал ночлег в горах и Голос бури и, вспоминая, спрашивал лучших мудрецов своих:

– Что такое пресыщение?

Они говорили ему много, но ведь нельзя объяснить человеку то, чего нет в сердце его, как нельзя заставить лягушку болота понять красоту небес.

Умер великий Тимур-ленг, разрушитель мира, после великой битвы, и, умирая, он смотрел с жалостью в очах только на любимый меч свой.

Пожар

Наша улица – Мало-Суетинская – круто спускалась с горы к реке по двум сторонам оврага-съезда, вымощенного, точно на смех, неровно, крупным булыжником. По откосам овраг густо зарос лопухами, полынью, конским щавелём; в гуще пыльного бурьяна, среди сношенных опорков, черепков посуды и битого стекла, грустно прятались синие цветы повилики, розовые кисточки клевера, золотые звёзды лютиков и мохнатый одуванчик.

Съезд был непригоден для езды – даже пустые телеги сами собою катились вниз, подпирая лошадей, а спуститься с возом и подавно никто не решался.

Круглый год эта щель в земле была безлюдна, и хотя внизу гудел город, но казалось, что съезд ведёт за реку, в синевато-серую пустоту лугов. Только летом, в праздничные дни да жаркими ночами, доможители Мало-Суетинской вылезали из своих жилищ, располагаясь в бурьяне откосов для бесед, пьянства и любви, возбуждаемой не столько игрою здоровой крови, сколько желанием избыть скуку нищей жизни.

Улицей назывались две узкие полоски земли между линиями домов и откосами съезда. Старенькие дома, распухшие от обилия жителей, смотрели друг на друга через съезд водянистыми очами окошек недоверчиво или жались друг ко другу, не то осторожно спускаясь вниз, к простору широкой реки, не то с трудом восходя наверх, к тихому городу богатых купцов и строгих чиновников.

Тесно, точно кадки огурцами, дома были набиты мастеровщиной, всё – скорняки, жестяники, столяры и портные для лавок готового платья на балчуге [9]9
  от татарского – «болото», «грязь». Ещё со времён Ивана Грозного на в таком месте обычно строили кабаки; вокруг них развивалась мелкая торговля, рынок – Ред.


[Закрыть]
. Эти люди с утра до ночи создавали непрерывный шум – особенно выделялся стук деревянных молотков по листам жести и дробные удары тонких палок по шкуркам меха. Плакали дети, ругались женщины, безумно орали пьяные – жизнь Мало-Суетинской улицы, задыхаясь в тесноте и грязи, пела всем знакомую бесстыдную песню.

Все доможители не любили свою улицу: земля под окнами домов была заплёскана помоями, засорена разной дрянью, из подворотен выбегала мелкая стружка, текли грязные ручьи; в траве у заборов блестели обрезки жести, куски стекла, летом они вонзались в ноги детей.

Только раз в году, на троицу, домохозяева – не все, конечно, – сметали сор улицы измызганными мётлами под откосы съезда.

И на стенах домов грязи наросло не меньше, чем на земле. По субботам бабы старательно мыли полы, но от этого только кислый запах гнили растекался в воздухе да с утра до вечера на улице стояли лужи удивительно грязной воды.

Осенними ночами, когда в большинстве окон огонь погашен, а в некоторых ещё горит, улица, под дождём и ветром, становилась особенно унылой; дома, разбухнув, оплывали, везде хлюпала и ворчала вода; жёлтые пятна света ложились из окон на ручьи, ручьи сердито трепали эти пятна, стараясь погасить даже призрак огня. И вообще, всегда огонь в этой улице был тоже как будто нелюбим – мало его, затерян он в тесных клетках домов.

В улице жило человек двести, но наиболее заметными людьми считались трое: лавочник Братягин, бездельный юноша Коля Яшин и печник Чмырёв.

Братягин – вдовец, лет сорока пяти, крепкий мужчина с большими серыми глазами; серо глядя на людей, они, казалось, всё понимали, проникая прямо в душу, но были странно неподвижны – лицо Братягина сплошь заросло желтоватою шерстью, и глаза как будто заплутались в ней.

– Зна-аю я вас! – встряхивая головой, говорил он людям, и люди не сомневались в том, что он их знает.

Он читал «Мямлинский листок», и когда клочья старых номеров вместе с покупками попадали жителям, они тоже читали газету. К лавочнику ходили советоваться о домашних делах, жаловаться друг на друга, он охотно писал прошения мировому и уверенно говорил о России, о боге, о непорядках жизни.

– Живёте вы, как свиньи! – веско внушал он суетинцам; голос у него был громкий, и они, покорно вздыхая, соглашались с ним.

Он жил чисто, смирно, одиноко, стоял среди суеты нашей улицы крепко, точно по колена в землю врыт. Знали, что, когда женщина помоложе и почище просила у него в долг, он, внимательно и молча выслушав её просьбы и жалобы, приказывал ей, кивая за прилавок, на дверь в свою комнату:

– Пройди туда, что ли…

Через некоторое время он выводил её оттуда и, брезгливо поплёвывая, отпускал ей товара не больше, чем на гривенник. Это – знали, но никто не осуждал вдового человека, а его оценка женской ласки не считалась нищенской в нашей улице.

Печник Чмырёв и Коля Яшин служили улице для забавы и осмеяния.

Над Колей издевались потому, что он был юноша скромный, болезненный, одевался франтовато, и хотя пел в церковном хоре, но не пьянствовал, как все певчие, и вообще в нём не замечали никаких пороков. Это возбуждало ревнивые подозрения улицы и даже несколько обижало людей, – все живут во грехе пред богом, все друг про друга знают что-нибудь худое, а он – беспорочен!

– Пройдёт с ним, – объясняли наиболее добродушные люди, – он – матери боится, а – помрёт мать, покажет Коля фокусы!

Он читал книжки и даже – говорили – сочинял стихи барышням Карахановым; их было семь, все они ходили в одинаковых платьях, и – должно быть, за это – улица звала их – «семь дур Карахановых».

Когда Коля в праздники, перед вечерней, тихонько шагал мимо окон – все знали, что он идёт к «семи дурам»; их барский ветхий дом стоял первым при входе из города в нашу улицу, спрятан в саду, среди лип, покрытых лишаями. Стройный, маленький, похожий на подростка, несмотря на свои двадцать лет, Коля шёл, сконфуженно наклонив голову, пряча бледное лицо и покашливая в ответ на шутки. В руке у него тросточка с набалдашником в виде лошадиной ноги – наследство после отца, другая рука в кармане брюк, а из грудного кармашка тужурки торчит кончик платка – золотисто-жёлтый или алый, под цвет галстуху.

Из окон кричат ему:

– Эй, Яшин-мамашин! Чахотошный, эй!

И почти всегда – мальчишки и взрослые – простейшими словами спрашивали об одном и том же:

– Которую сегодня целовать будешь?

Коля идёт, как глухонемой, только иногда кашлянёт погромче да поводит плечами, точно его кнутом бьют.

Но его всё-таки не очень обижали, а вот о Чмырёве даже сами суетинцы говаривали:

– Терпелив печник, круглый чёрт! Другой бы на его месте в драку с нами полез, а то – кирпич в окно…

Чмырёв был человек коротконогий, толстый, его широкое лицо исчертили красные и сизые жилки, где-то среди них беспокойно и внимательно бегали маленькие чёрные глаза.

– Сафьяновая рожа! – говорили ему суетинцы, он останавливался и, загибая палец на левой руке, считал серьёзно:

– Раз.

– Утюг!

– Два.

Люди солили слова свои всё круче, но печник оставался непоколебим и всё считал:

– Шашнадцать. Ну?

– Пошёл…

Чмырёв смеялся сиплым смехом и говорил:

– Ну, как жа вы? Дажа разозлить человека не умеити! Чего жа вы умеити?

И уходил, куда ему надо, поглаживая корявой рукою толстые волосы бороды, – борода у него точно из белёных ниток, прямая, серая и тяжёлая. Смешной особенностью печника было наянливое стремление внушать людям любовь к чистоте, благообразию, порядку. Это заметили за ним давно: однажды весенние потоки, выворотив булыжник съезда, вымыли на нём глубокие ямы, – печник тотчас же стал учить доможителей:

– Вы ба забили ямы-те мусором, а то сами жа, пьяные, ноги ломать будите…

Он говорил об этом несколько раз, на смех людям, и, наконец, утром воскресного дня сам начал поправлять мостовую: наносил мешком мусора, песку, уложил булыжники и утрамбовал. Смешно и досадно было смотреть, как он возился с этим делом, на пользу городской управы, и много глумились над ним. Тогда и было замечено, что он – чудак.

– Дела надо делать прочно, надолго, – любил он говорить. – Мы на земле не одни живём…

Его спрашивали:

– А кто ещё, кроме нас?

– Чай – не все сразу помрём…

– Экой чудак! – удивлялись жители.

Особенно прославился он после своей распри с Братягиным из-за Лидуши Сувойкиной. Это была девушка-подросток, миловидная и очень набалованная матерью. Она считалась не в своём уме, после того как её мать, торговка старьём на балчуге, умерла в тюрьме, куда её посадили за сбыт краденого.

Однажды Лидуша, остановив Чмырёва на улице, опросила его:

– Как мне быть, Василий Лукич? – она знала, что с печником тоже иногда, шутки ради, советовались. – Лавочник говорит, что я сирота, бесприданница, да и полудурьё, так замуж меня никто не возьмёт, а шла бы я за него…

Чмырёв спросил:

– Тебе который годок-та?

– Пятнадцать скоро…

Через несколько дней в лавку Братягина явилась важная барыня с полицейским и очень напугала почтенного лавочника угрозами отдать его под суд.

Эта история сильно подняла Чмырёва в глазах улицы, но через несколько месяцев стало известно, что Лидуша поступила на содержание к мировому судье, – печник был снова жестоко осмеян, а Братягин уверенно говорил:

– Зна-аю я эдаких-то!

И даже обещал доказать, что Чмырёв сам сосватал девицу мировому, взяв с него за это пять с полтиной.

В сватовство улица не поверила, но печник навсегда упал в её мнении.

А кроме всего этого, раз в год – обыкновенно весною – Чмырёва настигал дикий запой и мучил его недели две, как чёрная немочь, валяя круглое тело по земле, в грязи, по камням мостовой.

– Свинья! – говорил Братягин, стоя на страже у двери лавки своей и спрятав руки под передник, всегда – чистый.

Суетинские мальчишки ездили на пьяном печнике верхом, а он, ползая на четвереньках, дико орал:

– Бож-жа мой… Б-бо-жа!

Весною, когда земля оттает, люди тоже как будто становятся мягче.

По вечерам и в праздники суетинцы поднимались к забору Карахановых и на пустырь против него, садились на кучи мусора, торчавшие по пустырю серыми могилами, и смотрели вниз, на реку.

Сбросив серо-синий лёд, река разлилась далеко по лугам и покрыла их мутным стеклом до чуть видной на краю земли белой церкви села Толоконцева. Кое-где стекло как бы разбито, и сквозь него проросли кусты, вершины деревьев, высунулись крыши каких-то хижин. В одном месте над гладью половодья стоят три кудрявых дерева – одно к одному, как три брата, утонув вплоть по нижние сучья.

Над рекою, в зеленоватом вечернем небе, между последних облаков зимы сверкает юное солнце, золотые лучи ласково греют воду, местами она – как расплавленное олово.

Белым дымком стремительно бегут по небу клочья облаков, серые тени лёгкой кисеёй гладят реку против течения, ветер – на север, а река – на восток. В широких далях водной пустыни снуют рыбацкие лодки, как мухи на стекле, буксирный пароход тяжело тащит из затона пустые тупоносые баржи, лебедем спускается по реке белый пассажирский, взбивая пену красными лапами. Сверху реки, звено за звеном, плывут плоты, тёмные куски эти – точно острова на воде; думается, что земля тает, как лёд, отрывается сама от себя и спешит уплыть скорее к тёплому морю, ближе к ласковому солнцу.

И как будто все на земле передвигается – дома, деревья медленно подставляют озябшие бока вешнему солнцу, так же осторожно и скрыто-радостно, как делают это наши суетинцы.

В саду Карахановых набухают почки, рыжеватые ветви становятся жёлто-зелёными, вороны шумно поправляют гнёзда, растрёпанные зимними вьюгами. По откосам съезда, среди острой щетины робких трав, светятся золотые цветы бедняков – одуванчики, любимые детьми. И даже между серых камней мостовой выползают на солнце какие-то бледные стебли. На пустыре, на серых холмах, среди кусков ржавой жести, высунулись ростки полыни, и в густом запахе гнили уже слышен её острый горький запах. Скромный подорожник стелется под ногами, раскрашивая грязные тропы своей яркой зеленью, и всюду победно вздымается к солнцу новое, юное, ласковое.

Обновилась земля и стала точно девушка, на крепком теле её явились тонкие шёлковые волосы, радостно и стыдливо волнуя ещё не проснувшееся сердце матери. Всюду оживлённо прыгают воробьи – самая бесстрашная птица, яростно играют дети, выпущенные из долгого плена зимы, безумно рад солнцу тонконогий народ, и с каждым днём всё больше краснеет кровь его, посиневшая за зиму в ядовитой духоте тесных грязных комнат.

Кричит наша улица. Вылезли тяжёлые женщины, зимняя любовь «от нечего делать» наградила их новыми беременностями, стоят они у ворот и, открыв вялые синие губы, жадно дышат новым воздухом, рассказывая друг другу о своих болезнях, о болезнях детей, о том, как дороги дрова и хлеб, как изнурительна работа, грубы мужья, хвастаются хорошими сновидениями… Но много есть таких, что и снов не видят никогда.

Мужчины пьют водку на пустыре, играют в карты – в три листика, ругают свою работу, хозяев, а те, кто посолиднее, собрались у лавки Братягина.

Где Братягин, там и Чмырёв; враги, они всегда друг против друга, и если Чмырёв беседует у забора Карахановых, Братягин сам пойдёт туда дразнить его. А где Чмырёв, там неизменно Коля Яшин прячется за чью-нибудь спину и слушает акающую речь печника.

– Теперь – возьмём строение, – говорит Чмырёв, ковыряя воздух тяжёлой рукой с тупыми пальцами. – Что это будет – строение? А понимай – всё. Божий ли храм, дом ли – жилища наши…

Кто-то из доможителей насмешливо вставляет:

– Храм – одно, а дом – другое…

Чмырёв сипло кричит:

– Постой, погоди – как другое? Во храме – дети божий и в доме они жа!

– Какие мы дети божий…

– Погоди – это зависимо от того, как на себя взглянуть…

Тут Братягин вставляет веское слово человека, знающего людей:

– Во храме – ни псы, ни свиньи не живут!

– Во-он что? – кричит печник. – Ты думаешь – коли обругал сам себя, то и прав пред богом, пред людьми?

– Да я – не себя…

Но Чмырёв идёт на грудь ему, как мордвин на медведя:

– Стой! Ежели все псы да свиньи, тогда – и ты!

Лавочник, видя, что встал на спор неловко для себя, отходит прочь, говоря:

– Эх, обормот!

– То-то жа! – победоносно кричит Чмырёв и снова начинает. – Ну, вот, значит – строение. Что такое?

– Вези дальше!

– Ну, трактир, скажем, ну? – торопит публика.

– Отчего жа именно – трактир? – смущённо спрашивает печник.

Публика хохочет.

– Эх ты, судак-малосол! – кричит кто-то. Коля Яшин пробует поддержать печника и, покашливая, напоминает:

– Ведь Лукич – всегда об одном, вы знаете его мысли…

– То-то вот и есть, что всегда юрунду сеет, – кричит со стороны Братягин.

Он рассуждает проще, понятнее Чмырёва, особенно крепко звучит его глуховатый голос у дверей лавки.

– Живёте вы, как свиньи бестолковые, в грязи, в безобразиях, чешетесь обо что попало. И ежели подохнете все сразу – никакого убытку Россия не потерпит.

С ним соглашаются:

– Верно, не потерпит…

– Кто вы такие для бога?

– Н-да… Не жалко нас господу…

– А за что вас жалеть?

– Конешно… Куда уж…

– То-то вот! Знаю я вас!

Он такой плотный, Братягин, люди чувствуют, что его презрение к ним – необоримо; все они не любят лавочника, но уважают и боятся его ума.

– Вот, – внушает он, потряхивая газетой, – завели, на велик грех, Думу, собрали туда разных этих… десять целковых в сутки на рыло, а их – около пяти сот! Стало быть – в месяц вынь да положь на них полтораста тысяч, а ежели в год – так это уж восходит до двух миллионов. Да – квартира, да то, да се… Вот они куда идут, ваши деньги, а вы…

Думу он очень не любит и говорит про неё охотнее всего, всего злее.

– Раньше, бывало, эдаких-то в Сибирь да в каторгу засылали, а ныне – получи десять целковых в день и ори всё, не сходя с места! Раньше умней было да и подешевле. А теперь – хотим жить, как за границей, в стеснении и со стыдом. Русский должен по-русски жить, своим умом, а не чужим примером. Заграница-то вся до нас за хлебом идёт.

Коля Яшин и Чмырёв иногда пытаются возражать лавочнику:

– Дума, – тихо говорит Коля, – это сделано для общего согласия интересов…

Но лавочник суёт ему в нос газету.

– На-ко вот, найди мне – где оно, согласие-то!

А Чмырёв сипло кричит:

– Ежели люди домыслят – что есть строение… ежели и кирпич правильно положен – крепко лежит…

– Ты «Листок» читать умеешь? – строго спрашивает Братягин.

Чмырёв неграмотен и молчит, дёргая себя за бороду.

Суетинцы смеются.

Иногда наверху, в начале улицы, точно семь гусынь, являются семь дур Карахановых; впереди – старшая, Серафима, коротенькая и толстая, как Чмырёв, лицо у неё обрюзгло, губы смешно надуты; за нею – двоешки: Нонна и Римма, сухонькие, юркие, с накрашенными щеками; потом – косоглазая Софья, чёрная, как цыганка, и, точно из дощечек, сложена из плоских костей. За нею, пританцовывая и жеманясь, идут младшие – Вера, Надежда и Любовь, – особенно уродлива толстогубая, курносая Любовь, с калмыцкими глазками. Известно, что они живут в постоянных ссорах и одеваются одинаково из ревнивой зависти друг к другу.

Разного роста, они останавливаются у входа в улицу, как солдатики нестроевой роты, смотрят на половодье разными глазами и о чём-то шепчутся, поворачивая друг ко другу несчастливые лица.

Может быть, суетинцы за то и не любят их, что все они так некрасивы и напоминают о несчастьях, о тяжёлой, запутанной жизни.

На Мало-Суетинской знают их историю. Генерал Измаил Караханов женился на вдове Люташкиной с дочерью, но оказалось, что вдова ещё до свадьбы была беременна и через шесть месяцев, родив двойню – умерла. Тогда генерал запил от обиды и женился во второй раз на девушке, дочери тюремного смотрителя Певцова, а Серафима, дочь первой жены, встала в доме за экономку и воспитательницу своих сестёр. Вторая жена генерала, родив в пять лет четырёх девочек, тоже начала пить и, спившись, умерла в один год с мужем. Так и остались на свете семь дур, одиноки и осмеяны.

Мальчишки, видя смешную линию этих девиц, начинали весело петь песню, сложенную нашей мастеровщиной:

 
Семь веников идут,
Сами улицу метут,
Они шаркают, пылят,
Уважать себя велят!
Они гузками трясут…
 

– Allons, m-elles! [10]10
  пойдёмте, барышни! (франц.) – Ред.


[Закрыть]
 – говорит Серафима сёстрам, и все они уходят к себе в сад, медленно и важно, как гусыни. За ними виновато шагает Коля Яшин, глядя в землю, а вслед Коле – свист и крепкие слова улицы.

– Сорьё! – кратко говорит лавочник, глядя на девиц.

Жители торчат у лавки Братягина вплоть до позднего вечера, слушая твёрдые слова умного человека. Изредка они осторожно спрашивают его о чём-нибудь, но больше молчат, поглядывая вниз на реку.

Там быстро, по-весеннему, творятся разные чудеса, навевая на душу задумчивость и лень. Солнце давно окунулось в красное море половодья, вода в лучах – точно багровый бархат, на нём чёрным узором – ветви затопленного кустарника. Веет сыростью, дымом пароходов, шум города внизу и вверху становится мягче, приглушённый влажным воздухом.

Из далёких лесов за лугами осторожно поднимается ночь, скользит по воде и стирает яркие краски вечерней зари. Вспыхивают звёзды, их острые отражения, вонзаясь в реку, кажутся потерянными лучами ушедшего солнца. Потом, выкатываясь из-за чёрных домов города, в синее небо выплывает молодая луна, река блестит медью, – если подплыть в лодке к этой медной полосе и ударить по краю её веслом, в ночи разольётся гулкий, длительный звон.

Ночная тьма приятно ласкает усталые за день глаза, тишина баюкает душу, как родная мать.

Из тёмной дали, оттуда, где потонуло солнце, с верха реки, тихонько спускаются красные огни; едва заметные сначала, они подплывают всё ближе, становятся ярче, больше, и вот видно, что это горят костры на плотах, радостно мечется густо-красное пламя – в чёрных космах дыма смеётся чьё-то здоровое, доброе, мохнатое лицо.

Слышен тревожный бой деревянного била по чугунной доске, слышен радостный звериный рёв и вой плотогонов, – они обязаны давать сигналы по ночам и пользуются этим – ревут во всю власть души.

Суетинцы смотрят на эти огни, слушают буйный крик плотогонов и негромко говорят друг другу:

– Эко орут…

– Дико́й народ…

– Лесовики… конешно…

Но плоты исчезают вместе с огнями, неутомимое течение тёмной реки быстро смывает всё. Снова на ней тихо, пусто, и в тишине этой сладостно тонет душа.

Иногда ночь бывает так мило чудесна, что уж не хочется, чтобы миновала она, и не надо солнца, а сидел бы на горе, любуясь рекою, до часа, когда незаметно уснёшь на веки веков.

Весенними ночами Яшин и Чмырёв нередко оставались на улице до рассвета.

– Мне – тихий воздух нужен, – объясняет Коля свою бессонницу. А печник любил беседы в ночной тишине и во тьме, – тьма и тишина делают улицу, землю и всю жизнь более благообразной.

Там, где забор Карахановых загибался тупым углом к неровной линии домов, у забора лежал толстый обрубок липы, сажени полторы длиною, он лежал на трёх сучьях, ушедших в землю по основание, и был похож на безголовую лошадь о трёх ногах.

На нём и сидели друзья – наиболее бессонные и беспокойные люди Мало-Суетинской.

– Что, Коляга, как дела? – спрашивал Чмырёв, поглядывая на реку, а река – точно бездонная пропасть, налитая густым воздухом.

– Да так, ничего, – отвечает Коля, зажигая папиросу. Он тоже смотрит вдаль голубоватыми глазами, его скромное, невесёлое лицо задумчиво, как всегда.

– Ну, а с девицами – как?

– Всё так же…

– Играешь?

– Со старшими. В винт.

Чмырёв добродушно смеётся.

– Винт! Это – картёж, я понимаю… Я спросил в простом смысле – как, мол, – трогаешь?

Коля молчит, глядя на красный угасающий огонёк папиросы, потом с досадой, жалобно рассказывает:

– Они сами всё заигрывают со мной, особливо – Софья, она и коленками под столом и ногами… А мне она не нравится. Мне – Надежда нравится, она самая кроткая и всему верит. Только – капризная она чрезвычайно: обожаю, говорит, финики. А принесёшь ей – фыркает: я, говорит, терпеть не могу фиников, а только винные ягоды… Удивительная… Остальные – бог с ними!

– Вот, Надежду и приспособь, – доброжелательно советует печник. – Всё едино – замуж им никоторой не выскочить, перестарки они и немилые…

Ему нравится учить юношу обращению с девицами, он говорит охотно, с большими подробностями, как человек, который знает и любит дело.

Семь звёзд Большой Медведицы высоко в небе сверкают так ярко, точно рады видеть весеннюю землю и широкий водный поток среди неё.

Медлительно покуривая, Коля говорит:

– Какой я жених? У меня – чахотка…

– Разве я про то? – удивлённо восклицает Чмырёв. – Али ты не слушал? Я тебя в женихи не прочу, а так советую – поиграй, веселей будет! Им – всё едино…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю