355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912-1923 » Текст книги (страница 2)
Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912-1923
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 16:53

Текст книги "Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912-1923"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 20 страниц)

– Чем?

– Страхом. А на силу свою не полагайся, он те впятеро сильнее…

Чувствуя, что этот человек искренно желает мне добра, я сказал ему спасибо, протянул руку. Он дал свою не сразу, а когда я пожал его твёрдую ладонь, он чмокнул сожалительно и, опустив глаза, что-то невнятно промычал.

– Ты – что?

– Всё равно уж, – сказал он, отмахнувшись от меня, и ушёл в мастерскую, а я стал носить мешки, раздумывая о случившемся.

Я кое-что читал о русском народе, о его артельности, социальности, о мягкой, широкой, отзывчивой на добро его душе, но гораздо больше я знал народ непосредственно, с десяти лет живя за свой страх, вне внушений семьи и школы. Большей частью мои личные впечатления как будто хорошо сливались с прочитанным: да, люди любят добро, ценят его, мечтают о нём и всегда ждут, что вот оно явится откуда-то и обласкает, осветит суровую, тёмную жизнь.

Но мне всё чаще думалось, что, любя доброе, как дети сказку, удивляясь его красоте и редкости, ожидая как праздника, – почти все люди не верят в его силу и редкие заботятся о том, чтоб оберечь и охранить его рост. Всё какие-то невспаханные души: густо и обильно поросли они сорной травою, а занесёт случайно ветер пшеничное зерно – росток его хиреет, пропадает.

Шатунов сильно заинтересовал меня, – в нём почудилось мне что-то необычное…

С неделю хозяин не показывался в мастерскую и расчёта мне не давал, а я не настаивал на нём, – идти было некуда, а здесь жизнь становилась с каждым днём всё интереснее.

Шатунов явно сторонился от меня, попытки разговориться с ним «по душе» не имели успеха, – на мои вопросы он – потупив глаза, двигая скулами – отвечал что-то непонятное:

– Конешно, если бы знать верные слова! Однако же у каждого – своя душа…

Было в нём что-то густо-тёмное, отшельничье: говорил он вообще мало, не ругался по-матерному, но и не молился, ложась спать или вставая, а только, садясь за стол обедать или ужинать, молча осенял крестом широкую грудь. В свободные минуты он незаметно удалялся куда-нибудь в угол, где потемнее, и там или чинил свою одежду или, сняв рубаху, бил – на ощупь – паразитов в ней. И всегда тихонько мурлыкал низким басом, почти октавой, какие-то странные, неслыханные мною песни:

 
Ой – да что-й-то мне сегодня белый свет не по душе…
 

Шутливо спросишь его:

– Сегодня только? А вчера по душе был?

Не ответив, не взглянув – он тянет:

 
Выпил бы я браги, да – не хочется…
 

– Да и нет её, про тебя, браги-то…

Точно глухой – он и бровью не поведёт, продолжая уныло:

 
К милой бы пошёл, – к милой ноги не ведут,
Ой, ноги не ведут, да и сердце не зовёт…
 

Пашка Цыган не любит скучных песен.

– Эй, волк! – сердито кричит он, оскалив зубы. – Опять завыл?

А из тёмного угла ползут одно за другим панихидные слова:

 
Душенька моя не гораздо болит,
Ой, не гораздо болит – ночью спать не велит…
 

– Ванок! – командует пекарь. – Гаси его, чего чадит? Валяй «Козла»!

Поют похабную, плясовую песню, и Шатунов умело, но равнодушно пускает густые, охающие ноты, – они как-то особенно ловко ложатся под все слова и звуки крикливо развратной песни, а порою она вся тонет в голосе Шатунова, пропадая, как бойкий ручей в тёмной стоячей воде илистого пруда.

Пекарь и Артюшка относятся ко мне заметно лучше, – это новое отношение неуловимо словами, но я хорошо чувствую его. А Яшка Бубенчик, в первую же ночь после моего столкновения с хозяином, притащил в угол, где я спал, мешок, набитый соломой, и объявил:

– Ну, я лядом с тобой тепель буду!

– Ладно.

– Давай – подлужимся!

– Давай!

Он тотчас подкатился под бок ко мне и секретно зашептал:

– Мысы талаканов не едят?

– Нет, а что?

– Так я и знал!

И всё так же тихо, но очень торопливо ворочая толстым языком, он стал рассказывать, поблескивая милыми глазами:

– Знаес, – видел я, как одна мыша с талаканом лазговаливала, – убей глом – видел! Плоснулся ночью лаз, – а на свету месяца, неподалечку от меня, она сталается около кленделя – глызёт и глызёт, а я лезу тихонечко. Тут подполз талакан и ещё два, а она – пелестала да усишками седыми шевелит, и они тоже водят усами, – вот как немой Никандла, – так и говолят… узнать бы – про что они? Чай – интелесно? Спишь?

– Нет! Говори, пожалуйста…

– Она, будто, сплашивает талаканов: «Вы отколь?» – «Мы – делевенские»… ведь они из делевень в голод наползают, опосля пожалов… они ещё до пожала из избы бегут, они уж знают, когда пожалу быть. Дед-домовик скажет им: «Беги, лебята», они и – айда! Ты домовика – видал?

– Нет ещё…

– А я – вида-ал…

Но тут он неожиданно всхрапнул, точно задохнувшись, и – замолк до утра Бубенчик!

Хозяин почти каждый день стал приходить в мастерскую, словно нарочно выбирая то время, когда я что-нибудь рассказывал или читал. Входя бесшумно, он усаживался под окном, в углу слева от меня, на ящик с гирями, и, если я, заметив его, останавливался, – он с угрюмой насмешливостью говорил:

– Болтай, болтай, профессор, ничего не будет, мели, знай!

И долго сидел, молча раздувая щёки так, что под жидкими волосами шевелились его маленькие уши, плотно прилаженные к черепу, какие-то невидные. Порою он спрашивал жабьим звуком:

– Как, как?

А однажды, когда я излагал строение вселенной, он визгливо крикнул:

– Стой! А где – бог?

– Тут же…

– Врёшь! Где?

– Библию знаете?

– Ты мне зубов не заговаривай – где?

– «Земля же бе невидима и неустроена и тьма верху бездны и дух божий ношашеся верху воды…»

– Во-оды! – торжествуя, крикнул он. – А ты внушаешь – огонь был! Вот я ещё спрошу попа, так ли это написано…

Встал и, уходя, добавил угрюмо:

– Больно ты, Грохало, много знаешь, гляди – хорошо ли это будет тебе!..

Качая головою, Пашка озабоченно сказал:

– Поставит он тебе капкан!

Два дня спустя после этого в мастерскую вбежал Сашка и строго крикнул мне:

– К хозяину!

Бубенчик поднял вверх курносое, обрызганное веснушками лицо и серьёзно посоветовал:

– Возьми гилю фунта в тли!

Я ушёл под тихий смех мастерской.

В тесной комнате полуподвального этажа, за столом у самовара сидели, кроме моего, ещё двое хозяев-крендельщиков – Донов и Кувшинов. Я встал у двери; мой ласково-ехидным голосом приказал:

– А ну-ка, профессор Грохалейший, расскажи-ка ты нам насчёт звёзд и солнышка, и как всё это случилось.

Лицо у него было красное, серый глаз прищурен, а зелёный пылал весёлым изумрудом. Рядом с ним лоснились, улыбаясь, ещё две рожи, одна – багровая, в рыжей щетине, другая – тёмная и как бы поросшая плесенью. Лениво пыхтел самовар, осеняя паром странные головы. У стены, на широкой двуспальной кровати сидела серая, как летучая мышь, старуха-хозяйка, упираясь руками в измятую постель, отвесив нижнюю губу; покачивалась и громко икала. В углу забыто дрожал, точно озябший, розовый огонёк лампады; в простенке между окон висела олеография [3]3
  полиграфически воспроизведённая живопись масляными красками, с имитацией рельефа холста и мазков краски, которая выполняется с помощью тиснения – Ред.


[Закрыть]
: по пояс голая баба с жирным, как сама она, котом на руках. В комнате стоял тяжёлый запах водки, солёных грибов, копчёной рыбы, а мимо окон, точно огромные ножницы, молча стригущие что-то, мелькали ноги прохожих.

Я подвинулся вперёд, – хозяин, схватив со стола вилку, привстал и, постукивая ею о край стола, сказал мне:

– Нет, ты стой там… Стой и рассказывай, а после я тебя угощу…

Я решил, что тоже угощу его потом, и начал рассказывать.

На земле жилось нелегко, и поэтому я очень любил небо. Бывало, летом, ночами, я уходил в поле, ложился на землю вверх лицом, и казалось мне, что от каждой звезды до меня – до сердца моего – спускается золотой луч, связанный множеством их со вселенной, я плаваю вместе с землёй между звёзд, как между струн огромной арфы, а тихий шум ночной жизни земли пел для меня песню о великом счастье жить. Эти благотворные часы слияния души с миром чудесно очищали сердце от злых впечатлений будничного бытия.

И здесь, в этой грязненькой комнате, пред лицом трёх хозяев и пьяной бабы, бессмысленно вытаращившей на меня мёртвые глаза, я тоже увлёкся, забыв обо всём, что оскорбительно окружало меня. Я видел, что две рожи обидно ухмыляются, а мой хозяин, сложив губы трубочкой, тихонько посвистывает и зелёный глаз его бегает по лицу моему с каким-то особенным, острым вниманием; слышал, как Донов сипло и устало сказал:

– Ну и звонит, дьявол!

А Кувшинов сердито воскликнул:

– Чумовой он, что ли?

Но мне это не мешало: мне хотелось заставить их слушать мой рассказ и казалось, что они уже поддаются моим словам…

Вдруг хозяин, не шевелясь, выговорил медленно, тоненьким голосом и в нос:

– Ну, – будет, Грохало! Спасибо, брат! Очень всё хорошо. Теперича, расставив звёзды по своим местам, поди-ка ты покорми свинок, свинушечек моих…

Теперь об этом смешно вспоминать, но в тот час мне было невесело, и я не помню, как победил бешенство, охватившее меня.

Помню, что, когда я вбежал в мастерскую, Шатунов и Артюшка схватили меня, вывели в сени и там отпаивали водой. Яшка Бубенчик убедительно говорил:

– Сто-о? Ага-а, не послусал меня?

А Цыган, нахмуренный и сердитый, ворчал, похлопывая меня по спине:

– Охота связываться… Ежели у него селезёнка разыгралась, – ему сам архиерей нипочём…

Кормление свиней считалось обидным и тяжёлым наказанием: йоркширы помещались в тёмном, тесном хлеве, и когда человек вносил к ним вёдра корма, они подкатывались под ноги ему, толкали его тупыми мордами, редко кто выдерживал эти тяжёлые любезности, не падая в грязь хлева.

Войдя в хлев, нужно было тотчас же прислониться спиною к стене его, разогнать зверей пинками и, быстро вылив пойло в корыто, скорее уходить, потому что рассерженные ударами свиньи кусались. Но было гораздо хуже, когда Егорка, отворив дверь в мастерскую, возглашал загробным голосом:

– Эй, кацапы, гайда свиней загонять!

Это значило, что выпущенные на двор животные разыгрались и не хотят идти в хлев. Вздыхая и ругаясь, на двор выбегало человек пять рабочих, и начиналась – к великому наслаждению хозяина – весёлая охота; сначала люди относились к этой дикой гоньбе с удовольствием, видя в ней развлечение, но скоро уже задыхались со зла и усталости; упрямые свиньи, катаясь по двору, как бочки, то и дело опрокидывали людей, а хозяин смотрел и, впадая в охотницкое возбуждение, подпрыгивал, топал ногами, свистел и визжал:

– Ваньки́! Не поддавайсь! Сковыривай болячки!

Когда человек валился на землю – хозяин визжал особенно громко и радостно, хлопая себя руками по толстым, как у женщины, бёдрам, захлёбываясь смехом.

И действительно смешно, должно быть, было смотреть, как по двору быстро мечутся туши розового жира, а вслед им бегают, орут, размахивая руками, тощие двуногие, напудренные мучной пылью, в грязных лохмотьях, в опорках на босую ногу, – бегают и падают или, ухватив борова за ногу, – влачатся по двору.

А однажды боров вырвался на улицу и мы, шестеро парней, два часа бегали за ним по городу, пока прохожий татарин не подбил свинье передние ноги палкой, после чего мы должны были тащить животное домой на рогоже, к великой забаве жителей. Татары, покачивая головами, презрительно отплёвывались, русские живо образовывали вокруг нас толпу провожатых, – чёрненький, ловкий студентик, сняв фуражку, сочувственно и громко спросил Артёма, указывая глазами на верещавшую свинью:

– Мамаша или сестрица?

– Хозяин! – ответил усталый и злой Артём.

Ненавидели мы свиней; живя лучше нас, они служили для всех, кроме хозяина, источником великих обид и грязных забот о их здоровье и сытости.

Когда в мастерской узнали, что я назначен ухаживать за свиньями целую неделю, – кое-кто пожалел меня этой противной русской жалостью, которая липнет к сердцу, как смола, и обессиливает его; большинство равнодушно молчало, а Кузин поучительно и гнусаво сказал:

– Ничего-о! Хозяин велел – надобно стараться… Чей хлеб едим?

Артюшка закричал:

– Старый дьявол! Ябедник кривой…

– Ну, – а ещё что? – спросил старик.

– Прихвостень! Поди скажи ему, хозяину…

Кузин прервал его речь, спокойно заявив:

– Я – скажу! Я, милый, всё скажу! Я живу по правде…

А Цыган крепко выругался и несвойственно ему угрюмо замолчал.

Ночью, в тяжёлый час, когда я, лёжа в углу, слушал в каменном ужасе сонный храп изработавшихся людей и расставлял пред собою так и эдак немые, непонятные слова: жизнь, люди, правда, душа, – пекарь тихо подполз ко мне и лёг рядом:

– Не спишь?

– Нет.

– Тяжело тебе, брат…

Он свернул папиросу, закурил. Красный огонёк её освещал шелковинки его бороды и конец носа. Сдувая нагоревший пепел, Цыган зашептал:

– Вот что: отрави свиней! Это дело простое – надо соли им дать в горячей воде, вздуются у них от этого желваки в кадыках и – подохнут звери…

– Зачем это нужно?

– Первое, – облегчить всех нас, и хозяину – удар! А сам ты – уйди! Я попрошу Сашку паспорт твой выкрасть у хозяина, – вот: крещусь! Идёт?

– Не хочу.

– Напрасно! Всё едино – долго не вытерпишь, – он тебя сломит… – Обняв колени руками, он дремотно закачался, продолжая чуть слышно и медленно: – Это я тебе хорошо говорю – от души! Уходи, право… При тебе – хуже стало, больно сердишь ты Семёнова, а он на всех лезет. Гляди, – очень недовольны тобой, как бы не избили…

– А ты – как?

– Что?

– Тоже недоволен?

Он помолчал, не отводя глаз от бледного огня папиросы, потом – неохотно – сказал:

– По-моему – на болоте горох не сеют.

– А верно я говорю?

– Верно-то – верно, да ведь – какой толк? Мышь гору не источит. Хошь говори, хошь нет – всё едино. Больно ты, брат, доверчив. Верить людям опасно, гляди!

– И тебе тоже?

– А – и мне. Что я? Разве я чему защитник? Сегодня я – такой, завтра – другой… И все эдак…

Было холодно, пьяный запах перекисшего теста бил в нос. Вокруг – серыми буграми лежали люди, сопя и тяжко вздыхая; кто-то бредил во сне:

– Наташ… На-ата… ох…

Кто-то мычал и горько всхлипывал, – должно быть, снилось, что его бьют. С грязной стены слепо смотрели три чёрные окна – точно глубокие подкопы куда-то в ночь. Капала вода с подоконников; из пекарни доносились мягкие шлепки и тихий писк: подручный пекаря, глухонемой Никандр, месил тесто.

Цыган шептал задумчиво и мягко:

– Ты бы шёл в учителя, в деревню, – во-от! Хорошая жизнь, чисто! И дело законное, верное, – достойно души! Кабы я грамотен был, – я бы сейчас – в учителя! Очень ребятишек люблю. И баб. Баба – это просто – несчастье мне! Как увижу мало-мало красивую – так и кончено: прямо – тянет за нею, будто на верёвке. Кабы у меня иной характер, пожелай я крестьянствовать, – я бы, может, остановился на какой-нибудь хорошей… Ребят народили бы мы с ней штук десять, ей-богу! А здесь бабы – и та хороша, и другая, и все доступны, так и живёшь… не знаю как! Будто грибы собираешь, такая жадность, – уж полно лукошко, а – вот ещё один, и опять наклонишься…

Он потянулся, развёл широко руки, точно собираясь обнять кого-то, и вдруг строго деловито спросил:

– Как же насчёт свиней?

– Это не пойдёт.

– Ей-богу, напрасно! Что тебе?

– Нет.

Цыган, согнувшись, вором пошёл в свой угол, к печи.

Тихо. Мне показалось, что под столом, где спал Кузин, тускло светился его иезуитский глаз.

Фантазия мечется по грязному полу среди мёртво спящих людей, как испуганная мышь, бьётся о сырые тёмные стены, о грязный свод потолка и, бессильная, умирает.

– Эй, – бредит кто-то, – дай сюда… топор дай…

Свиней отравили.

На третий день, утром, когда я вошёл в хлев, они не бросились – как всегда было – под ноги мне, а, сбившись кучей в тёмном углу, встретили меня незнакомым, сиплым хрюканьем. Осветив их огнём фонаря, я увидал, что глаза животных как будто выросли за ночь, выкатились из-под седых ресниц и смотрят на меня жалобно, с великим страхом и точно упрекая. Тяжёлое дыхание колебало зловонную тьму, и плавал в ней охающий, точно человечий, стон.

«Готово!» – подумал я. Сердце неприятно ёкнуло.

Пошёл в мастерскую, вызвал Цыгана в сени, – он вышел, ухмыляясь, расправляя усы и бороду.

– Ты велел отравить свиней?

Переступив с ноги на ногу, он с любопытством спросил:

– Подохли? Ну-ка, иди, взглянем.

А на дворе насмешливо спросил:

– Скажешь хозяину?

Я промолчал; он, покручивая бородку, заговорил извиняющимся голосом:

– Это – Яшка, дьяволёнок. Слышал он, как мы с тобой болтали, а вчера и говорит: «Я, дядя Павел, изделаю это, насыплю соли!» – «Не моги», – говорю…

Но, остановясь пред дверью хлева и заглядывая прищуренными глазами в темноту, где кипело и булькало хриплое дыхание животных, он, почёсывая подбородок, сморщив лицо болезненной гримасой, сказал недовольно:

– Какое дело, пёс те загрызи! Врать – я очень умею и даже люблю соврать, а иной раз – не могу! Совсем не могу…

Шагая обратно, поёживаясь от холода и крякая, он заглянул в глаза мне и нараспев произнёс:

– Что теперь буде-ет, у-ух ты, мать честная! Сбесится у нас хозяин! Сорвёт он Яшке голову…

– При чём тут Яшка?

– Это уж так положено, – подмигнув, объявил Цыган, – всегда в артели за больших маленькие отвечают…

Но тотчас же нахмурился, окинул меня острым взглядом и быстро побежал в сени, проворчав:

– Иди, жалуйся…

Я пошёл к хозяину: он только что проснулся, толстое лицо было измято и серо, мокрые волосы гладко прилизаны к буграм неправильного черепа; он сидел за столом, широко расставив ноги, длинная розовая рубаха натянулась на коленях, и в ней, как в люльке, лежал дымчатый кот.

Хозяйка ставила на стол чайную посуду, двигаясь с тихим шелестом, точно куча тряпья, которую возила по полу чья-то невидимая рука.

– Что надо? – чуть заметно улыбнувшись, спросил он.

– Свиньи захворали.

Он швырнул, кота к моим ногам и, сжав кулаки, быком пошёл на меня, его правый глаз разгорался, а левый, покраснев, полно налился слезою.

– Хто? Хто? – бухал он, задыхаясь.

– Ветеринара надо скорее позвать…

Подойдя вплоть ко мне, он смешно хлопнул себя ладонями по ушам, сразу как-то вспух весь, посинел и дико, жалобно завыл:

– Дья-аволы-и, всё знаю я…

Подползла хозяйка, и я впервые услыхал её голос, дрожащий и как бы простуженный:

– За полицией пошли, Вася, скореечко, за полицией…

Изношенные, тряпичные щёки её тряслись, большой рот испуганно открылся, обнажив неровные, чёрные зубы, – хозяин резко толкнул её прочь, схватил со стены какую-то одежду и, держа её комом под мышкой, бросился в дверь. Но на дворе, заглянув во тьму хлева, прислушавшись к тяжёлому хрипу животных, он спокойно сказал:

– Позови троих.

А когда из мастерской вышли Шатунов, Артюшка и солдат, он крикнул, не глядя на нас:

– Вынесите!

Мы вытащили четыре грязные туши, положили их среди двора. Чуть брезжило; фонарь, поставленный на землю, освещал тихо падавшие снежинки и тяжёлые головы свиней с открытыми пастями, – у одной из них глаз выкатился, точно у пойманной рыбы.

Накинув на плечи лисью шубу, хозяин стоял над издыхавшими животными молча и неподвижно, опустив голову.

– Пошли, работай!.. Егора позвать! – глухо сказал он.

– Забрало! – шепнул Артюшка, когда мы толкались в узких сенях, заваленных мешками муки. – До того ушибло, что и не сердится…

– Погоди, – буркнул Шатунов, – сырое дерево не сразу горит…

Я остался в сенях, глядя в щель на двор: в сумраке утра натужно горел огонь фонаря, едва освещая четыре серых мешка, они вздувались и опадали со свистом и хрипом; хозяин – без шапки – наклонился над ними, волосы свесились на лицо ему, он долго стоял, не двигаясь, в этой позе, накрытый шубой, точно колоколом… Потом я услышал сопенье и тихий человечий шёпот:

– Что, милые? Больно? Милые… Чхо, чхо…

Животные захрапели как будто сильнее.

Он поднял голову, оглянулся, и мне ясно видно стало, что лицо у него в слезах. Вот он вытер их обеими руками, – жестом обиженного ребёнка, – отошёл прочь, выдернул из бочки клок соломы, воротился, присел на корточки и стал отирать соломой грязное рыло борова, но тотчас же швырнул солому прочь, встал и начал медленно ходить вокруг свиней.

Раз и два обошёл их, всё ускоряя шаги, и вдруг как-то сорвался с места, побежал кругами, подскакивая, сжав кулаки, тыкая ими в воздух. Полы шубы били его по ногам, он спотыкался, чуть не падал, останавливаясь, встряхивал головою и тихонько выл. Наконец он, – тоже как-то сразу, точно у него подломились ноги, – опустился на корточки и, точно татарин на молитве, стал отирать ладонями лицо.

– Чхо, чхо, дружочки мои… чхо-о!

Из сумрака, из угла откуда-то лениво выплыл Егор, с трубкой в зубах; вспыхивая, огонь освещал его тёмное лицо, наскоро вытесанное из щелявой и суковатой доски; блестела серьга в толстой мочке красного уха.

– Егораша, – тихо позвал хозяин.

– Ай?

– Отравили родимых…

– Этот?

– Нет.

– А кто?

– Пашка да Артюшка. Мне Кузин донёс…

– Вздуть, что ли?

Поднявшись на ноги, хозяин устало сказал:

– Погоди.

– Сволочь – народ, – глухо выговорил Егор.

– Да-а. Нет, – в чём повинны скоты, а?

Егор плюнул, попал на сапог себе, поднял ногу и вытер сапог полою поддёвки.

Серое, промёрзлое небо тяжело накрыло тесный двор, неохотно разыгрывался тусклый, зимний день.

Егор подошёл к издыхающим животным.

– Надобно прирезать.

– Зачем? – отозвался хозяин, мотнув головой. – Пускай поживут, сколько дано…

– Прирежу, – колбаснику продадим. А дохлые – куда они?

– Не возьмёт колбасник, – сказал Семёнов, снова присев на корточки и поглаживая рукой вздувшуюся шею борова.

– Как не возьмёт? Скажу – рассердился ты на них и велел приколоть. Скажу – здоровые были…

Хозяин промолчал.

– Ну, как же? – настойчиво спросил Егор.

– Как?

Хозяин поднялся и снова тихо пошёл вокруг свиней, напевая вполголоса:

– Отшельнички мои, шельмочки…

Остановился, оглянулся и сердито бросил:

– Режь!

Ждали грозы – расчётов, думали, что хозяин в наказание прибавит ещё мешок работы; Цыган, видимо, чувствовал себя скверно, но – храбрился и фальшиво-беззаботно покрикивал:

– Жарь да вари!

Мастерская угрюмо молчала, на меня смотрели злобно, а Кузин бормотал:

– Он всем наложит – и правым и виноватым…

Настроение становилось всё гуще, мрачнее; то и дело возникали ссоры, и наконец, когда садились обедать, солдат Милов, разинув пасть до ушей, нелепо захохотал и звонко ударил Кузина ложкой по лбу.

Старик охнул, схватился рукою за голову, изумлённо выпучил злой, одинокий глаз и заныл:

– Братцыньки, – за что-о?

Раздался общий гул, ругань, на солдата свирепо двинулись человека три, помахивая руками, – он прислонился спиной к стене и, давясь смехом, объяснил:

– Это – за хитрость! Мне Егорка сказал… хозяин-то всё знает, кто свиней отравил…

Цыган, бледный и странно вытянувшийся, стрелой отскочил от печи и схватил Кузина за шиворот:

– Опять? Мало тебя, гнилая язва, били за проклятый твой язык?!

– Али – не правда? – закрыв руками маленькое, сморщенное лицо, старчески плаксиво выкрикивал Кузин. – Не ты заводчик? Слышал я, как ты Грохалу уговаривал…

Цыган крякнул, размахнулся – Артюшка повис у него на плече:

– Не тронь, Паша, стой…

Началась возня. Павел бился в руках Шатунова и Артёма и рычал, лягаясь, дико вращая белками сумасшедших глаз:

– Пустите… я его кончу…

А правдивый старичок, оставив ворот грязной рубахи в руках Цыгана, кричал, брызгая слюной:

– Ничего нет – я ничего не скажу, а коли что есть худое – я скажу! Душеньку выньте, подлецы, – скажу!

И вдруг бросился на Яшку, ударил его по голове, сшиб на пол и, пиная ногами, заплясал над ним, точно молодой, легко и ловко:

– Это ты, ты, ты, стервец, соли намешал, ты-и…

Артём прыгнул, ударил старика головой в грудь, – тот охнул и свалился, хрипя:

– У-у-у…

Озверевший Яшка, безобразно ругаясь и рыдая, набросился на него злой собакой, рвал рубаху, молотил кулаками, я старался оттащить его, а вокруг тяжело топали и шаркали ноги, поднимая с пола густую пыль, рычали звериные пасти, истерично кричал Цыган, – начиналась общая драка, сзади меня уж хлестались по щекам, ляскали зубы. Кучерявый, косоглазый, угрюмый мужик Лещов дёргал меня за плечо, вызывая:

– Выходи один на один, ну! Выходи, вставай, чтолича!

Дурная, застоявшаяся кровь, отравленная гнилой пищей, гнилым воздухом, насыщенная ядами обид, бросилась в головы, – лица посинели, побагровели, уши налились кровью, красные глаза смотрели слепо, и крепко сжатые челюсти сделали все рожи людей собачьими, угловатыми.

Подбежал Артём и крикнул в дикое лицо Лещова:

– Хозяин!

Точно всех ветром раздуло, – каждый вдруг легко отпрыгнул на своё место, сразу стало тихо, слышалось только усталое, злое сопение да дрожали руки, схватившиеся за ложки.

В арке хлебопекарни стояли двое пекарей – булочник Яков Вишневский, щёголь-чистяк, и хлебник Башкин, жирный, страдавший одышкой человек с багровым лицом, совиными глазами.

– Не будет драки? – разочарованно и уныло спросил он.

Вишневский, покручивая тонкие усики маленькой и ловкой рукою, сплошь покрытой рубцами ожогов, проблеял козлиным голосом:

– Э, лайдаки, черви мучные… [4]4
  лайдак (юго-зап.) – лодырь, ледащий (дурной, хилый) человек, негодяй, шатун, плут и гуляка – Ред.


[Закрыть]

На них и обрушился неизрасходованный гнев – вся мастерская начала дико ругаться; этих пекарей не любили: их труд был легче нашего, заработок выше. Они отвечали на ругань руганью, и, может быть, драка снова вспыхнула бы, но вдруг растрёпанный, заплаканный Яшка поднялся из-за стола, шатаясь пошёл куда-то и, вскинув руки ко груди, – упал лицом на пол.

Я отнёс его в хлебопекарню, где было чище и больше воздуха, положил на старый ларь, – он лежал жёлтый, точно кость, и неподвижен, как мёртвый. Буйство прекратилось, повеяло предчувствием беды, все струсили и вполголоса стали ругать Кузина:

– Это ты его, кривой чёрт!

– Острог тебе, подлецу…

Старик сердито оправдывался:

– Я – что? Это чёрная немочь у него, а то – припадок какой… [5]5
  черная немочь – по-видимому, старое название острой лёгочной недостаточности – Ред.


[Закрыть]

Артём и я привели мальчика в сознание, он медленно поднял длинные веки весёлых, умненьких глаз, вяло спросив:

– Приехали уж?..

– Куда, к чертям! – тоскливо воскликнул его брат. – Лезешь ты во всё, вот как дам трёпку… Ты что это упал?

– Откуда? – удивлённо пошевелив бровями, спросил он. – Упал я?.. Забыл… Мне плиснилось – едем в лодке – ты да я – лаков ловить… лашни с нами… водки бутылка, тоже…

Закрыл глаза, усталый, и, помолчав, забормотал слабеньким полушёпотом:

– Тепель помню – селдце мне отбили… Кузин это! Ненавистник он мой. Дышать тлудненько… сталый дулак! Знаю я его… жену забил! Снохач. [6]6
  снохач (бранн.) – живущий незаконно со снохою – Ред.


[Закрыть]
Мы ведь из одной делевни, я всё знаю…

– А ты – молчи! – сердито сказал Артём. – Ты, лучше, спи.

– Делевня наша – Егильдеево… Тлудненько говорить мне, а то бы я…

Он говорил, как будто засыпая, и всё время облизывал языком потемневшие, сухие губы.

Кто-то пробежал по пекарне, радостно воя:

– Гуляй наши! Запил хозяин.

Мастерская загоготала, засвистала, все взглянули друг на друга ласково, ясными, довольными глазами: отодвигалась куда-то месть хозяина за свиней, и во время его запоя можно было меньше работать.

Хитренький и незаметный в минуты опасных возбуждений Ванок Уланов выскочил на середину мастерской и крикнул:

– Играй!

Цыган, закрыв глаза, выпятил кадык и высочайшим тенором запел:

 
Эй, вот по улице козёл идёт…
 

Двадцать человек, приударив ладонями по столу, подхватили:

 
По широкой молодой идёт!
Он бородушкой помахивает
 

– выводил Цыган, притопывая, а хор дружно досказывал зазорные слова:

 
…потряхивает!
 

На маленьком клочке грязного пола, вздымая пыль, червём извивался, как обожжённый, в бесстыдных судорогах маленький, мягкий человек.

– Дел-лай! – кричали ему, и внезапно вспыхнувшее веселье было таким же тяжёлым и жутким, как недавний припадок озлобления.

К ночи Бубенчику стало хуже: он лежал в жару и дышал неестественно – наберёт в грудь много кислого, спиртного воздуха и, сложив губы трубкой, выпускает его тонкой струёй, точно желая свистнуть и не имея сил. Часто требовал пить, но, глотнув воды, отрицательно качал головою и, улыбаясь помутившимися глазками, шептал:

– Омманулся, не хочу…

Я растёр его водкой с уксусом, он заснул с неясной улыбкой на лице, оклеенном мучной пылью, курчавые волосы прилипли к вискам, весь он как будто таял, и грудь его едва вздымалась под рубахой, – грязной, полуистлевшей, испачканной комьями присохшего теста.

На меня ворчали:

– А ты перестал бы там лекаря играть! Лодырить мы все тут умеем…

На душе у меня было плохо, я чувствовал себя всё более чужим зверем среди этих людей, только Артём да Пашка, видимо, понимали моё настроение, – Цыган ухарски покрикивал мне:

– Эй, не робей! Меси тесто, девушка, – ждут ребята хлебушка!

Артём кружился около меня, стараясь весело шутить, но сегодня это не выходило у него, он вздыхал печально и раза два спросил:

– Ты думаешь – больно зашибли Яшку-то?

Шатунов, громче, чем всегда, тянул свою любимую песню:

 
Стать бы перекрёст двух проезжих дорог,
Стать бы, поглядеть, куда долюшка прошла…
 

Ночью я лёг на полу около Бубенчика, и, когда возился, расстилая мешки, он, проснувшись, пугливо спросил:

– Это кто ползает? Ты-и, Глохал?

Хотел подняться, сесть и – не мог: голова грузно упала на чёрное тряпьё под нею.

Уже все спали, шелестело тяжёлое дыхание, влажный кашель колебал спёртый, пахучий воздух. Синяя, звёздная ночь холодно смотрела в замазанные стёкла окна: звёзды были обидно мелки и далеки. В углу пекарни, на стене, горела маленькая жестяная лампа, освещая полки с хлебными чашками, – чашки напоминали лысые, срубленные черепа. На ларе с тестом спал, свернувшись комом, глуховатый Никандр, из-под стола, на котором развешивали и катали хлебы, торчала голая, жёлтая нога пекаря, вся в язвах.

Яшка тихо позвал:

– Глохал…

– Ой?

– Скушно мне…

– А ты говори, – рассказывай мне что-нибудь…

– Не знаю про что… Про домовика?

– Ну, про него…

Он помолчал, потом спустился с ларя, лёг, положил горячую голову на грудь ко мне и заговорил тихонько, как сквозь сон:

– Это перед тем, как отца в острог увели; лето было тогда, а я ещё – маленький. Сплю под поветью [7]7
  поветь – крыша над всем двором, или над воротами и переднею половиной двора, до дрина; крытый, тёплый двор; под поветь (на двор) или на поветь (верх) ставят лишние телеги, бороны, сохи, а на лето: сани, дровни – Ред.


[Закрыть]
, в телеге, на сене, – хорошо это! И проснулся, а он с крыльца по ступенькам – прыг-прыг! Маненький, с кулак ростом, и мохнатый, будто варежка, серый весь и зелёный. Безглазый. Ка-ак я закричу! Мамка сейчас бить меня, – это я зря кричал, его нельзя пугать, а то он осердится и навек уйдёт из дома, – это уж беда! У кого домовичок не живёт, тому и бог не радеет: домовой-то, он – знаешь кто?

– Нет. А – кто?

– Он богу докладчик через ангелей, – ангели спустятся наземь с небеси, а человечьего языка им не велено понимать, чтобы не опаскудились, и людям ангелову речь нельзя слушать…

– Почему?

– Та-ак. Заказано. Это, по-моему, напрасно всё – ведь как это отодвигает людей от бога-то, поди-ка!

Он оживился, сел и заговорил быстрее, почти как здоровый:

– Каждый бы прямо сказал богу, что надо, а тут – домовичок! А он, иной раз, и сердит на людей – не угодили ему – да и наплетёт ангелям, чего не надо, – понял? Они его спрашивают: «Какой это мужик?» А он, в сердцах, скажет: «Мужик этот плохой человек». И – пошла на двор беда за бедой – вот оно! Люди кричат-кричат: господи – помилуй! А уж ему и невесть что насказано про них, он и слушать не хочет, – тоже осердился…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю