Текст книги "Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912-1923"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 20 страниц)
Нахмурив брови, Курнашов заговорил строго и внушительно:
– «Ежели ты мне жена, то по закону не имеешь права скрываться от меня, а обязана говорить мне всё, начистоту!» – «Да я, говорит, не знаю, что со мной, а только – тоска приступает. Мне бы дитя надо!» Я говорю: «С тобой муж, а больше ничего не полагается; насчёт ребёнка – подожди!» Ребёнок – это пятнадцать лет лишнего расхода, раньше от ребёнка ничего не получишь. «А ты мне скажи – о чём думаешь, ты не виляй!» Не говорит.
– Конечно, это больше в шутку я. Забавно было, как она боится меня. Сам-то я уж не очень вдавался в эти мысли, ну – умрёшь, так умрёшь! И святые смерти не обходят. К тому же мысли эти я в неё переместил. Однако как сам я вынес страх, то, конечно, хочется, чтобы и другой боялся. Вскоре она ошиблась, – а может, и нарочно – забеременела. «Ну, что ж, – думаю, – любишь кататься, люби и саночки возить». Подтруниваю над ней: «Гляди, – говорю, – умрёт ребёнок-то в тебе, и будешь ты ходить сама живая, а в животе – покойник!» Ребёнка она скинула на шестом месяце.
– Любил я бить её, грешен. Бывало, изобью, истерзаю, лежит она на полу али на кровати, платьишко изодрано, в дырьях, просвечивает тело её живенькое…
Курнашов заговорил тише, как бы воркуя:
– Ножки голенькие видно, ласковые – даже вспомнить сладко. Женщину бить – это, сударь мой, большущее удовольствие! И не столько бить, сколько жалеть избитую, – это, знаете, ох как за сердце берёт! Лежит она эдакая обиженная, замученная, а я вспоминаю, как меня обижали да мучили в разное время, – плачет сердце. Ей-богу… плакал ведь я над ней, – что вы думаете? – как маленький плакал! Да. Ноги её глажу, бывало, целовать начну, утешаю всяко, даже прощенья просил сколько раз. «Ты, – говорю, – прости меня, ведь меня тоже мучили и били, и всё». Это она понимала умом, а сердцем, видно, не мирилась. И вижу – всё хуже да хуже задумывается, а глаза блестят эдак… Ничего не обнаруживает, а я понимаю, что стала она гордиться своей жизнью, то есть тем, что бью её и тревожу. Как мальчишка этот, – я её по щеке, а она мне в глаза смотрит. «Вот как? – думаю. – Ну, этим меня не одолеешь, я не хуже других… Эту игру я знаю!»
Пошмыгав носом, поморщась, Курнашов торопливо докончил:
– Однако заигрались мы с ней вплоть донельзя. Весною, в апреле, проснулся я, чуть солнышко взошло, утро весёлое, – а её нет рядом со мною. Сразу понял я, что это нехорошо, вскочил, бегу на чердак, а она висит, заслонив собой слуховое окно, и пальцами на ногах шевелит. Обомлел я, ни крикнуть, ни двинуться, стою и гляжу, как она крутится.
Он замолчал, вынул папиросу, дважды глухо кашлянул.
– Ну, и что же? – спросил я с трудом.
– Что же… конечно: признаю себя виновным…
Мне захотелось ударить его кулаком по маленькой узколобой головке, но его копчёное лицо было до такой степени искажено болью, так кричало, что мне снова показалось – вот сейчас этот человек безумно завоет, завизжит и покатится по земле, как собака, накормленная иголками.
Я отвернулся, а он грубо сказал:
– Вот и весь мой праздник… всё тут! Жил я с ней двадцать месяцев и девять дён. А после её – ещё дальше отшибло меня ото всего. Ну, вот…
Курнашов встал, оглянулся, как чужой, и пошёл к воротам, где серые фигуры арестантов сбились в тесной куче.
Ночью, долго спустя после поверки, он неслышно очутился у двери моей камеры и спросил в глазок:
– Не спите?
– Нет.
– Чего же?
– Думаю.
Он пошаркал ногами и, невидимый мне, сказал в глазок, как в рупор:
– Вот вы всё внушаете – учиться надо, а чему у людей научишься? Не согласен я с вами, ни в чём не согласен…
Исчез.
Я долго слушал – не родится ли какой-нибудь звук, мне почему-то думалось, что сейчас хлопнет выстрел револьвера. Медленно тянулись минуты, тёмные и тихие, как монашенки. Потом я вспомнил слова Аристотеля:
«Кто не может жить в обществе, тот не составляет никакой части государства и есть или зверь, или бог».
Сквозь грязные стёкла окна трепетно-яркие звёзды кажутся тусклыми и круглыми, как фальшивые жемчужины. Я встал на подоконник и начал протирать стёкла рукавом рубахи.
Барышня и дурак
Стёртые камни панелей покрыты холодной слизью; над улицей колышется мокрая кисея тумана, а сквозь неё лениво сочится полуснег, полудождь – какой-то грязноватый пепел. Голубые шары фонарей освещают тёмный измятый снег, сырые стены домов, слёзные потоки на тусклых стёклах окон. Столбы фонарей не видны в тумане, круглые шары огня скучно и непонятно висят в воздухе, насыщенном запахами дыма и конского навоза.
Барышне грустно почти до слёз, до тихого отчаяния. Она трижды прошла взад и вперёд всю улицу от моста до площади, – никто из мужчин не пригласил её, сегодня все бегут в туман, точно желая скорее спрятаться или боясь опоздать куда-то. А уже скоро полночь и пора домой, где ждёт её брат, сердитый пьяница и бездельник. Сам он всегда возится с проститутками, но сестру презирает за её ремесло.
Медленно передвигая ноги, боясь, чтоб не свалились растоптанные галоши, барышня идёт и щурится, глядя на огни в воздухе, – когда прищуришься, голубые шары фонарей покрываются серебряными иглами. А если на ресницах осядут капельки тумана – эти иглы горят радужно.
Из переулка, прямо на неё, вышел мужчина и остановился под фонарём, оглядываясь, как заплутавшийся.
На нём широкая шляпа, мокрые усы обвисли, закрыв рот. Он похож на военного. Барышня улыбнулась ему, он, приподняв шляпу, тоже ответил улыбкой.
– Пойдёте? – спросила барышня.
– Если позволите, – глухо сказал он.
– Почему же нет?
Он наклонил к ней костлявое лицо, тихо спросив:
– А куда?
– Куда хотите.
– Вы далеко живёте?
– Да, очень. Ко мне – нельзя!
– Тогда – как же?
– А тут, близко, есть такие комнаты, – сказала барышня и, шагнув вперёд, поскользнулась.
– Осторожно, – тихонько воскликнул он, подхватив её под руку, и тихонько, неловко повёл.
Барышня поглядела на него из-под намокшей шляпы опасливо; она знала мужчин, – в этом чувствовалось что-то неясное, непривычное ей: он говорит вежливо, даже ласково, и смотрит в лицо её как-то особенно, словно влюблённый. Глаза у него серые, усталые и кроткие, как у комнатной собаки. В нём есть что-то смешное.
«За сорок», – подумала барышня и деловито сказала:
– Я дешевле трёх не беру!
– О! – воскликнул он, шевеля усами. – Сколько хотите, сколько угодно.
Это возбудило у барышни чувство тревоги.
«Распутник, должно быть», – подумала она и даже вздрогнула от брезгливости.
Улица, задушенная туманом, бесконечно плыла в даль. Миновали площадь, пронёсся одноглазый автомобиль, проехал извозчик, среди улицы чёрным столбом стоял полицейский.
Было тихо, и в этой мокрой тишине – точно лилась вода по водосточным трубам – звучал глуховатый, воющий голос.
«Жалуется, что ли? – соображала барышня, вслушиваясь в звук и не улавливая связи слов. – Врёт, наверно…»
Остановились у высоких ворот пред серым домом без огней в окнах; барышня толкнула рукою калитку, в тёмной дыре под воротами кто-то завозился, закашлял и сказал хрипло:
– Черти носят…
– Трущоба, – пробормотал мужчина, выпустив руку барышни и вытягивая её вперёд, но тотчас споткнулся и схватил барышню за плечо.
– Не надо падать, – сердито посоветовала она, ускользнув из-под его руки, открыла дверь в стене, под ноги ей легла полоса серого света, она нерешительно потопталась на нём и, сказав: «Ну?» – вошла в узкий коридор с дверями направо и налево, как в тюрьме.
Из серой стены выпрыгнул лысый старичок в очках, с папиросой, воткнутой в грязную бороду, уставился на них стеклянными глазами, вытирая ладони рук о ляжки.
– В рубль? – спросила барышня.
– Что?
– Комнату.
– Получше, – тихо сказал мужчина.
Тогда старик лягнул ногою дверь сзади себя и проговорил детским голосом:
– Три целковых. Что подать – лимонаду, чаю?
– Чаю, – приказала барышня.
Вспыхнул холодный белый огонь, осветив маленькую комнату с диваном, двумя креслами, столом, широкой кроватью у стены и умывальником.
– Грязновато, – сказал мужчина, сняв шляпу.
– Дороже – нет, – отозвалась барышня. С этим человеком не хотелось говорить, и в то же время он возбуждал желание сказать ему что-нибудь обидное.
Вот он снимает мохнатое пальто, украшенное серебряным инеем тумана, и бормочет, раздражая:
– Здесь пахнет старым одеялом и бараниной…
Поправляет длинными пальцами слежавшиеся под шляпой волосы. Он – худой, угловатый, лицо унылое. Но одет чисто – в тёмно-синюю пару дорогого сукна, в хорошие ботинки с гамашами, а в галстухе – булавка с бирюзой.
«Какой-нибудь по электричеству», – сообразила барышня, усевшись в кресло, осматривая мужчину.
– Вы по электричеству служите?
Он круто обернулся к ней.
– Почему вы так думаете?
– Догадываюсь.
– Нет, я по другой части…
Старичок внёс два стакана чая, положил на стол ключ от двери.
– Больше ничего?
Барышня, не ответив старику, взяла стакан чая в ладони.
– Холодно!
– Да, холодно, – слишком торопливо повторил мужчина, садясь в продавленное кресло и потирая колени. – И, главное, – внутри холодно, в душе холодно и пусто. Даже как будто и вовсе нет души, – это бывает с вами?
– Бывает, отчего же нет? – солидно отозвалась барышня.
– Вы боитесь этого?
Она посмотрела на него исподлобья, не отвечая. Мужчина улыбался, и это было неприятно: говорит грустно, а сам улыбается. Всё шло не так, не обычно. Другой бы сел рядом, обнял и весело заговорил о разных пакостях. А этот сидит где-то далеко, не обращая внимания на даму, тянет слово за словом, как полусонный; время идёт медленно и скучно. Улыбается он какой-то раздавленной улыбкой, – это не улыбка весёлого человека, который собрался пошалить, и не улыбка привычного распутника, презирающего женщину.
Выпив стакан горячего чая, барышня спросила, перебив его речь:
– Ну, что же, будем раздеваться?
Он вскинул голову; смешно, с явным удивлением посмотрел на неё и вдруг задёргался, ощупывая карманы, торопливо говоря:
– Нет… Извините меня! Я ведь хотел только побеседовать. Иногда, знаете, ужасно хочется поговорить с незнакомым человеком. Потому что знакомые, видите ли, – как это вам сказать? Всё ужасно опустошено. Неужели – все так, а? У всех эта пустота в душе? Ужасная жизнь!
– Ужа, ужи, – вполголоса повторила барышня, сдвигая брови. – Почему вы такой скушный?
– Да, я, должно быть, очень скучный.
Ей стало немножко жаль этого чудака.
– Вы – женатый?
– Нет…
– Да? Конечно, бывают и весёлые. Но у всякого – свой характер – верно?
– Иногда – нестерпимо хочется чего-то…
– Чего, котик?
– Чего-то небывалого, особенного. – Барышня подозрительно отодвинулась, а он, хрустнув пальцами, сказал:
– Всё так знакомо…
И опустил голову.
«Вынет пистолет да и…» – вздрогнув, подумала барышня и тотчас, сделав ласковое лицо, кокетливо прищурилась, говоря:
– Разве я вам не нравлюсь?
– О, нет, – сказал он вполголоса, не поднимая головы. – Нет, не в этом дело!
Подвинулся к ней, сжав кулак до того крепко, что побелела кожа на суставах пальцев, виновато выговаривая:
– Видите ли, – поймите меня! – я хотел просто поговорить… с человеком…
Усмехнувшись, он разжал кулак. Барышня спросила:
– Это мне?
И двумя пальцами взяла с ладони красную бумажку.
– Пожалуйста! Вы извините меня! Я – уйду.
Барышня расправила билет, подёргала его за углы и великодушно предложила:
– А то – останьтесь?
Но он, уже одетый, сунул ей руку:
– Прощайте!
Барышня ласково кивнула головой:
– До свиданья, котик!
Сунув ноги в галоши, он с треском растворил дверь, обернулся и, заглядывая в комнату, сказал:
– Вы – не беспокойтесь, я сам заплачу старику…
– Ф-фу, – вздохнула барышня, услыхав, как хлопнула наружная дверь.
Потом, посмотрев бумажку на свет лампы, сказала вполголоса:
– Какой дурак!..
И начала не торопясь одеваться, напевая:
Что он ходит за мной,
Всюду ищет м-меня?
[День сгоревший хороня…]
День сгоревший хороня,
Ходит Ночь в немой тревоге
От огня и до огня
По дороге, без дороги.
Потеряв от скорби разум,
Смотрит Ночь печальным глазом
Во дворцы и окна хат —
Всюду, где огни горят.
Встанет тихо под оконцем:
«О, зачем горят огни?
Умер день, рождённый солнцем,
Не зажечь другие дни!»
Вот – глядит в моё окно:
«Слушай, – спать пора давно.
Боль – бессонницей не лечат!
Погаси же свои свечи!»
Я – смеюсь: «Ошиблась ты!
Разве здесь свеча пылает?
Здесь горят мои мечты,
Это – сердце догорает!»
Слышу тихий вздох вдовы,
Шелест шёлковой травы,
Птицы, вспугнуты совою,
Осыпают сосен хвою.
Листья чёрные латаний,
Точно пальцы злой руки,
Разрывают Ночи ткани.
Как шаги её легки!
И под нежными шагами
Светят росы жемчугами,
Шепчет росная трава
Ночи нежные слова.
…Так, до самого рассвета,
День сгоревший хороня,
В бархат траурный одета,
Ходит Ночь вокруг меня.
[Иду межой среди овса…]
Иду межой среди овса
На скрытую, в кустах, дорогу,
А впереди горят леса —
Приносит леший жертву богу.
Над жёлтым полем – жёлтый дым,
И крепко пахнет едким чадом.
Ёж пробежал, а вслед за ним
Крот и мышонок мчатся рядом.
Ползут ватагой муравьи
И гибнут на земле горячей,
В пыли дорожной колеи
Навозный жук свой шарик прячет.
Желтеет робкий лист осин,
Ель – рыжей ржавчиной одета,
А солнце – точно апельсин —
Совсем оранжевого цвета.
Тяжёл полёт шмелей и пчёл
В угарном дыме надо мной.
Вот – можжевельник вдруг расцвёл
Неопалимой Купиной.
Огней собачьи языки
Траву сухую жадно лижут,
И вижу я, что огоньки
Ползут ко мне всё ближе, ближе.
Смотрю на них, едва дыша
Горячей, едкой влагой смрада,
И странная моя душа
Поёт, чему-то детски рада.
Из дневника
В мире живут две мысли: одна, смело глядя во тьму загадок жизни, стремится разгадать их, другая признаёт тайны необъяснимыми и, в страхе пред ними, обоготворяет их.
Для одной – нет непознаваемого, существует только непознанное, другая – верит, что мир непознаваем навсегда.
Первая идёт сквозь хаос явлений бытия, бесстрашно касаясь всего на трудном пути своём и всё оживляя энергией своею, даже немые камни заставляет она красноречиво рассказывать о начале жизни; вторая – пугливо бросается из стороны в сторону, безуспешно пытаясь найти оправдание своего бытия.
– Существую ли я? – спрашивает она сама себя, тогда как первая говорит:
– Я – действую!
Первая нередко сама отдаёт себя мукам сомнений в силе своей, но холод скептицизма только оздоровляет её, и, ещё более сильная, она снова видит цель бытия в деянии; вторая – всегда живёт в страхе пред собою, ей кажется, что кроме неё есть нечто высшее – начало, родственное ей, но – враждебное и грозно охраняющее тайну своего бытия.
Цель первой – бесконечное движение от одной истины к следующей и сквозь все – к последней, какова бы она ни была; цель второй – найти в мире вечного движения, вечных колебаний мёртвую точку и утвердить на ней непререкаемый догмат, сковать дух исследования и критики железными оковами внушения.
Одна – философствует из любви к мудрости, будучи мужественно уверена в силе своей; другая – размышляет со страха, в чаянии победить страх.
Они обе свободны, одна – как всякая энергия, другая – как бездомная собака, она визжит пред каждой дверью, за которой чувствуется тепло, покой и дешёвенький уют.
Чаще всего эта вторая мысль пресмыкается на папертях храмов, умоляя о милостыне внимания к ней – силу, созданную её же страхом.
Это она, разлагаясь, отравляет землю ядами метафизики и мистики, первая же мысль на пути своём украшает мир дарами искусства и науки.
Миша
Миша был мальчик-непоседа, ему всегда хотелось что-нибудь делать, и, если его не отпускали гулять, он целый день вертелся, как волчок, под ногами взрослых.
Каждому мальчику и девочке хорошо известно, что взрослые – народ, всегда занятый какими-то скучными делами, поэтому они ужасно часто говорят маленьким:
«Не мешайте!»
Мише особенно часто приходилось слышать это слово и от мамы, которая вечно была занята делами, и от папы, который целые дни сидел у себя в кабинете, сочиняя разные книжки, очень большие и, должно быть, скучные, – Мише не давали читать эти книжки.
Мама была очень хорошая, точно куколка, и папа тоже, но он был похож не на куклу, а на индейца.
Вот однажды перед весной, когда погода испортилась, каждый день шёл дождь и снег, гулять было нельзя и Миша особенно усердно мешал папе с мамой заниматься делами, папа спросил его:
– Слушай, Миша, тебе очень скучно?
– Как арифметика! – сказал Миша.
– Ну, возьми вот эту тетрадку и записывай в неё всё интересное, что с тобой случится, понимаешь? Это называется: «дневник». Ты будешь вести дневник!
Миша взял тетрадку и спросил:
– А что случится интересное?
– Я же не знаю! – сказал папа, закуривая папироску.
– А почему не знаешь?
– Потому что когда я был маленький, то плохо учился и ко всем приставал с глупыми вопросами, а сам ни о чём не думал, – понял? Ну, иди!
Миша понял, что папа намекает на него и не желает говорить с ним; он хотел обидеться, Миша, да уж очень хорошие глаза были у папы. Он только спросил:
– А кто будет делать интересное?
– Ты сам, – ответил папа. – Уходи, пожалуйста, не мешай!
Миша ушёл в свою комнату, разложил тетрадку на столе и, подумав, написал на первой странице:
«Ето дневник.
Папа дал мне хоршую тетрадку. Если я буду писать в нее что хочу, так будет интересное».
Написал, посидел немножко, осмотрел комнату, – всё в ней такое знакомое.
Он встал и отправился к папе. Папа встретил его нелюбезно.
– Ты, брат, опять явился?
– Смотри, – сказал Миша, подавая тетрадку, – вот я уж написал. Так надо?
– Так, так, – торопливо сказал папа. – Только «это» пишется через «э», и не «хоршую», а «хорошую», – иди!
– А что надо ещё писать? – спросил Миша, подумав.
– Всё, что хочешь! Выдумай что-нибудь и пиши… стихи пиши!
– Которые стихи?
– Не которые, а сам сочини! Отстань, приставала!
Папа взял его за руку, вывел за дверь и плотно закрыл её. Это уж было невежливо, и теперь Миша обиделся. Придя к себе, он снова сел за стол, развернул тетрадь и стал думать: «И чего бы ещё написать?» Было скучно. Мама считает бельё в столовой; в кухню, где всегда интересно, не велят ходить, а на улице – дождь и туман.
Было утро, четверть десятого, Миша посмотрел на часы и вдруг тихонько усмехнулся, а потом написал:
На стене висят часы,
У них стрелки, как усы.
Он очень обрадовался, что у него вышли стихи; вскочил и побежал в столовую, крича:
– Мам, мам, я стихи сочинил, смотри-ка!
– Девять, – сказала мама, перекладывая салфетки. – Не мешай. Десять, одиннадцать…
Миша обнял её одной рукой за шею, а другой поднёс тетрадку прямо к носу ей.
– Да мама же! Ты посмотри…
– Двенадцать, – о, господи! Ты меня свалишь на пол…
Она всё-таки взяла тетрадку, прочитала стихи и огорчила Мишу, сказав:
– Ну, это, наверное, папа тебе подсказал, а во-вторых, «на стене» пишется через «ять» в обоих случаях.
– И в стихах через «ять»? – печально спросил Миша.
– Да, да, в стихах, – не мешай мне, пожалуйста; иди, занимайся!
– Чем?
– Ах! Ну, пиши стихи дальше…
– А как надобно дальше?
– Придумай сам. Ну, висят часы, они тикают звучно… и ещё что-нибудь, вот и будут стихи.
– Хорошо, – сказал Миша и покорно ушёл к себе. Там он написал о часах мамины слова:
Часы тикают звучно,
но дальше ничего не мог придумать, а уж как старался, даже подбородок себе выпачкал чернилами, не только пальцы.
И вдруг, – как будто кто-то подсказал ему, – он придумал четвёртую строку:
А мне всё-таки скучно!
Это правда: Мише было очень скучно, но когда он написал четвёртую строку, то ему от радости даже жарко стало.
Он вскочил и стремглав помчался к папе, но папа – хитрый человек! – запер дверь кабинета. Миша постучал.
– Кто там? – спросил папа из-за двери.
– Открой скорее, – горячо сказал Миша, – это я. Я стихи написал, очень ловко.
– Поздравляю, продолжай, – пробормотал папа.
– Так я хочу прочитать тебе!
– После прочитаешь…
– Я сейчас хочу!
– Мишка, отстань!
Миша наклонился к скважине дверного замка и прочитал стихи, но вышло так, как будто он в колодец кричал, – папа не ответил ему.
Это окончательно обидело Мишу, он снова тихонько ушёл в свою комнату, минуту постоял у окна, прижав лоб к холодному стеклу, а потом сел за стол и начал писать то, что думал.
«Папа обманул меня, что если писать дневник, так будет интересно, – ничего не будет. Это он, чтобы я ему не мешал. Уж я знаю. Когда мама сердится, он называет маму злая курица, а сам тоже. Вчера я играл в кегли его серебряным портсигаром, так он рассердился получше мамы. А сам говорит. Они оба такие. Когда Нина Петровна, которая поёт, разбила чашку, так они сказали: это ничего и пустяки, а когда я чего-нибудь разбиваю, так они говорят сто слов».
Вспомнив, как несправедливо обращаются с ним папа и мама, Миша едва не заплакал, так жалко ему стало и себя и папу с мамой; оба они такие хорошие, а с ним не умеют хорошо вести себя.
Он встал и снова подошёл к окну: на карнизе сидел, ощипываясь, мокрый воробей. Миша долго смотрел, как он прихорашивается, разглаживая жёлтым носом русые свои перья, около носа они заершились у него, точно усы у папы.
Потом Миша подумал стихами:
Ножки у птички
Тонкие, как спички.
Глазки – точно бусинки,
Русенькие усики.
Дальше стихами не думалось, но и этого было достаточно. Миша почувствовал гордость собою, подбежал к столу, записал стихи и приписал ещё:
«Стихи писать очень просто, нужно только посмотреть на что-нибудь, вот и всё, а они уж сами сложатся. Пускай папа не форсит, я тоже захочу, так буду писать книжки, да ещё стихами. Научусь ставить знаки препинания и «ять» где надо, вот и буду. Рама, мама, упряма, дама. Из этого тоже можно сделать стихи, а я не хочу. Я не буду писать стихи и дневник тоже. Если вам не интересно, так и мне тоже, и не надо заставлять меня писать. И, пожалуйста, не приставайте ко мне».
Мише стало так грустно, что он чуть-чуть не заплакал, но в это время пришла учительница Ксения Ивановна, маленькая, румяная, с жемчужными капельками тумана на бровях.
– Здравствуй, – сказала она. – Отчего ты такой надутый?
Миша важно нахмурил брови:
– Не мешайте мне! – проговорил он папиным голосом и написал в тетрадке:
«Папа называет учительницу курносенькой девчушкой и что ей ещё надо в куклы играть».
– Что с тобой? – удивилась учительница, растирая кукольными лапками свои розовые щёки. – Что ты пишешь?
– Нельзя сказать, – ответил Миша. – Это папа велел написать дневник и всё интересное, о чём я думаю. Обо всём.
– Что же ты придумал интересного? – спросила учительница, заглянув в тетрадку.
– Ещё ничего нет, только стихи, – сказал Миша.
– Ошибок-то, ошибок! – воскликнула учительница. – Стихи, да. Ну, это, конечно, папа сочинил, а не ты…
Миша снова обиделся: что такое? Никто не верит ему! И сказал учительнице:
– Если так, тогда я не буду заниматься!
– Это почему?с
– Потому, что не буду!
Тут учительница прочитала то, что Миша написал о ней, покраснела, взглянула в зеркало и тоже обиделась:
– Ах ты, и про меня написал, вот как! Это правда, что папа говорит?
– Вы думаете, он вас боится? – спросил Миша.
Учительница подумала, ещё раз взглянула в зеркало и сказала:
– Так не хочешь заниматься?
– Нет.
– Хорошо. Пойду спрошу, как посмотрит на это мама.
Она ушла.
Миша посмотрел вслед ей и стал писать: «Я накапризничал Ксении Ивановне, как мама папе, пусть она не пристаёт и не мешает. Если меня никто не любит, то всё равно. Потом я извинюсь перед учительницей и тоже запишу в тетрадку. И буду писать целый день, как папа, и никто меня не увидит. И обедать не буду никогда, даже когда на сладкое печёные яблоки. Не буду ночью спать, всё пишу-пишу, и пусть мама утром говорит мне, как папе, что я изведусь и у меня будут нервы. И плачет. А мне всё равно. Если меня никто не любит, так уж всё равно».
Он едва успел дописать, как в комнату вошла мама с Ксенией Ивановной; мама молча взяла у него тетрадку, и её милые глаза, улыбаясь, стали читать Мишины мысли.
– Господи, – тихонько воскликнула она. – Ах, какой… Нет, это нужно показать отцу!
Она ушла с тетрадкой в руках.
«Накажут!» – подумал Миша и спросил учительницу:
– Наябедничали?
– Но если ты не слушаешься…
– Я не лошадь, чтобы слушаться…
– Миша! – вскричала учительница, но Миша сердито продолжал:
– Я не могу учиться и думать обо всём и всё записывать…
Он мог бы сказать ещё многое, но вошла горничная и сказала, что его зовёт папа.
– Слушай-ка, брат! – заговорил папа, придерживая ладонью усы, чтобы они не шевелились, а в другой руке зажав Мишину тетрадку, – поди-ка сюда!
Папины серые глаза светились весело, а мама лежала на диване, уткнув голову в кучу маленьких подушек, и плечи её дрожали, как будто она смеялась.
«Не накажут», – догадался Миша.
Папа поставил его перед собой, сжал коленями и, приподняв пальцем Мишин подбородок, спросил:
– Ты капризничаешь, да?
– Да, капризничаю, – сознался Миша.
– А зачем это?
– Так.
– Ну, всё-таки зачем?
– Да я не знаю, – сказал Миша, подумав. – Ты не обращаешь на меня внимания, мама тоже не обращает, и учительница тоже… нет, она не тоже, – она пристаёт!
– Ты обиделся? – тихонько спросил папа.
– Ну да, обиделся, конечно…
– А ты не обижайся! – дружески посоветовал папа. – Это не я тебя обижаю и не мама, – видишь, она хохочет тихонько, валяясь на диване? И мне тоже смешно, да я уж потом похохочу…
– А почему смешно? – спросил Миша.
– Я тебе скажу почему, только после.
– Нет, почему? – настаивал Миша.
– Да, видишь ли, ты у нас очень смешной!
– Ну-у, – недоверчиво сказал Миша.
Папа посадил его на колени себе и сказал, пощекотав за ухом:
– Давай говорить серьёзно, ладно?
– Ладно, – согласился Миша и нахмурил брови.
– Никто тебя не обижал, это плохая погода обижает тебя, понял? Была бы хорошая погода, солнце, весна, ты бы гулял, и всё было бы хорошо! А в дневнике ты чепуху написал…
– Сам велел, – сказал Миша, пожимая плечами.
– Ну, брат, чепуху писать я тебя не просил!
– Может, не просил, – согласился Миша. – Я уж не помню. А у меня чепуха вышла?
– Вышла, брат! – сказал папа, качая головой.
– А у тебя, когда ты пишешь, тоже чепуха выходит? – спросил Миша.
Мама вскочила с дивана и убежала, точно у неё кофе перекипел, она даже зафыркала, как фыркает кипящий кофейник. Миша понял, что это она смеётся, но только не хочет показать, что ей смешно.
Эти взрослые – тоже порядочные притворяшки. Папе тоже хотелось смеяться, он надул щёки докрасна, ощетинил усы и фыркал носом.
– У меня, – сказал он, – тоже иногда чепуха выходит. Это очень трудно – писать, чтобы всё было хорошо и правдиво. Стишки ты придумал неплохо, а всё остальное не годится.
– Почему? – спросил Миша.
– Сердито очень. Ты у меня – критик, а я не знал этого, – ты всех критикуешь. Это нужно начинать с себя самого, ты сначала себя хорошенько раскритикуй. А то и этого не надо, давай лучше бросим писать дневник.
Раскрашивая красным и синим карандашом папину бумагу, Миша сказал:
– Давай бросим, а то это тоже скучно, как учиться. Только ты сам ведь выдумал это, – ты сказал: «Пиши, будет интересно». Я и стал писать, а ничего не случилось. Слушай-ка, можно сегодня не учиться?
– Почему? – спросил папа.
– Я лучше почитаю с Ксенией Ивановной.
– Можно не учиться, – весело согласился папа. – Только нам с тобой надобно извиниться перед учительницей, а то мы наговорили и написали про неё не… ладно!
Папа встал и, ведя Мишу за руку в его комнату, тихонько сказал:
– Конечно, это правда, что она немножко курносенькая, но лучше не напоминать ей об этом. Этого, брат, не исправишь словами, и нос на всю жизнь даётся тот или иной. Вот у тебя веснушки на носу и по всей рожице, – ладно ли будет, если я тебя стану звать пёстреньким?
– Неладно, – согласился Миша.
На этом и кончается благополучная история о том, как Миша писал дневник.