Текст книги "Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912-1923"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 20 страниц)
Письмо
Душной ночью, в купе вагона, мой сосед, маленький нервный человек, рассказал мне странную историю.
Покашливая и задыхаясь, он закинул тонкие руки за голову, вытянулся на нижней койке, полуголый, точно ограбленный; а я смотрел сверху на его худенькое лицо, в тёмные, тревожно открытые глаза и слушал тусклый голос, минорные слова:
– Это было в мае, цвела черемуха, гудели пчёлы, качаясь на цветах.
Я подошёл к берегу реки, – со скамьи, под липой, быстро встала женщина в белом платье и пошла прочь от меня по запущенной дорожке парка, по золотым пятнам солнца; идёт и отирает на ходу глаза концом газового шарфа.
Маленькая, стройная, она была похожа на девочку, и я знал, что она плачет, – я уже видел её однажды на этой скамье, она сидела и плакала, читая измятое письмо. Знал я и причину её слёз: она – вдова, увлеклась журналистом, он изменил ей; вот и всё. Мимолётный роман зимнего сезона, – стоит ли об этом плакать?
Тогда, в первый раз, смущённый, я незаметно для неё и тихо спустился под гору, к реке, но мне было досадно за неё, – нелепо плакать в мае. И теперь – вторично; я снова почувствовал острый прилив досады: день был великолепен, парк пронизан золотом солнечных лучей, насыщен сладкими запахами весны, воздух – как вино. В пышной зелени берегов полосою синего бархата лежит река; в траве у берега блестят ленивые струйки, всё так ласково, тихо, а женщина – в слезах. В этой певучей тишине нужно думать о радостях, в такие праздничные дни рождаются надежды на счастье.
Закрыв глаза, он помолчал, продолжая шевелить губами; потом, слепой и сердитый, заговорил ворчливо:
– Ненавижу страдание, злую обезьяну, которая, кривляясь, насыщает жизнь болезненными фантазиями! Отвратительно болтливое, богатое мутной ненавистью ко всем радостям жизни, оно завистливо ненавидит красоту… и, подобно скользкому осьминогу, выпускает на всё грязную злость, чтобы скрыть в ней своё безобразие и ничтожество. Орёт, визжит оно, как бездарный актёр, который способен лживой декламацией исказить и оболгать все чувства людей.
Он вскочил, словно укушенный, встал на ноги и, неприятно усмехаясь, продолжал говорить прямо в лицо мне:
– Уходит эта женщина всё дальше, дальше, её уже не видно за поворотом дорожки, только между деревьев облаком плывёт её белое платье. Я сел на скамью, где сидела она, и – вдруг вижу в траве это глупое письмо, над которым она плакала.
– Я даже испугался, – должно быть, потому, что сразу почувствовал – сделаю нелепость! В следующую минуту я поднял письмо, положил его на лавку рядом с собою, зажёг спичку, – бумага расцвела жёлтым цветком и нехотя сгорела. По чёрной кучке пепла быстро пробежали красные змейки, потом пепел посерел и на нём явились чёрные узоры слов. Я наблюдал всё это внимательно и злорадно. Не помню, что я думал в эту смешную минуту, – ну да, я знаю, – тут всё смешно! Но, пожалуй, я ничего не думал, а просто смотрел на пепел и, помню, почему-то боялся, как бы он не улетел со скамьи.
Человек торопливо закурил папиросу. Синий свет ночной лампы освещал это детское лицо; нос, удлинённый тенью, печально вытянулся.
– Вдруг, – слышу шорох шагов, взглянул – недалеко от меня остановилась эта женщина и тоже смотрит на пепел. Я встал, снял шляпу.
– «Извините, – сказала она негромко, но как-то требовательно, – я, кажется, оставила здесь…»
– «Ваше письмо сожжено», – сказал я, указав на пепел, и услышал в ответ её нервный возглас:
– «Это очень… странно».
– Она круто повернулась, пошла, снова остановись, сказала резко:
– «Это больше чем странно! Ведь вы же видели, что я сидела тут… Стыдитесь, сударь!..»
– И – ушла. Ушла. Я долго смотрел вслед ей, не надевая шляпы.
Он нервно засмеялся и лёг на койку, а через минуту спросил меня:
– Вы думаете – это поступок юноши? Это случилось в прошлом году, в конце мая. Мне сорок три. Да. Смешно?
– Не очень, – сказал я.
– Но всё-таки… забавно…
Он долго лежал неподвижно, закрыв глаза, и мне казалось, что он уснул.
Мимо окна, плохо прикрытого занавеской, стремительно неслась предрассветная мгла, изрезанная огнями: мелькали деревья, мохнатые и чёрные; чёрным потоком лилась земля, качались, поднимаясь и опускаясь, проволоки телеграфа; в сердце этого бешеного движения скрипел и грохотал наш поезд.
Вдруг тусклый голос моего соседа снова прозвучал задумчиво, но чётко:
– Удивительно милое лицо у неё и такие ясные, ясные глаза.
Театральное
…Лет пятнадцати я чувствовал себя на земле очень не крепко, не стойко, всё подо мною как будто покачивалось, проваливалось, и особенно смущало меня незаметно родившееся в груди чувство нерасположения к людям.
Мне хотелось быть героем, а жизнь всеми голосами своими внушала:
«Будь жуликом, это не менее интересно и более выгодно».
Но жульничать мешала органическая брезгливость, неизвестно как и откуда запавшая в сердце.
Искал я и жаждал какой-то особенной правды, твёрдой и прямой, как шпага; хотелось вооружиться ею и уверенно идти сквозь хаос скользких жабьих слов, – сквозь противоречия поступков, мыслей и чувств.
– Правда? – восклицал тихо и насмешливо мой друг и учитель плотник Осип. – Правда – есть! От, ежели тебя взять за волосья да часок повозить по земле, ты и учуешь её, правду…
Я понимал, что он шутит от «нечего сказать»; я знал, что этот хитрый старичок, способный обо всём наговорить тысячу слов, одинаково ловких и умных, сам не ведает, где правда, не ведает и, кажется, давно уже отчаялся найти её.
Жилось трудно.
В это время трактирный певец Клещов, человек невзрачный и неприятный, внушил мне Беспокойную мечту. Он, несомненно, обладал таинственной и редкой силой заставлять людей слушать себя, его песни были милым голосом другой жизни, более приглядной, чистой, человечьей. Тогда я вспомнил, что ведь и мне, в иконописной мастерской, на ярмарке среди рабочих, удавалось иногда вносить в жизнь людей нечто приятное им, удовлетворявшее меня.
Может быть, мне действительно надо идти в цирк, театр, – там я найду прочное место для себя?
Я решил попробовать, и – вот я статист в огромном театре, на ярмарке, получаю двадцать копеек за вечер и учусь быть индейцем и чёртом в пьесе «Христофор Колумб».
Красное кирпичное здание театра снаружи неприятно похоже на амбар, – внутри оно вызывало чувства тёмные, гнетущие.
Помню, как по просторной, полуосвещённой сцене, против чёрной дыры, наполненной сырым мраком, толстенький человечек, бешено ругаясь, гонял нас, кучу мальчишек, из угла в угол, точно пастух баранов, и визжал:
– Крокодилы дохлые, – убьёте вы меня!
Мне казалось, что он притворяется, – нет у него причин сердиться на нас и бить нас по ногам длинной, тонкой палкой, мы бы лучше поняли, чего он хочет, если бы он говорил просто и спокойно. Но он суетился, хватал себя за круглую, как арбуз, голову и ныл, орал:
– Какие же вы индейцы? Вы – свиньи, а не индейцы! И какие вы черти? Медведи вы, а не черти!
Из-за кулисы высунулась толстая дама и спросила его басом:
– А ты как знаешь, на кого похожи черти?
– На козлят, душечка моя, и на козлов, и не суйся не в своё дело!
Я читал об открытии Америки, и черти казались мне лишними в этом событии, – книжка Прескотта не упоминала о них. Я читал Майн-Рида, Эмара и, думая, что имею представление о краснокожих, старался ходить по сцене так, как ходят американские индейцы в книгах этих знаменитых писателей. Но мои попытки раздражали учителя, он укоризненно кричал:
– Послушай, ты, длинный, окаянный сухарь, смычок, жердь вавилонская, что у тебя – пятки подрезаны, а? Ты по битому стеклу ходишь? Убьёшь ты меня, бессовестная фигура!..
На спектакле я всё-таки ходил так, как, по моему мнению, должен был ходить настоящий, порядочный индеец, и усердно тыкал деревянным острием копья в животы неуклюжих испанцев. Это очень веселило людей за кулисами, но помощник режиссера всё-таки был недоволен мною.
– Послушай, диван с пружинами, – сказал он мне в антракте, – если ты будешь качаться во все стороны, я тебя швырну в омут!
А тут ещё подошёл пышно одетый испанец, человек, близкий самому Колумбу, и пожаловался на меня:
– Я этого верблюда проткнул насквозь шпагой, а он – хоть бы что, даже не пошатнулся! Чудесно вы обучили их, милый мой…
Среди испанцев, чертей и краснокожих спокойно расхаживают обыкновенные русские люди, обыкновенные женщины; одна из них, маленькая и вся в чёрном, точно монахиня, сказала испанцу:
– Егор, ты помнишь Тулу?
Я чувствовал себя нелепо, где-то между сном и явью. Расширяясь во все стороны, передо мною плавал огромный чёрный мешок, тесно набитый головами людей, точно дынями. Эти бесчисленные головы казались мне слепыми, лишь кое-где, на круглых пятнах лиц тускло светились ненужные глаза. Из мешка на сцену вливался запах тёплой сырости; иногда, среди жуткого молчания, был слышен кашель, шарканье, какой-то скрип.
Зал театра будил у меня странное сравнение с огромнейшей глубокой могилой, куда правильными рядами положили множество людей.
Жуткое чувство ещё более усиливалось во время репетиции, когда чёрная пустота зала таращилась на полутёмную сцену пустым, бездонным зевом. Смотрит пустота, молчит, – и так странно, что пред нею люди шутят, смеются, кричат. Голоса кажутся неестественно громкими, все люди говорят нарочито не те слова, двигаются необычно и машут руками, точно испуганные слепые в поисках за что бы схватиться.
Этот кошмар ещё более углублялся бредовыми речами артистов; ходит по сцене длинный человек с лицом красивого мертвеца, с погасшей трубкой в зубах и, разводя руками, точно плавая в полумраке, бормочет:
– Маркиза, вы поставили меня на край пропасти – чего? Ага – стихи! Я знаю – мне спасенья нет…
Красивая чернобровая женщина, сидя на стуле у кулисы, сердито кричит:
– Послушай, я здесь бросаюсь к твоим ногам, а ты уходишь от меня! Где же Кин?
– Он кинулся в уборную зачем-то.
А около суфлёрской будки стоит маленький человечек без глаз и бровей, с круглым ртом окуня, стоит и тихонько, грустно, приятным голосом напевает:
Я – страдала,
Страданула,
С моста в речку
Сиганула.
Чернобровая женщина сердито кричит ему:
– Перестаньте выть! Дальше, дальше, господа!
Из-за кулис высовываются чьи-то головы, выходят люди, исчезают, за кулисами стучат молотки, вбивая гвозди в сухое дерево, и что-то противно скрипит.
Стоит среди сцены человек в пальто, в цилиндре, морщится, оттопыривая толстые губы, и кричит суфлёру очень красивым голосом:
– Чьто? Не слышу. Подавай громче! Чьто? Не рассуждать! Откуда тут дует, дьявол?
– Отовсюду дует, – справедливо говорит ему высокая красивая дама.
– Дудует, – презрительно говорит актёр.
Другой человек, пьяный, испитой и отрёпанный, сидит в сторонке на стуле, дремлет и, время от времени пугливо вздрагивая, спрашивает:
– Я? Как? О, господи помилуй… О-о-фу…
Всё это было мало понятно, порою нудно, но хотя всё выдумывалось и создавалось при мне, на моих глазах, однако иногда эта нарочитая, фальшивая жизнь охватывала меня до того сильно, что и я тоже начинал ходить по земле выпячивая грудь, нелепыми шагами петуха, говорил басом, отчеканивая слова, и всё потирал лоб, как это делал один из артистов.
Влюблённые виконты и маркизы, несчастный актёр Яковлев, героический Несчастливцев, дон Сезар де Базан, Карл Моор, разбойники, бояре, купцы и Квазимодо – все эти плохо сшитые кошели, полные звенящей медью романтизма, кружили мне голову, вызывали чувства, уже знакомые по книгам. Разумеется, я уже видел себя играющим роль гениального Кина, и мне казалось, что я нашёл свое место. Недели три я жил в тумане великих восторгов и волнений.
Если хочешь спокойно наслаждаться – не заглядывай за кулисы!
Но моя роль неизбежно заставляла меня торчать за кулисами, и я слышал, как герой, только что валявшийся у ног возлюбленной своей в судорогах пламенной страсти, кричал на неё за кулисами:
– Какого дьявола у тебя булавки натыканы где не надо!
А благороднейший отец, только что оплакав на сцене свою несчастную дочь, шипел на неё, грозя пальцем:
– Ты опять роль не знаешь, дурында?
Улыбаясь, она говорит:
– Ой, ты так хорошо играл, что я всё забыла…
– Не твоё дело, как я играл!
Дурында – маленькая, стройная женщина, синеглазая, молчаливая. Она смотрит на всё прищурясь и недоверчиво, как будто люди и вещи непонятны, чужды ей. И ходит она осторожно, точно кошка. Как-то раз я застал её в тёмном углу за сценой; прижавшись к стене, закрыв лицо руками, она тихонько плакала. Дня за два до этих слёз она так трогательно изобразила Эсмеральду, что я навеки влюбился в неё и теперь, видя её слёзы, сам готов был гневно плакать или, если она прикажет, избить обидевших её.
Но я не смею подойти к ней, смотрю издали и думаю: хорошо, если бы театр загорелся! Когда все побегут вон из него, – я схватил бы её на руки и вынес сквозь огонь. Только бы вынести, а потом поклониться ей молча и так же великолепно, как это делал актёр Киселевский, поклониться и уйти куда-нибудь, унося в сердце великую радость на всю жизнь.
В успеньев день играли дважды – утром какую-то феерию, вечером шла «Каширская старина». Усталые артисты были пьяны, играли весело – точно для самих себя, забыв о публике, а публика, невидимая в чёрном мешке, рычала и хохотала тоже как бы вне зависимости от сцены.
В антракте пьяненький Андреев-Бурлак, тощий и жалобно смешной в костюме дьяка, потешал плотников шутками и анекдотами и всех без разбора звал после спектакля на Пески, в трактир, есть пельмени. Дама моего сердца, наряженная в яркий сарафан и тоже пьяненькая, сидела на связке каких-то верёвок, смеясь, напевая.
Я не заметил, кто дёрнул верёвки, видел только, как она, испуганно взмахнув руками, опрокинулась на спину, видел высоко вскинутые ноги и огромные от испуга глаза. В следующий момент она, ловко повернувшись на бок, вскочила и гневно выругалась грязными словами улиц и площадей.
Дикий хохот гремел вокруг неё, люди выли зверьём от удовольствия, – она оглянулась и, подскочив к маленькому актёру в костюме каширского парня, ударила его по щеке. Её схватили, смяли, унесли в уборную.
А у меня угрюмо заныло сердце, всё вокруг стало противно мне, я решил уйти из театра и тотчас ушёл.
Зрителем в театре я за это время был только однажды, и первый же спектакль заставил меня почувствовать страшную силу театральной жизни.
С минуты, когда на сцене явился Андреев-Бурлак в образе Иудушки Головлёва, я совершенно забыл о театре и обо всём, кроме маленького старичка в халате, со свечой в дрожащей руке, с ядовитой улыбочкой на слюнявом лице.
– Аннинька, Аннинька, – сладострастно всхлипывал он пред измученной, умирающей женщиной.
Всё, что делал этот человек, было страшно просто, неопровержимо правдиво и убедительно. Его липкие слова, паучьи движения, его порабощающий, терпкий голосок и эти гнилые улыбочки, весь он был до ужаса противен и казался непобедимым, точно Кощей Бессмертный.
Я пережил нечто неописуемое, хотелось бежать на сцену и убить это воплощение мерзости, я чуть не плакал от бешенства, а кругом люди смеялись, орали, возбуждая у меня страх и тяжкое недоумение. Разве можно смеяться, видя гнусного человека?
Это был очень тяжёлый и дурной кошмар, тем более тяжёлый, что я чувствовал в нём много знакомого мне, чем так богата тёмная, запутанная, болезненно жестокая душа русской жизни. Много лет спустя я снова пережил такое же угнетающее впечатление, читая книгу о Фёдоре Карамазове.
После спектакля, отравленный, я всю ночь шлялся в лугах, за ярмаркой, меня остановил какой-то пьяный и больно ударил кулаком по голове, – помню, это не обидело меня.
Несогласный
В пустоте над тюремным двором остановилось мутное солнце; ночью в городе был большой пожар, небо немножко закоптело, солнце – тоже.
Жарко; кирпичная стена тюрьмы кажется раскалённой докрасна: серый булыжник источает липкую духоту, в воздухе висят синие мухи, толчками рвутся куда-то, падают к нагретой земле, взмывают вверх, – следить за ними нестерпимо скучно, а больше делать нечего. Тихо на дворе; кое-где в коротких полосках тени прижались у стены растерзанные арестанты, дремлют, спят, лениво беседуют. За стеной сухо трещит деревянный город, иссыхая под жестоким солнцем. В квартире смотрителя звучит пианино, – Миша Зимин, чахоточный вор, выгнув длинную шею, поднял в небо серое с красными малежами лицо и, надув губы, смотрит в окно, слушает музыку.
– Я человек меланхольный, – вполголоса говорит мне надзиратель Курнашов, сидя со мной на ступенях крыльца тюрьмы. – Есть люди взрывчатого характера, а я – смирноумный, короткого поведения…
– Кроткого, – поправляю я.
– Всё едино, – кроткое и есть короткое поведение, без затяжки, без спора.
И, раздавив окурок папиросы о подошву сапога, он продолжает, точно чулок вяжет:
– Мне всё равно, хоть так, хоть этак, меня не обморочишь. Ваши, утверждающие, будто человек нуждается в свободе поведения, премного ошибаются. Этого нельзя. Вон они, свободники, у стенок притулились, а некоторые даже и в кандалах. Никак нельзя. Свинья свободна, ну, что ж? Ей никакого уважения нет. И человек в свободном ходе своих чувств тоже освиняется.
Сняв тяжёлую фуражку, он приглаживает красной ладонью волосы цвета земли и потом внимательно смотрит на свои пальцы.
Мне давно и упрямо хочется знать, как прожил свою жизнь этот суздальский человечек, сухонький, спокойный, похожий на икону угодника божия? У него зоркие, приметливые глаза желтоватого цвета. Они смотрят на всё и всех прямым, взвешивающим взглядом. Он часто говорит:
– Я – человек смирный, меланхольный.
Но он говорит эти слова подозрительно часто. Товарищи явно не любят его и боятся. Арестанты – тоже не любят, но не боятся, хотя исполняют его краткие приказания как будто послушней и охотней, чем крикливую команду других надзирателей.
Он стоит как будто ближе к арестантам, чем к начальству, но в то же время как бы опасается близости к людям или пренебрегает ими, считая себя выше всех. Ему – пятьдесят девять лет, он крепкий, ловкий и лёгок на ногу, – ходит по двору и коридорам быстро, бесшумно, как по воздуху. Чистенький, аккуратный, желтоватая бородка правильно подстрижена, но рот у него противен, – кривой, с толстыми губами, он кажется чужим на постном, благообразном лице.
Основной лад его души – спокойное безразличие, однако я несколько раз видел Курнашова в странном состоянии внутреннего напряжения, возбудившего у меня острый интерес к этому человеку.
Как-то ночью, заглянув в глазок моей двери, я увидал, что он стоит в коридоре против камеры малолетних, под огнём тусклой лампы, его лицо жутко, невероятно искажено, – как будто человека внезапно схватила острая боль, он хочет дико закричать и – не может.
Это искажённое, кричащее и немое лицо было до того ужасно, что я, отшатнувшись, закрыл глаза. Но через минуту, вновь заглянув в глазок, увидал его всё в том же оцепенении, с тем же немым криком в глазах и в судороге полуоткрытого рта.
Я позвал его:
– Павел Степанович!
Пошатнувшись, он спросил:
– Кто это?
– Я, шестая камера.
– А… Не спите?
– Нет. Что с вами?
– А все спят. Господи помилуй…
– Что это с вами?
– Так, задумался…
Он ушёл.
Не один раз я просил его:
– Расскажите, как вы жили!
Глядя на меня снизу вверх, он спрашивал:
– К чему это?
– Я – молодой, мне учиться надо.
– Я жил меланхольно, – говорил он, – вроде отшельника, остерегаясь суеты напрочь…
Философствовал он охотно, но о событиях своей жизни не говорил, как будто их не было. А однажды прямо сказал мне:
– Рассказы – не научат, научает рассуждение. Рассказать можно всё, что хочется, и будет – ложь, а рассуждение – тут не всякий соврать может. Голое слово обязует, как цифры, а цифра – не соврёт, как её ни поворачивай.
Ко мне он относился покровительственно и с любопытством, которого не мог скрыть, хотя и сдерживал его.
Как-то ночью, разговаривая со мной через глазок камеры, он спросил:
– Слышал я, что писанием зарабатываете большие деньги и живёте без нужды, – верно?
– Да.
– Мм… Пьёте?
– Нет.
– Картёжничаете?
– Тоже нет. А – что?
– Тогда – не понимаю: зачем же бунтовать? Ежели бедный бунтует, – это доступно уму, а – если образованный и сытый человек, тогда уж это – баловство.
Я пытался объяснить ему, но, послушав немного и неохотно, он ушёл от двери, сказав:
– Каждый сам себе воевода и хозяин…
В этот жаркий, скучный день я решил добиться толка от Курнашова и добился; осторожно, точно идя в темноте и оглядываясь во все стороны, загромождая свою речь ненужными размышлениями, он начал рассказывать:
– Мещанское сословие, не имеющее в земле никакого корня, – самое худородное и ни к чему, – меланхольная часть людей. Отец мой, например, старьём торговал на балчуге [11]11
от татарского – «болото», «грязь». Ещё со времён Ивана Грозного на таком месте обычно строили кабаки; вокруг них развивалась мелкая торговля, рынок – Ред.
[Закрыть], а я с восьми лет птицеловством занимался, а «рыбаки да птицеловы только врать здоровы». По десятому году отдали меня в учение к скорняку. Учение, конечно, пустое слово, научиться от людей ничему нельзя, кроме пьянства, распутства и как по морде бить. К пьянству я, по счастию слабости здоровья, не привык. Баб, до самой женитьбы, до двадцати шести годов, – тоже не касался. Был случай – лет семнадцать было мне, – но в этом случае я не причи́нен; просто сказать – снасильничала надо мной хозяинова сноха, баба пьяная и бесстыдница. Пришла ночью, – мне, конечно, по глупости лет, любопытно, однако с того разу возымел я к этому занятию отвращение и даже страх.
Курнашов сморщился, плюнул, потом, вынув папироску, закурил и продолжал, выпуская слова вместе с дымом.
– Отец, проторговавшись, свихнулся со стези, попал в историю с ворами и, поскорости, отдал душу богу, сидя в тюрьме. Всё равно – и живой пропал бы, потому – кража со взломом. За отца надо мной смеяться стали, дескать – воров сын. Терплю, конечно. Куда убежишь от людей? Никуда не убежишь. А, ну вас, думаю!
Зимин, наслушавшись музыки, сел под окном и славно поёт мягким мурлыкающим голоском:
На сосне сидит,
На густой сосне,
Пёстрая пташечка
Вор-кукушечка…
К нему идёт толстый, рыжий подагрик Иванков, открыв сомовый рот, идёт и гудит:
А под той сосной —
Добры молодцы,
Удалы, честны
Вор-разбойники.
И оба вместе они смело поют:
Ой, да ку-ку, ку-ку,
Бездомовница…
– Цыц! – строго кричит Курнашов, пристукнув концом шашки о ступень. – Что здесь, трактир вам?
Погасив песню, он говорит мне с досадой и лёгким удивлением:
– Привыкли, сукины сыны, совсем как дома! Им – наказание, а они поют. До чего люди беззаботны сами о себе – ни страха, ни ужаса!
В тюрьме, построенной ещё при царице Елизавете, тихо, как под землёй. День – будний, большинство арестантов угнали на работу, осталось десятка полтора, все одинаковые, каждый чем-нибудь болен, и все удивительно тихие люди. Они напоминают поросят, потерявших матку, отчаявшихся найти её и заранее покорных всему, что случится с ними.
У смотрителя играют «Молитву Девы». Иванков и Зимин, подняв рожи вверх, слушают и смеются.
– Рассказывайте, – прошу я надзирателя.
– Никогда я не рассказывал, нескладно выходит у меня, – говорит он. – Главное – согласия с людьми не было у меня ни в чём. Забавы ихние не отвечали мне, а больше взять нечего. Читающие евангилье и разные книги священного писания – становятся еретиками, секты составляют, что тоже не годится для меня. А со всех других сторон обида, для каждого нет ничего приятнее, как обидеть человека. Бывал я на прениях о вере, в семинарию хаживал, там тоже ругаются. Один говорит о писании, а другой – встречу ему – говорит: «Дурак!» И так везде – самое неосторожное обращение друг с другом. Конечно, пустяки, но ежели везде, – тогда уж и вся жизнь – чепуха… А меня обижали особенно много, потому что я был терпелив. Терпение требуется от каждого, но которые нетерпеливы, тех оно доводит даже до безумства.
Курнашов не рассказывает, а рассуждает, я слушаю его невнимательно; заметив это, он спросил:
– Что, скучно? То-то вот…
Тщательно высморкался в траурный платок, белый с чёрной каймой, вздохнул:
– Правда – скучновата, – ничего не сделаешь против неё. Был случай – привязался ко мне один человек, Сысоев-покойник, Константин Васильич, лицо распутной жизни, но домовладелец и богач, – в полном уважении человек. Он меня из кости в кость, я – молчу, думаю – устанет и отвяжется. Он меня в ухо – молчу. Он – за волосья, стараюсь в глаза ему глядеть, – когда собака, например, бросится на вас – глядите в глаза ей, – отстанет. Но тут этого не случилось, а вижу я, распаляется человек до того, что даже и убить может, – стащил меня со стула и возит по полу, ничего не щадя. Схватили его, меня отняли, омылся я, иду домой, вдруг опять он. «Ты, говорит, переломить меня хочешь?» А с ним ещё кто-то. Схватили за руки, за ноги, несут под гору, на реку, тут догадался я, что хотят они меня в прорубь сунуть. Ну, конечно, завыл, взмолился. «Ага, – говорит, – сдаёшься!» Отпустил меня и даже трёшницу дал. «Получи на пластырь, спорить же со мной не смей никогда!» А весь мой спор только в том и заключался, что желал претерпеть его зверство.
Курнашов вздохнул и пояснил:
– Терпение – оно тоже, знаете, довольно опасно, иногда в нём такая гордость скрыта, что сил нет снести её. У нас, года три назад, мальчишка сидел за убийство вотчима, так это было лицо хуже дьявола. С виду – кроткий, красна девица, вежливый со всеми, а – сделать с ним ничего невозможно.
– Не сознавался? – спросил я.
– Зачем? В убийстве он сразу сознался, ещё дома. А в гордости своей действительно не сознавался. И били его и в карцер сажали – всё! Молчит, ни просьбы, ни жалобы, никакого страха. Еле на ногах держится, а смотрит мимо всех. Даже я, спокойный человек, и то не мог терпеть его. «Ты что, – говорю, – во святые метишь? Я для тебя – нипочём?» А он – ручки назад и тоже в глаза мне смотрит. Дашь ему, бывало, раз, другой, а сам знаешь – это без толку. Так и не согнулся до самого суда, а после – умер незаметно… Человек любит поспорить.
Курнашов улыбнулся, нерешительно поджал губы, приподнял мускулы щёк, жёлтые глаза его, не изменяя блеска и выражения, окружились полувенцом морщинок. Первый раз видел я улыбку на его дублёном лице, и было в ней что-то неумелое, трудное.
– От скорняка перешёл я к часовщику, был такой часовщик Цехановский, Ладислав, кривой. Три года прожил у него, гляжу – а он монету чеканит золотую. Конечно, это мне не мешает: «Делай, что хочешь, меня не трожь». Однако он и меня начал тискать в это дело. Ну, тогда я заявил в полицию, накрыли кривого. Делают обыск у него, а он гонор показывает: швырнул пятирублёвик на стол, кричит: «Чем наши хуже ваших? И звенят, и блестят, и по рукам ходят!» Весёлый был старик и довольно деликатный со мной. Ну, засудили его. А ещё до суда сыскной полиции начальник взял меня к себе на службу. «Всё равно, – говорит, – тебе». Положим – не всё равно: в этой должности очень нелегко себя сохранить. Вор – не глуп, на то он и вор, а себя – всякому человеку жалко. Приходилось и ворам уважение оказывать. Да и вообще… глядишь, как люди друг на друга лезут, подобно слепым щенкам, и думаешь: «А, ну вас, делайте, что хотите, только я с вами в душе моей не согласен»… После того взяли меня в солдаты, около года в пехоте служил да два при госпитале писарьком…
Курнашов внезапно оживился, торопливо закурил папиросу и, дёргая левым плечом, точно стараясь стряхнуть с него что-то, спросил прищурившись и тихонько:
– Вы смерти боитесь?
– Нет.
– Я тоже до госпиталя не думал про неё – ни про неё, ни про бога. В церковь, конечно, ходил, а бога не чувствовал, без страха жил. Знаю – есть бог, а – не боюсь. В душе-то у меня не было его. Ну, а тут, в госпитале, смерть у каждого на часах стоит; сегодня – одного долой, завтра – другого, а то и двух, трёх сразу. Бьёт людей, как дамка простые шашки.
Он закачался, крепко потирая ладонями острые колени, и опять трудно улыбнулся.
– Был там фершал, Личков, крещёный еврей, умница и деловик, вдовый, а у него – племянница жила, русская, дочь жениной сестры…
Он надолго замолчал, разглядывая свои сапоги.
– Ну – влюбились вы, – подсказал я.
– Это – глупости, влюбляться, – искоса взглянув на меня, сказал он почти строго, – это баловство со скуки. Я – простой человек, разумный, не барин, не шалыган какой-нибудь. Вовсе я не влюблялся, а тут выходило так: вот – человек, хотя, скажем, и солдат, – вот – нет человека. Сегодня одного снесут, завтра – другого, барабан трещит, – ух, не любил я этого барабанного бою! Как будто по моей спине палками щекотят. Стало это беспокоить меня. «Позвольте, думаю, в чём же суть?» И даже по ночам не сплю, – боязно, мерещится, что скоро все перемрут и я тоже. Привык я к этим мыслям до безобразия; бывало, узнаю, что какой-нибудь солдат отходит, иду глядеть. Личков – смеётся: «Что, говорит, учишься? Учись, говорит, этот экзамен и тебе неизбежно сдавать». Он привык, тыщи на тот свет отправил, а мне жутко. Не знаю даже, что и делать, – душу тянет из меня.
– Тут я сошёлся с девицей этой, с племянницей его, – вздохнув, продолжал надзиратель, нелепо вытянул правую руку и указал пальцем в землю. – Так, знаете, слово за слово – то да сё, а потом говорю: «Давай станем жить потихоньку, кончу службу – женюсь». Она сначала не соглашалась, потом согласилась. Первое время, когда всё в новинку, мне даже веселее стало, мысли отступились, и страх прошёл. Интерес явился, как будто в прятки играешь, и Личкова боязно, и чтобы другие не заметили. Она – шитьём занималась.
– Красивая?
– Ничего. Беленькая. Худощавая, а правильная, и груди и всё, хотя бабья краса у всех одинакова, так я понимаю. Одна – постарше, другая – помоложе, а лучше всех – которую положишь, – говорится. Ну, вот… Заберусь я, бывало, в конурку к ней, когда Личков на дежурстве, побалуемся, устанем, – поговорим. Иной раз заснёт она, я гляжу и думаю: «Вот и ей помереть, может, и не проснётся – помрёт!» Послушаю, бьётся ли сердце, разбужу и говорю шутя: «Ты, Танька, смерти боишься?» Не любила она этого. «Ну её», – говорит. «Нет, погоди, говорю, вот – жива ты, а завтра – ударит тебя неизвестная болезнь, и – каюк!» Она сердится. А я того пуще донимаю её, – не люблю я бабьего разума, птичий разум. Приятно возмущать ихние мысли. До того доводил, что она даже унывала и плакала; жалуется: «Что это, говорит, ты – какой, словно сторож с кладбища, никакого разговора не знаешь, кроме про покойников». А то – рассердится, шепчет: «Пусти меня, я уйду!» Ну, уйти – некуда, ночь…
– Кончивши службу, я поступил в полицию – паспортистом, устроил меня Личков, он у полицеймейстера любимец был – банки ставил ему каждую субботу. С Татьяной я повенчался, как и обещал, Личков три сотни дал за ней. Сняли светленький чердачок, живём – ничего, дружно, детей родить я ей воспретил до поры до времени. Хозяйствует она аккуратно, умненько, но – вижу, задумываться стала не к месту. Шьёт, шьёт, да вдруг на коленки шитьё опустит и оцепенела. «О чём?» – спрашиваю. «Так», – говорит. И ночью тоже, замрёт, уставит глаза в потолок и лежит, не дышит. Я к ней – со своим, а она «подожди», – говорит. – Ну, это мне скушно. «Ах ты, птица», – думаю. И шучу, играю: «Что, – говорю, – боишься?» Молчит.