355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912-1923 » Текст книги (страница 8)
Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912-1923
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 16:53

Текст книги "Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912-1923"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)

Музыка

Я сижу в кабинете жандармского полковника, в маленькой комнате, сумрачной и тесной; широкий письменный стол, три кресла, обитые тёмной кожей, такой же диван и большой шкаф почти сплошь заполняют её; тягостное впечатление тесноты особенно усилено обилием фотографий на стенах.

Их очень много: группы военных, дамы, дети, снимок с какого-то лагеря, незнакомый мне город на крутом берегу реки, белая лошадь, которую держит на поводу маленький кадет, и монах, снятый во весь рост, – он похож на каменную бабу в степи.

Полковник – высокий, в серой тужурке, немножко сутулый. Лицо у него прозрачное, худощавое. Его голубовато-серые глаза велики и красивы, но смотрят печально, устало. Ему, вероятно, немногим больше сорока лет, но борода у него – седая, волнистые волосы редки, по левой щеке часто пробегает судорога, заставляя его мигать.

Сунув руки в карманы тужурки, он медленно шагает длинными ногами мимо стола и нездоровым голосом говорит:

– Как же вы это объясните, а? Это нужно объяснить…

В кабинете два окна, но они плотно закрыты тёмно-красными шторами; между мною и полковником – красноватая, душная мгла, насыщенная запахами кожи, лекарства и крепким дымом душистого табака.

Когда конвойные вели меня из тюрьмы по весёлым улицам города, я чувствовал себя героем, воспоминания о несправедливостях жизни разжигали в сердце красивый гнев юности, и я шёл на допрос, как на единоборство.

Сначала я отвечал на вопросы полковника задорно, грубовато, добиваясь от него криков и угроз, стремясь вступить в спор со злою вражьей душой, но, когда я присмотрелся к его восковому лицу и печальным глазам, прислушался к его надломленному голосу и равнодушным вопросам, – в сердце всё погасло, задор исчез, стало тягостно, скучно и неловко.

Врага – не было, и не было ничего злого в этом усталом человеке. Ему бы сегодня, в светлый день весны, уйти в поле, в лес и лечь там на молодой траве, лицом в небо, а он кружится по комнате, напрасно теряя время со мною, ставя мне всё один и тот же надоедный вопрос:

– Зачем вы ездили в Ярославль?

– Я же сказал.

– В это нельзя поверить, – говорит он, внимательно разглядывая пепел папиросы, и снова шаркает туфлями по паркету.

Он смотрит на всё вокруг странно пристальным взглядом, как будто вещи в кабинете незнакомы ему, не нравятся или он не находит среди них чего-то нужного. Иногда он молча кивает головою так сильно, что борода его, касаясь груди, расстилается по ней веером. Он похож на степную птицу, которая кружится над разорённым гнездом.

Впервые вижу я такого человека, и мне думается, что он только один на земле такой.

– Послушайте, – говорит он, остановись и вынув часы, – что же у нас будет, а? Пора вам прекратить это соловецкое сиденье.

И, щёлкнув крышкой, продолжает, глядя в угол, где в сумраке белеет бюст Александра II:

– Вы думаете, я желаю вам зла, хочу держать вас в тюрьме и прочее? Напрасно. Зачем? Зачем вам торчать в тюрьме?

– Выпустите.

Судорога перекосила его прозрачное лицо, глаз закрылся.

– Не могу, – сказал он, сухо кашляя, крепко поглаживая щёку. На указательном пальце правой руки надето толстое и, должно быть, тяжёлое обручальное кольцо. – Нужно иметь правдоподобное объяснение вашей поездки. Я уйду… на четверть часа, а вы – подумайте и напишите…

Он подошёл к двери, остановился там и, держась за ручку её, тихо сказал:

– У меня в Петербурге сын студент, ровесник вам… И, может быть, в этот момент его тоже вот допрашивает жандармский офицер… Понимаете? Вот как…

Я остался один в красноватой мгле; слова о сыне задели что-то во мне.

«Вот как», – эхом звучало в памяти, и тихо сказанные слова принимали форму вопроса: «Вот как?»

Обиженно надув щёки, со стены смотрел на меня монах, косила глазом лошадь; полная дама, улыбаясь, разглядывала своё голое левое плечо. Занавесы окон проточены молью, – если пристально смотреть на них, сквозь маленькие дырочки видно бирюзовое весеннее небо.

Полковник слишком часто произносит слово «зачем». Нехорошо чувствует себя его сын, если только он, – вот так же, как я, – сидит в кабинете жандарма.

Уходя, полковник притворил дверь неплотно, и теперь в кабинет вливается тревожными ручьями музыка, – где-то в доме играют на рояле.

Было нестерпимо скучно, музыка звала ближе к себе; я встал, подошёл к двери и выглянул в светлую, полную солнца комнату.

За открытым окном празднично шумит весенний день; узорные тени деревьев лежат на подоконнике и на полу. Против меня – маленькая дверь; за нею слышны звон шпор, мужские голоса, треск разрываемой бумаги, – это мешает слушать музыку; играют в комнате налево; дверь в неё завешена пёстрым, приятно слинявшим ковром; он тихонько колеблется. Музыка уводит от действительности, забыл, где нахожусь, – приподнял ковёр и очутился в небольшой гостиной. Около двери стоял высокий трельяж с цветами. Я встал между ним и драпировкой, – здесь было очень хорошо слышно, и я видел сквозь листья цветов музыкантшу: она сидела спиною ко мне, – очень тонкая, с голой шеей, в каком-то восточном халате из шёлка, пёстром и лёгком. Голова у неё была маленькая, в кудрявых, тёмных волосах. Она играла без нот, негромко, медленно, как бы вспоминая забытое. Её тонкие пальцы перебирали клавиши басов неуверенно, правая рука суетливо бегала по среднему регистру, и я долго следил за трепетом её рук, чувствуя в различности их движений что-то смятённое, робкое и печальное…

А клавиши точно смеются. Сначала мелодия пьесы была неуловима; альты и тенора звучали бессвязно, тяжёлые вздохи басов говорили о чём-то настойчиво и строго, а в общем это напоминало картину осени: по скошенным лугам, по жухлой траве течёт сырой, холодный ветер, зябко трепещет лес под его натиском, роняя на землю последние золотые листья. Вдали уныло поёт колокол невидимой церкви.

Потом среди поля явился человек с открытой головою: высоко подняв руки, он бежит, гонимый ветром, как «перекати-поле», – бежит и всё оглядывается назад. Глухой, тёмный гул сопровождает его, а дали полевые становятся всё шире, всё глубже, и, умаляясь пред ними, он исчезает с земли.

Женщина перестала играть и сидит неподвижно, опустив руки, – она сидит так очень долго.

Я смотрю на неё сквозь цветы, ни о чём не думая, в груди всё ещё звучит красивое эхо; я помню только одно: не надо шевелиться.

Потом правая рука её, медленно и как бы неохотно, снова легла на клавиши, и снова меня обнимают торжественные аккорды. Я слушаю их, закрыв глаза. Мне кажется, что большая толпа людей стройно и единодушно молит кого-то, – молит со слезами гнева и отчаяния. Это очень тяжёлая, мощная пьеса, и странно, что такая маленькая женщина может так сильно играть.

И эта пьеса совершенно лишила меня сознания действительности…

– Да перестань ты барабанить, Наталья! – сердито крикнул рядом со мною полковник.

Она, не снимая рук с инструмента, повернула голову, – лицо у неё маленькое, птичье, очень сжатое с висков, нос – горбатый и большие синие глаза.

– Арестованный провалился куда-то, понимаешь? – говорил полковник, входя в гостиную, с папиросой в толстом янтарном мундштуке, и приглаживая дрожащей рукой волосы на голове.

– Убежал? – испуганно спросила женщина.

– Очевидно…

Я, конечно, сразу понял, что это обо мне идёт речь, но я не мог тотчас же выйти из-за портьеры и трельяжа – было неловко и немножко смешно.

– Но как же он? – спрашивала дама.

– В окно вылез, видимо… Это – сумасшедший, чёрт его возьми! – сказал полковник, уходя.

Дама встала и пошла за ним, запахивая капот на груди. Тогда я выдвинулся навстречу ему.

– Вы? – крикнул он, отступая. – Вы – что? Зачем вы здесь?

– Я слушал музыку…

Он мигнул, посмотрел на даму и, грозно нахмурив серые брови, приподнял плечи.

– Если это неприлично, вы меня извините, – сказал я и решил ничего не говорить более.

– Н-да… – отозвался полковник, зажигая папиросу. – Уж я не знаю – как это там – прилично или нет, но делать этого не следовало…

Он пристально уставился в лицо мне и замолчал, а дама, прислонясь к нему, спросила тихонько, но так, что я слышал:

– Его за это накажут?

– Пожалуйте! – сказал полковник, отстранив её и указывая мне на дверь.

А когда я вышел в светлую комнату, он, усмехнувшись, проговорил:

– Вы меня напугали, батенька. Чудак же вы! Разве вы уж так сильно любите музыку, а?

– Редко слышу…

– А… да! Ну-с, сегодня я прекращаю допрос…

И, снова усмехаясь, дважды подмигнув глазом, он добавил:

– Этот случай не располагает… к строгостям… Вам, видимо, придётся ещё разок послушать музыку жены – она всегда играет в это время… До свиданья! Салтыков, сдай конвойным…

Салтыков – толстый, потный жандарм – удивлённо оглядел меня весёлыми, как будто хмельными глазами и со вкусом откликнулся:

– Слушаю, господин полковник!

А когда вывел меня в канцелярию, то сказал укоризненно:

– Что ж вы гуляете по управлению, подобно как по базару? Довольно нехорошая дерзость ваша, и ничего вы не доказали. И что вы думали доказать?

– Просто – я музыку слушал…

– Музыку слушают в городском саду…

И строго скомандовал конвойным, подталкивая меня к ним:

– Принимай, земляки!

Самовар

Было это летней ночью на даче.

В маленькой комнате стоял на столе у окна пузатый самовар и смотрел в небо, горячо распевая:

 
Замечаете ли, чайник, что луна
Чрезвычайно в самовар влюблена?
 

Дело в том, что люди забыли прикрыть трубу самовара тушилкой и ушли, оставив чайник на конфорке; углей в самоваре было много, а воды мало – вот он и кипятился, хвастаясь пред всеми блеском своих медных боков.

Чайник был старенький, с трещиной на боку, и очень любил дразнить самовар. Он уж тоже начинал закипать; это ему не нравилось, – вот он поднял рыльце кверху и шипит самовару, подзадоривая его:

 
На тебя луна
Смотрит свысока,
Как на чудака, —
Вот тебе и – на!
 

Самовар фыркает паром и ворчит:

 
Вовсе нет. Мы с ней – соседи.
Даже несколько родня:
Оба сделаны из меди,
Но она – тусклей меня,
Эта рыжая лунишка, —
Вон на ней какие пятна!
 

Ах, какой ты хвастунишка,

Даже слушать неприятно!

– зашипел чайник, тоже выпуская из рыльца горячий пар. Этот маленький самовар и вправду очень любил хвастаться; он считал себя умницей, красавцем, ему давно уже хотелось, чтоб луну сняли с неба и сделали из неё поднос для него.

Форсисто фыркая, он будто не слышал, что сказал ему чайник, – поёт себе во всю мочь:

 
Фух, как я горяч!
Фух, как я могуч!
Захочу – прыгну, как мяч,
На луну выше туч!
 

А чайник шипит своё:

 
Вот извольте говорить
С эдакой особой.
Чем зря воду-то варить.
Ты – прыгни, попробуй!
 

Самовар до того раскалился, что посинел весь и дрожит, гудит:

 
Покиплю ещё немножко,
А когда наскучит мне, —
Сразу выпрыгну в окошко
И женюся на луне!
 

Так они оба всё кипели и кипели, мешая спать всем, кто был на столе. Чайник дразнит:

 
Она тебя круглей.
 
 
Зато в ней нет углей,
 

– отвечает самовар.

Синий сливочник, из которого вылили все сливки, сказал пустой стеклянной сахарнице:

 
Всё пустое, всё пустое!
Надоели эти двое!
 
 
Да, их болтовня
Раздражает и меня,
 

– ответила сахарница сладеньким голосом. Она была толстая, широкая и очень смешлива, а сливочник – так себе, горбатенький господин унылого характера с одной ручкой; он всегда говорил что-нибудь печальное:

 
Ах, – сказал он, —
Всюду – пусто, всюду – сухо,
В самоваре, на луне.
 

Сахарница, поёжившись, закричала:

 
А в меня залезла муха
И щекочет стенки мне…
Ох, ох, я боюсь,
Что сейчас засмеюсь!
 
 
Это будет странно —
Слышать смех стеклянный…
 

– невесело сказал сливочник.

Проснулась чумазая тушилка и зазвенела:

 
Дзинь! Кто это шипит?
Что за разговоры?
Даже кит ночью спит,
А уж полночь скоро!
 

Но, взглянув на самовар, испугалась и звенит:

 
Ай, люди все ушли
Спать или шляться,
А ведь мой самовар
Может распаяться!
Как они могли забыть
Обо мне, тушилке?
Ну, придётся им теперь
Почесать затылки!
 

Тут проснулись чашки и давай дребезжать:

 
Мы скромные чашки,
Нам всё всё равно!
Все эти замашки
Мы знаем давно!
Нам ни холодно, ни жарко,
Мы привыкли ко всему!
Хвастун самоварко,
И не верим мы ему.
 

Заворчал чайник:

 
Ф-фу, как горячо,
Жарко мне отчайно.
Это не случайно,
Это чрезвычайно!
 

И – лопнул!

А самовар чувствовал себя совсем плохо: вода в нём давно вся выкипела, а он раскалился, кран у него отпаялся и повис, как нос у пьяного, одна ручка тоже вывихнулась, но он всё ещё храбрился и гудел, глядя на луну:

 
Ах, будь она ясней,
Не прячься она днём,
Я поделился б с ней
Водою и огнём!
Она со мной тогда
Жила бы не скучая,
И шёл бы дождь всегда
Из чая!
 

Он уж почти не мог выговаривать слов и наклонялся набок, но всё ещё бормотал:

 
А если днём она должна ложиться спать,
Чтоб по ночам светлей сияло её донце, —
Я мог бы на себя и днём и ночью взять
Обязанности солнца!
И света и тепла земле я больше дам,
Ведь я его и жарче и моложе!
Светить и ночь и день ему не по годам, —
А это так легко для медной рожи!
 

Тушилка обрадовалась, катается по столу и звенит:

 
Ах, это очень мило!
Это очень лестно!
Я бы солнце потушила,
Ах, как интересно!
 

Но тут – крак! – развалился самовар на кусочки, кран клюкнулся в полоскательную чашку и разбил её, труба с крышкой высунулась вверх, покачалась, покачалась и упала набок, отколов ручку у сливочника; тушилка, испугавшись, откатилась на край стола и бормочет:

 
Вот смотрите: люди вечно
Жалуются на судьбу,
А тушилку позабыли
Надеть на трубу!
 

А чашки, ничего не боясь, хохочут и поют:

 
Жил-был самовар,
Маленький, да пылкий,
И однажды не прикрыли
Самовар тушилкой!
Был в нём сильный жар,
А воды немного;
Распаялся самовар, —
Туда ему дорога,
Туда и дорога-а!
 

В театре и цирке

Я – статист в огромном театре на ярмарке, получаю двадцать копеек за вечер и учусь быть индейцем и чёртом в пьесе «Христофор Колумб».

С изнанки театр вызвал у меня сквернейшее впечатление: помню, как по просторной полутёмной сцене, против чёрной дыры, наполненной сырым мраком, толстенький человечек, бешено ругаясь, гонял нас, кучу мальчишек, из угла в угол, точно пастух баранов, и визжал:

– Крокодилы дохлые, – убьёте вы меня!

Мне казалось, что он притворяется, – нет у него причин сердиться на нас и бить нас по ногам длинной тонкой палкой, мы бы лучше поняли, чего он хочет, если бы он говорил просто и спокойно. Но он суетился, хватал себя за круглую, как арбуз, голову и ныл, орал:

– Какие же вы индейцы? Вы – свиньи, а не индейцы! И какие вы черти? Медведи вы, а не черти!

Из-за кулис высунулась толстая дама и спросила его басом:

– А ты как знаешь, на кого похожи черти?

– На козлят, душечка моя, и на козлов, и не суйся не в своё дело!

Я читал об открытии Америки, и черти казались мне лишними в этом событии, – книжка Прескотта не упоминала о них. Я читал Майн-Рида, Эмара и, думая, что имею представление о краснокожих, старался ходить по сцене так, как ходят американские индейцы в книгах этих знаменитых писателей. Но мои попытки раздражали учителя; он укоризненно кричал:

– Послушай, ты, длинный, окаянный сухарь, смычок, жердь вавилонская, что у тебя – пятки подрезаны, а? Ты по битому стеклу ходишь? Убьёшь ты меня, бессовестная фигура!..

На спектакле я всё-таки ходил так, как, по моему мнению, должен был ходить настоящий, порядочный индеец.

Несколько раз я смотрел, как актёры репетируют пьесы: среди сцены стоит человек в пальто и цилиндре, с папиросой в зубах, с большим перстнем на толстом пальце, и невнятно бормочет что-то, морщась от дыма, оттопыривая тяжёлые губы. Нога у него выставлена вперёд; он размахивает руками и кричит суфлёру очень красивым голосом:

– Что-о? Не слышу! Подавай громче! Не слы-шу! Откуда тут дует, дьявол?

– Отовсюду дует, – справедливо говорит ему высокая красивая дама вся в чёрном.

Другой человек, пьяный, испитой и отрёпанный, сидит в сторонке на стуле, дремлет и время от времени, пугливо вздрагивая, спрашивает:

– Я? Как? О, господи помилуй…

Всё это было невыразимо нудно и не возбуждало интереса к театру, но первый же спектакль, на который я попал зрителем, заставил меня почувствовать страшную силу театра.

С минуты, когда на сцене явился Андреев-Бурлак в образе Иудушки Головлёва, я совершенно забыл о театре и обо всём, кроме маленького старичка в халате, со свечой в дрожащей руке, с ядовитой улыбочкой на слюнявом лице.

– Аннинька, Аннинька, – сладострастно всхлипывал он перед измученной, умирающей женщиной.

Всё, что делал этот человек, было страшно просто, неопровержимо правдиво и убедительно. Его липкие слова, паучьи движения, его порабощающий, терпкий голосок и эти гнилые улыбочки, – весь он был до ужаса противен и казался непобедимым, точно Кощей Бессмертный.

Я пережил нечто неописуемое: хотелось бежать на сцену и убить это воплощение мерзости, я чуть не плакал от бешенства, а кругом меня люди смеялись, орали, возбуждая страх и тяжкое недоумение. Это был очень тяжёлый и дурной кошмар, тем более тяжёлый, что я чувствовал в нём много знакомого мне, того, чем так богата тёмная, запутанная, болезненно, жестокая душа русской жизни. Много лет спустя я снова пережил такое же угнетающее впечатление, читая книгу о Фёдоре Карамазове.

После спектакля, отравленный я всю ночь шлялся в лугах за ярмаркой; меня остановил какой-то пьяный и больно ударил кулаком по голове; помню, это не обидело меня.

Мне вспоминались все старики, которых видел я: два Петра – извозчик и начётчик, дед, Осип, и во всех я чувствовал начало, враждебное мне, – могучее начало, спокойно отрицавшее меня.

Я перестал ходить в театр, может быть, потому, что боялся ещё раз пережить такое же подавляющее впечатление, а может – хотелось сохранить его нерушимо.

Вскоре я увлёкся цирком; я бывал в нём и раньше, но теперь вдруг первое же представление приятно поразило меня. Всё, что я видел на арене, слилось в некое торжество, где ловкость и сила уверенно праздновали свою победу над опасностями для жизни. Я стал посещать цирк часто, познакомился с конюхами, с наездником Масловым, акробатом Красильниковым. Все артисты казались мне такими же интересными, как братья Земганно, и я воодушевлённо рассказывал им этот печальный роман.

– Бывает, – говорил Маслов, очень простой и милый солдат-кавалерист, но Красильников возражал ему:

– Ну, что ты знаешь? Просто, это – злой случай! Нет, мы, цирковые, живём, слава богу, дружно, хорошо! У нас такая работа опасная, что нужно беречь друг друга…

Мне страшно хотелось взяться за эту опасную работу, но артисты говорили:

– Опоздал ты, не годишься, стар! У тебя уж кости отвердели…

Я начал всячески ломать и выгибать кости, но это мало помогло мне.

Большинство артистов были иностранцы; я особенно жадно следил за ними, расспрашивал, о них, и всё, что я видел, слышал, высоко поднимало этих людей в моих глазах. Русские относились к ним снисходительно, с добродушными усмешками. Маслов рассказывал мне о своём товарище Нони Бедини, с которым он ездил, изображая «двух гладиаторов».

– Это – чудак; ему около тридцати годов, а он – как парнишка живёт! Ты поглядел бы, как он свою жену любит, – умора, видеть нельзя без смеха! Провожает её на арену – ручку целует, ей-богу! А то и ножку! Она работает, ездит, а он глядит на неё бледный, трясётся даже, боится: не упала бы! А она у него ловкая, сильная – бояться-то вовсе нечего! Едет она с арены – он её опять чмок в ручку и рад, – просто смотреть нельзя! А уж лет пять женаты, ребят двое у них. Хороший он товарищ, внимательный, с ним не пропадёшь, но – смешной очень!

А мне нравилось, как Бедини смотрит чёрными глазами на свою жену, – много было радости в этих глазах. Она отвечала ему тоже радостным, праздничным взглядом, и оба они были похожи на детей из хорошего семейства, когда, бывало, шли по пёстрым улицам ярмарки, прижавшись друг к другу.

Иноземцы считались русскими не настоящими людьми, а как бы ошибкой природы, – ошибкой, в которой однако было не мало приятного, но больше всего смешного:

– Чистяки: всё моются да обтираются. Деньги копят, – дескать, работа наша скоро силу вымотает, так чтоб на старости было чем жить. Нищими, дескать, не желаем быть. А между собою дружно живут, ничего; только вот смешные очень! Оттого у них и клоуны лучше наших…

Я не видел ничего смешного в этих людях, но мне казалось, что они веселее, живей русских, не так часто позёвывают, потягиваются.

Меня особенно интересовал англичанин-клоун, гладко выбритый, широколобый человек средних лет, с тёмными глазами, ловкий и сильный; было нестерпимо досадно, что я не мог говорить с ним, а он говорил по-русски весьма охотно, хотя никто не понимал его.

Он гораздо больше нравился мне за ареной, чем на глазах публики, посреди чёрной, жуткой воронки цирка, где он кувыркался и метался, играя, точно большой котёнок. Я видел однажды, как он, проходя в буфет, увидал своё изображение в зеркале и, сняв цилиндр, с улыбкой кивнул сам себе головою, – это меня поразило. В антрактах я вертелся около двери его уборной, наблюдая, как он мажет себе лицо и всё время оживлённо разговаривает со своим отражением в зеркале, – несомненно, что он забавлял этим самого себя. Гулял он всегда один, а я ходил за ним, как сыщик, и мне казалось, что этот человек живёт особенной, таинственной жизнью и смотрит на всё так, как я никогда не сумею. Иногда я пробовал представить себя в Англии; никем не понимаемый, страшно чужой всему, оглушённый могучим шумом незнакомой жизни, сумел ли бы я жить так же спокойно улыбаясь, в дружбе только с самим собою, как живёт этот крепкий, стройный щёголь?

Как-то днём, проходя по мосту через Оку, я увидал, что он, сидя на краю одного из плашкоутов, удит рыбу; я остановился и смотрел на него до поры, пока он не кончил ловли. Вытаскивая на крючке ерша или окуня, он брал его в руку, подносил к своему лицу и свистел тихонько в нос рыбе, а потом, осторожно сняв её с крючка, бросал в воду. Надевая червяка, он что-то говорил ему; когда из-под моста выплывала лодка, он снимал шапочку без козырька и любезно кланялся незнакомым людям, а когда ему отвечали, делал страшно удивлённое лицо.

Другой раз я встретил его на горе, около церкви Успения. Он смотрел на ярмарку, клином врезанную между двух рек, держал трость в руках, перебирая по ней пальцами, и тихонько посвистывал, как бы играя на флейте. Издали через реку доносился глухой, чуждый шум; по воде ползли пароходы, точно большие жуки; где-то далеко горели леса; в дымном небе неподвижно стояло тускло-красное солнце. Мне было очень жалко этого человека.

Я выдумывал разные истории, в которых англичанин играл роль благородного героя, уснащал его всеми известными мне достоинствами и любовался им. Он напоминал мне людей Диккенса, упрямых в злом и добром.

Когда этот человек уехал из цирка, я был очень опечален, как будто потерял хорошего друга.

Не знаю, что именно дал мне цирк, кроме того, что в нём я увидел людей, которые красиво рискуют жизнью ради удовольствия ближних, – но я думаю, что и этого достаточно. Я смотрел на них сквозь книгу Гонкура, мемуары Файмали и чувствовал к ним почтительную зависть, ясно понимая, что эти люди нужнее меня на земле…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю