355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912-1923 » Текст книги (страница 6)
Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912-1923
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 16:53

Текст книги "Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912-1923"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц)

– Можно, – сказал он наконец, сжимая пальцами ножку рюмки.

– А мы – за твоё выпьем!

Пожевав губами, глядя зелёным глазом в рюмку, хозяин повторил:

– Можно… Н-ну… здравствуйте, что ли!

И выплеснул водку в свой жабий рот. Смуглое лицо Пашки покрылось пятнами, быстро наливая рюмки неверной рукою, он заговорил звенящим голосом:

– Ты, Василий Семёнов, не сердись на меня, мы – тоже люди! Ты сам работал, знаешь…

– Ну, ну, не лиси, не надо, – тихо и угрюмо остановил его хозяин, поглядел на всех поочерёдно припоминающим взглядом, остановил глаз на моём лице и – усмехнулся, говоря: – Люди… Арестанты вы, а не люди… Пьём, давайте…

Русское благодушие, всегда не лишённое хитрости, сверкнуло тихой искрой в его глазу, и эта искра тотчас зажгла пожар во всех сердцах, – на лицах ребят явились мягкие усмешки, что-то смущённое, как бы виноватое замелькало в глазах.

Чокнулись, выпили, и Цыган снова заорал:

– Желаю я сказать правду…

– Не ори! – сморщившись и отмахиваясь от него, сказал хозяин. – Что ты – прямо в ухо? И – на кой она, твоя правда? Работа нужна…

– Погоди! Показал я тебе работу в эти три дня?

– Ты бы вот чужого ума не слушал…

– Нет, ты скажи: показал я…

– Так и надо.

– Так и будет!

Хозяин окинул всех единым взглядом, качнул головою и снова повторил:

– Так и надо. Что хорошо – я не поспорю – хорошо! Ну-ка, солдат, спроси дюжину пива…

Эта команда прозвучала победительно и ещё более увеличила добродушное настроение, а хозяин, прикрыв глаза, добавил:

– С чужими людьми – озеро водки выпил я, а со своими – давно не приходилось…

И тут окончательно размякли, растаяли жадные на ласку, обворованные жизнью человечьи сердца, – все сдвинулись плотнее, а Шатунов, вздохнув, сказал как бы за всех:

– Мы тебя обидеть нисколько не хотели, а – тяжело нам, измотались за зиму, вот и всё дело.

Я чувствовал себя лишним на этом празднике примирения, он становился всё менее приятен, – пиво быстро опьяняло людей, уже хорошо выпивших водки, они всё более восторженно смотрели собачьими глазами в медное лицо хозяина, – оно и мне казалось в этот час необычным: зелёный глаз смотрел мягко, доверчиво и грустно.

Тихо и небрежно, как человек, уверенный, что его поймут с полуслова, хозяин говорил, наматывая на пальцы серебряную цепочку часов:

– Мы – свои люди… Мы тут, почитай, все – одной земли, одной волости…

– Милый – верно! Одной земли, – умилённо взывал пьяненький Лаптев.

– К чему это собаке волчьи повадки? Такая собака – дому не сторож…

Солдат громко кричал:

– Смир-рно! Слушай…

Цыган, воровато заглядывая в умный хозяйский глаз, лаял лисьим лаем:

– Ты думаешь – я ничего не понимаю?

Становилось всё веселее – спросили ещё дюжину пива, и Осип, наваливаясь на меня, сказал тяжёлым языком:

– Хозяин… всё одно – как алхирей… алхимандрит в монастыре – хозяин!..

– Чёрт его принёс, – тихо добавил Артём. Хозяин молча, механически пил стакан за стаканом пиво и внушительно покашливал, точно собираясь что-то сказать. Меня он не замечал, лишь иногда взгляд его останавливался на моём лице, ничего не выражая и как бы не видя ничего.

Я незаметно встал и пошёл на улицу, но Артём догнал меня и, пьяненький, заплакал, говоря сквозь рыдания:

– Эх, брат… остался я теперь… остался – один!..

Несколько раз я встречал хозяина на улице; раскланивались, – солидно приподняв пухлой рукою тёплый картуз, он спрашивал:

– Живёшь?

– Живу.

– Ну, живи, – разрешал он и, критически осмотрев мою одежду, важно нёс дальше своё круглое тело.

Одна из таких встреч случилась против двери в пивную, – хозяин предложил:

– Хоть – пивка выпьем?

Сошли по четырём ступеням в маленькую комнату полуподвального этажа, хозяин пробрался в угол потемнее, плотно сел на толстоногий табурет, оглянулся, как бы считая столики, – их было пять, кроме нашего, все покрыты розово-серыми тряпочками. За стойкой, дремотно покачивая седою головой в тёмном платке, вязала чулок маленькая старушка.

Серые, каменные, несокрушимо крепкие стены были украшены квадратами картин: одна изображала охоту на волков, другая – генерала Лорис-Меликова с оторванным ухом, третья – Иерусалим, а четвёртая – гологрудых девиц, у одной на широкой груди было чётко написано печатными буквами: «Верочка Галанова, любима студентами, цена 3 коп.», у другой – выколоты глаза. Эти нелепые, ничем не связанные пятна возбуждали тоску.

Сквозь стёкла двери было видно над зелёной крышей нового дома красное вечернее небо, и высоко в нём несчётной стаей летали галки.

Посапывая, хозяин внимательно осмотрел эту скучную яму, лениво расспрашивая, сколько я зарабатываю, доволен ли местом, – чувствовалось, что говорить ему не хочется и давит его неуёмная русская тоска. Медленно высосав пиво, он поставил пустой стакан на стол и щёлкнул его пальцем по краю, – стакан опрокинулся, покатился, я удержал его.

– На что? – тихо сказал хозяин. – Пускай бы падал… разобьётся – заплатим…

Торопливо благовестили к вечерне, пугая галок, метавшихся в небе.

– Люблю я вот эдакие помещения, – заговорил Семёнов, ткнув рукою в угол. – Тихо, и мух нет. Муха – солнышко любит, тепло…

Он вдруг улыбнулся насмешливо и добродушно:

– Совка-то, дура: связалась с дьяконом! Лысый, чахлый и, конешно, – безмерный пьяница. Вдовый. Он ей – канты поёт духовные, а она, дитё, плачет… Ор-рёт на меня… а я – мне что ж? Мне – забавно…

Поперхнувшись каким-то несказанным словом, он шутливо продолжал:

– Была у меня думка – женить тебя на ней, на Софье… Поглядел бы я, как бы вы жить стали!..

Мне тоже стало смешно, и мой смех вызвал у него ответный – тихий, плачущий.

– Черти! – встряхивая плечами, подвывал он. – Эдакие черти не нашего бога… ох…

И выжимал пальцами из разноцветных глаз мелкие слезинки.

– А, – Оська-то, – знаешь? Ушёл, баран, от работы…

– Куда?

– На богомолье, что ли то… Ему – по возрасту его, по навыку – в пекаря давно пора бы, работник же он хороший, мастер, да…

Покачал головою, выпил пива и, глядя в небо из-под руки, заметил:

– Галок-то сколько! Свадьба… Вот, брат Грохало: что есть – лишнее и что – нужное? Никто, брат, этого не знает точно… Дьякон говорит: «Нужное для людей – лишнее для бога…» Это он, конешно, спьяна. Всякому хочется оправдать своё безобразие… Сколько лишнего народа в городах – страсть! Все пьют, едят, а – чьё пойло, чей хлеб? Да… И как это всё, откуда явилось?

Он вдруг поднялся, опустив одну руку в карман, другую протянув мне. Лицо его задумчиво расплылось, глаз внимательно прищурился: – Надо идти, прощай…

Вынул тяжёлый, потёртый кошелёк и, роясь в нём пальцами, он тихонько сказал:

– Намедни спрашивал про тебя околодочный в трактире…

– Что – спрашивал?

Хозяин исподлобья взглянул на меня, равнодушно говоря:

– Про характер, про язык… Я сказал: характер, мол, плохой, а язык – длинный. Ну, прощай!

И, широко растворив дверь, он, твёрдо упираясь короткими ногами в истёртые ступени, медленно поднял свой тяжёлый живот на улицу.

С той поры я не видал его больше, но лет через десять мне пришлось случайно узнать конец его хозяйской жизни: тюремный надзиратель принёс мне колбасу, завёрнутую в обрывок газетной бумаги, и на этом обрывке я прочитал корреспонденцию, в которой рассказывалось:

«В страстную субботу наш город был свидетелем довольно любопытного зрелища: по улицам разъезжал, обливаясь слезами, известный в торговом мире булочник и крендельщик Василий Семёнович Семёнов, он ездил по домам своих кредиторов, рыдая, убеждал их, что совершенно разорён, и просил немедля посадить его в тюрьму. Зная блестящее состояние его дел, никто не поверил ему; к его настоятельному желанию провести день великого праздника непременно в тюрьме – отнеслись со смехом, – чудачества этого своеобразного человека были всем известны. Но каково было горестное изумление торгового мира, когда через несколько дней оказалось, что Семёнов без вести пропал, оставив за собою долгов около пятидесяти тысяч рублей и продав всё, что только можно было продать! Злостный характер этого банкротства – несомненен».

Далее шла речь о безуспешных поисках бежавшего банкрота, о раздражении кредиторов, приводились разные выходки Семёнова. Прочитал я эту грязную, в жирных пятнах бумажку и задумался, стоя у окна, – эти случаи злостных, неосторожных и несчастных банкротств, эти случаи воровского, трусливого, бессильного бегства от жизни – слишком часты у нас, на Руси.

Что это за болезнь, что за несчастье?

Живёт некто, пытается что-то создать, стягивает в русло своих намерений множество чужих сил, умов и воль, пожирает массу человеческого труда и вдруг – капризно бросает всё недоделанным, недостроенным, да часто и самого себя выбрасывает вон из жизни. И бесследно погибает тяжкий труд людей, ничем разрешается напряжённая, порою мучительная работа.

…Стена тюрьмы стара, низка и не страшна; тотчас же за нею поднимается в ласковое весеннее небо тяжёлое, красно-кирпичное здание винной монополии, а рядом с ним в серой паутине лесов стоит – строится «народный дом».

Дальше – изрезанное глубокими оврагами, покрытое зелёным дёрном бесплодное поле, а там, влево, на краю оврага, печально тёмная купа деревьев – под ними еврейское кладбище. Золотистые лютики качаются в поле, – о грязное стекло окна нелепо бьётся тяжёлая, чёрная муха, – я вспоминаю тихие слова хозяина:

«Муха – солнышко любит, тепло…»

Вдруг встаёт пред глазами тёмная яма пивной и, лишённые всякой внутренней связи, пёстрые картинки на её сырых стенах: охота на волков, град Иерусалим, Верочка Галанова, «цена 3 коп.», Лорис-Меликов, лишённый уха.

«Люблю я вот эдакие помещения», – говорит хозяин человечьим голосом.

Не хочется думать о нём, – я смотрю в поле: на краю его синий лес, а за ним, под горою, течёт Волга, могучая река, – точно она сквозь душу твою широко течёт, спокойно смывая отжившее.

«Что есть – лишнее и что – нужное?» – скрипят в памяти хозяйские слова.

Я вижу, как он, развалив своё большое тело по сиденью пролётки, колышется в ней, остро поглядывая на всё мимо бегущее зелёным глазом. Деревянный Егор торчит на козлах, вытянув руки, как струны, серая, злая лошадь вымахивает крепкие ноги, звучно цокая подковами о холодный камень мостовой.

«Егор… я – чей? Овцу задрал – сыт, а – скушно!»

В груди что-то растёт и душит, как будто сердце пухнет, наливаясь нестерпимой жалостью к человеку, который не знает, куда себя девать, не находит себе дела на земле – может быть, от избытка сил, а не только от лени и «рекрутского», рабьего озорства?

Жалко его до боли, – всё равно, кто б он ни был, жалко бесплодно погибающую силу, и возбуждает он страстное, противоречивое чувство, как ребёнок-озорник в сердце матери: ударить его надо, а – приласкать хочется…

По осыпанным известью доскам лесов, обнявших красную громаду строящегося дома, бойко ползают фигурки каменщиков. Они лепятся на вершине здания, маленькие, как пчёлы, и возводят его всё выше, выше с каждым днём.

Глядя на это движение-деяние, я вспоминаю, что где-то, по запутанным дорогам великой неустроенной земли, не спеша, одиноко шагает «проходящий» человек Осип Шатунов и, присматриваясь ко всему недоверчивыми глазами, чутко слушает разные слова – не сойдутся ли они в «стих на всеобщее счастье»?

М.М. Коцюбинский

«Прекрасное – это редкое», – говорили Гонкуры. Он был одним из тех редких людей, которые при первой же встрече с ними вызывают благостное чувство удовлетворения: именно этого человека ты давно ждал, именно для него у тебя есть какие-то особенные мысли!

В мире идей красоты и добра он – «свой» человек, родной человек, и с первой встречи он возбуждает жажду видеть его возможно чаще, говорить с ним больше.

Обо всём подумавший, он как-то особенно близок хорошему, и в нём кипит органическая брезгливость к дурному. У него тонко развита эстетическая чуткость к доброму, он любит добро любовью художника, верит в его победную силу, и в нём живёт чувство гражданина, которому глубоко и всесторонне понятно культурное значение, историческая стоимость добра.

Однажды, рассказывая ему план организации на Руси широкого демократического книгоиздательства, я услыхал его мягкий голос, задумчивые слова:

– Нужно бы вести из года в год «Летопись проявлений человечного», – ежегодно выпускать обзор всего, что сотворено за год человеком в области его заботы о счастье всех людей. Это было бы прекрасное пособие людям для знакомства их с самими собою, друг с другом. Нас ведь больше знакомят с дурным, чем с хорошим. А для демократии такие книги имели бы особенно огромное значение…

Он очень часто говорил о демократии, о народе, и всегда это было как-то особенно приятно слушать и поучительно.

Я рассказал ему однажды, тихим вечером, легенду о калабрийце Чиро, угольщике, который в 49 году, во время борьбы Сицилии против Фердинанда Бомбы, пришёл к благородному Руджиеро Сеттимо и простодушно предложил:

– Синьор, если неаполитанский деспот победит, он, наверное, захочет отрубить вам голову, – да? Тогда, синьор, предложите ему три головы за одну вашу: вот эту, мою голову, голову брата моего и зятя. Мы все ненавидим Бомбу так же, как и вы, синьор, но – маленькие люди – мы не сумеем так умно и успешно бороться за свободу, как умеете вы. Я думаю, что от этой меры народ очень выиграет, а Бомба, вероятно, с большим удовольствием убьёт троих вместо одного, – ведь он, бездельник, любит убивать! Мы же с радостью умрём за свободу.

Легенда понравилась Михаилу Михайловичу; радостно поблескивая ласковыми глазами, он сказал:

– Демократия всегда романтична, и это хорошо, знаете! Ведь романтизм наиболее человечное настроение; мне думается, что его культурный смысл недостаточно понят. Он – преувеличивает, ну да! Но – ведь он преувеличивает добрые начала, свидетельствуя этим, как велика жажда добра в людях.

Был такой случай: щенилась, впервые и очень мучительно, большая романская овчарка; щенята рождались мёртвыми; собака, истерзанная болью, почти издыхала, и эта тяжёлая картина вызвала совершенно ясное чувство сострадания у фокстерьера, тоже суки, но ещё не рожавшей.

Маленькая, изящная собака поражала напряжённостью своих ощущений: с тихим воем бегая вокруг овчарки, она слизывала слёзы с её измученных глаз и сама плакала; мчалась в кухню, хватала там кости и стремглав несла их больной, бежала к людям и, тихонько, жалобно лая, прыгала на них, как бы прося о помощи, и всё плакала, – капали слёзы из её прекрасных глаз. Это было очень трогательно и даже немного жутко.

– Это – удивительно! – волнуясь, сказал Коцюбинский. – И я ничем иным не могу себе объяснить такой силы чувства у собаки, как тем, что люди создали уже вокруг себя неотразимую и внушительную атмосферу человечности, способную перевоспитать даже животное, привив ему нечто от души человека.

Человечность, красота, народ, Украина – это любимые темы бесед Коцюбинского, они всегда были с ним, как его сердце, мозг и славные, ласковые глаза.

Он очень любил цветы и, обладая солидными знаниями ботаника, говорил о них, как поэт. Было приятно видеть, когда он, держа в руке цветок, ласкал его и рассказывал о нём:

– Смотрите, вот орхидея приняла форму пчелы: этим она желает сказать, что не нуждается в посещении насекомых. Сколько разума всюду, сколько красоты!

Его больное сердце мешало ему ходить по неровным тропинкам Капри, по камням, горячо нагретым солнцем, в жарком воздухе, густо насыщенном запахами цветов, но он не щадил себя, гулял много, часто – до утомления.

И когда, бывало, скажешь ему: «Зачем вы позволяете себе уставать?» – он отвечал, легко побеждая советы благоразумия:

– Хочется видеть как можно больше: мне ведь недолго жить на земле, а я её – люблю…

Он особенно нежно любил свою Украину и часто слышал запах чебреца там, где его не было.

А однажды, увидев у белой стены рыбацкого дома бледнорозовые мальвы, – весь осветился улыбкой и, сняв шляпу, сказал цветам:

– Здоровеньки були! Як живёться на чужини?

Сконфузился и пошутил:

– Знаете – немножко сантиментальным становлюсь! Но ведь и вам, думаю, нередко вздыхается по белой берёзе, которой вас секли, бывало? Э, все люди – люди, а кто не человек – да будет ему стыдно!

Он любил Капри и писал о нём:

«Чувствую себя неважно, мне только хорошо на Капри. Впечатления от каприйской природы так гармоничны и так благотворно действуют на мою психику, что пооложительно оздоровляют меня».

Но я думаю, что это не совсем верно и тепличный воздух острова не был полезен ему. А к тому же его украинское червонное сердце всегда было на родине, – её скорбями он жил, её муками мучился.

Бывало, видишь: идёт он тихо, немножко согнувшись, обнажив сияющую голову, с тем вдумчивым лицом, как на портрете Жука, – видишь и догадываешься: думает о своей Черниговщине.

Так и есть: пришёл в свою белую комнату, сел утомлённо в кресло и говорит:

– Знаете, там, по пути к Arca Naturale, стоит хата совсем такая, как у нас! И люди в ней – наши: дидусь, такой ветхий и мудрый, сидит на пороге с трубкой и баба такая же, да ещё и дивчина с карими очами – полная иллюзия. Только вот горы, камень, море! А то – всё – и солнце – как у нас!

И начинал тихонько говорить о судьбах родины, о будущем её, о её людях, любимых им крепко, о литературе, о благотворной работе загубленной ныне «Просвiти». Слушаешь его и видишь человека, который именно обо всём подумал и то, что знает, знает хорошо.

В июне 1911 года он писал с Карпат, из Криворивни:

«Всё время провожу в экскурсиях по горам, верхом на гуцульском коне, лёгком и грациозном, как балерина. Побывал в диких местах, доступных немногим, на «полонинах», где гуцулы-номады проводят со своими стадами всё лето. Если бы вы знали, как величественна здесь природа, какая первобытная жизнь! Гуцулы – оригинальнейший парод, с богатой фантазией, со своеобразной психикой. Глубокий язычник, гуцул всю свою жизнь, до смерти, проводит в борьбе со злыми духами, населяющими леса, горы и воды. Христианством он воспользовался только для того, чтобы украсить языческий культ. Сколько здесь красивых сказок, преданий, поверий, символов. Собираю материал, переживаю природу, смотрю, слушаю и учусь».

А в следующем письме, из Чернигова, ему пришлось сказать:

«Не утерпел я, взбирался на горы и, конечно, повредил своему здоровью; но было необычайно красиво, а это – главное».

Не щадя, в стремлении к знанию жизни и красоты её, своих физических сил, он и к своему таланту поэта относился чрезмерно строго, предъявлял к себе требования слишком суровые. «Чувство недовольства собою у меня очень развито», – не однажды говорил он мне. «Мои рассказы всегда кажутся мне бледными, неинтересными, ненужными, и даже как-то совестно перед литературой и читателем», – писал он в 1910 году.

Эти мысли, казалось мне, всегда были с ним и неотступно точили его измученное сердце.

Спрашивает:

– Вам нравится «Самотнiй»?

– Это лучшее из трёх ваших стихотворений в прозе, а они все, на мой взгляд, очень хороши…

Он грустно улыбается:

– А я прочитал сегодня утром, и стало неловко. Никому это не нужно, не интересно никому. Что за вой? Все люди одиноки. И не так нужно писать об этом проклятии нашем!

Потом продолжал уже сердито:

– Да там ещё в конце гордый крик есть, – это уж и не искренно, а так сказано – для самоутешения. Чем тут гордиться? Одинок, значит – не нужен никому.

Мы часто беседовали на эту тему, и всегда он жестоко казнил себя.

– Смотрите, как это хорошо:

 
Жаль маю до землi
Бо тiнi, що вкривають ii
Пересунуться на инше мiсце
I де було тьмяно и сумно,
Знов ляже золото сонця…
 

Он усмехнулся и тотчас переделал эти строки в юмористическое стихотворение…

Однажды ему сказали:

– Какая верная и страшная вещь ваш «Смiх».

Он небрежно отмахнулся рукою:

– Да это ж заимствовано! И неумело сделано, – в жизни этот смех страшней и законней.

Иногда было досадно, чаще – больно слышать такие возгласы: много звучало в них великой искренней муки.

Но, относясь безжалостно к себе, к другим он относился очень снисходительно, умея всюду, даже в плохом, найти хорошее – меткое слово, звучную фразу.

– Дорогой мой, – сказал он однажды ночью, когда море и остров молчат так странно, точно в тихом изумлении ждут чего-то необычайного, – столько видано, столько пережито, в душе волнуется целый мир образов, мыслей, каких-то до слёз простых и ласковых песен! Так бы дождём с неба и опрокинул всё это на землю, на людей, а – не удаётся, не умеется!

Не удавалось, – да, но – он мог бы, он бы сумел написать прекрасные, большие вещи: многое у него было уже до конца продумано, готово и – красиво, оригинально, по-своему. Не удавалось потому, что за три года нашего знакомства почти в каждом письме его звучала, всё усиливаясь, одна и та же нота:

«Должен сознаться, что со мною что-то неладно. Сердце работает всё хуже и хуже, порою приходится ложиться в постель, работа так утомляет меня, что нет сил приняться за что-либо другое».

«Почти ничего не удалось заработать зимою, значит – создалось трудно одолимое препятствие. А между тем вилла в четыре комнаты за 65 лир, с доброй хозяйкой, манят и улыбаются».

И наконец 9/Х – 912 он писал:

«Плохо мне, дорогой А.М., болею упорно, продолжительно и жестоко; хуже всего – не могу работать. Остаётся попробовать героическое средство: лечь в больницу на продолжительное время, для чего на-днях отправляюсь в Киев».

А из клиники Образцова он бодро сообщает:

«Перевели меня, наконец, в Киев, уложили в клинику как «тяжёлого сердечника». Однако я нахожу, что иногда чудесно эдак побаловаться! Какие великолепные люди посещают меня ежедневно, принося мне всё, что я люблю, – цветы, книги, самих себя! В окно смотрит то же солнце, которое вас греет, и оттого кажется ещё теплей и ласковей».

Он любил сказать человеку ласковое, хорошее слово и даже в этот день, сильно огорчённый накануне смертью Н.В. Лысенка, всё-таки нашёл в душе это слово, милый…

Он знал, что скоро умрёт, и нередко говорил об этом просто, без страха, но и без наигранной бравады, которою многие рисуются столь лживо.

– Смерть необходимо победить, и она будет побеждена! – сказал он однажды. – Я верю в победу разума и воли человека над смертью, так же как в то, что сам – скоро умру. И ещё умрут миллионы людей, а всё-таки, со временем, смерть станет простым актом нашей воли, – мы будем отходить в небытие так же сознательно, как отходим ко сну. Смерть будет побеждена тогда, когда большинство людей ясно сознают цену жизни, поймут её красоту, почувствуют наслаждение работать и жить.

Человек высокой духовной культуры, солидно вооружённый знанием естественных наук, он внимательно следил за всем, что творится в области борьбы со смертью, но и поэзия умирания, поэзия непрерывной смены формы тонко чувствовалась им.

Не раз, благодарно глядя на серые скалы Капри, богато одетые пышной зеленью трав и цветов, он говорил:

– Какая сила жизни! Мы привыкли к этому и не замечаем победы живого над мёртвым, действенного над инертным, и мы как бы не знаем, что солнце творит цветы и плоды из мёртвого камня, не видим, как всюду торжествует живое, чтоб бодрить и радовать нас. Мы должны бы улыбаться миру дружески…

Он очень умел улыбаться так, – всему улыбкой друга. По поводу смерти Л.Н.Толстого он писал:

«Больно мне было читать, что вы так тяжело пережили смерть Толстого. Мне тоже тяжело было, но – не знаю, стыдиться ли? – и хорошо знать, что на свете бывает большое. Смерть как будто вернее определяет размеры, чем жизнь».

Для меня смерть Михаила Коцюбинского определилась как тяжёлая личная утрата, я потерял сердечного товарища.

Прекрасный, редкий цветок отцвёл, ласковая звезда погасла. Трудно жилось ему: быть честным человеком на Руси очень дорого стоит.

Беднеет наше время хорошими людьми, – насладимся грустью воспоминаний о них, о красоте этих светлых душ, любивших беззаветно людей и весь мир, о сильных людях, которые умели работать для счастья родины своей.

Вечная память честным людям!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю