355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912-1923 » Текст книги (страница 1)
Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912-1923
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 16:53

Текст книги "Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912-1923"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 20 страниц)

Максим Горький
Собрание сочинений в тридцати томах
Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912-1923

Хозяин

Страница автобиографии

…Играл ветер-позёмок, вздымая сухой серый снег, по двору метались клочья сена, ленты мочала, среди двора стоял круглый, пухлый человек в длинной – до пят – холщовой татарской рубахе и в глубоких резиновых галошах на босую ногу. Сложив руки на вздутом животе, он быстро вертел короткие большие пальцы, – один вокруг другого, – щупал меня маленькими разноцветными глазами, – правый – зелёный, а левый – серый, – и высоким голосом говорил:

– Ступай, ступай – нет работы! Какая зимой работа?

Его опухшее безбородое лицо презрительно надулось; на тонкой губе шевелились редкие белесые усы, нижняя губа брезгливо отвисла, обнажив плотный ряд мелких зубов. Злой ноябрьский ветер, налетая на него, трепал жидкие волосы большелобой головы, поднимал до колен рубаху, открывая ноги, толстые и гладкие, как бутылки, обросшие желтоватым пухом, и показывал, что на этом человеке нет штанов. Он возбуждал острое любопытство своим безобразием и ещё чем-то, что обидно играло в его живом зелёном глазу, – торопиться мне некуда было, захотелось поболтать с ним, я спросил:

– Ты – дворник, что ли?

– Иди, знай, это не твоё дело…

– Простудишься ты, брат, без штанов-то…

Красные пятна на месте бровей всползли вверх, разрозненные глаза странно забегали, человек – точно падая – покачнулся вперёд:

– Ещё что скажешь?

– Простудишься – умрёшь.

– Ну?

– Больше ничего.

– Чего больше! – глуховато сказал он, перестав крутить пальцами. Рознял руки и, любовно погладив жирные бока, спросил, надвигаясь на меня:

– Ты зачем это говоришь?

– Так… А нельзя мне повидать самого хозяина Василия Семёнова?

Вздохнув и внимательно присматриваясь ко мне зелёным оком, человек сказал:

– Это я самый и есть…

Мои надежды на работу рухнули. Ветер сразу стал холодней, а человек ещё более неприятен.

– Что?! – воскликнул он, усмехаясь. – Вот те и дворник!

Теперь, когда он стоял почти вплоть ко мне, я видел, что он в тяжком похмелье. Красные бугры над глазами его поросли едва заметным жёлтым пухом, и весь он странно напоминал огромного, уродливого цыплёнка.

– Айда прочь! – сказал он весёлым голосом, дохнув на меня густою струёй перегара и размахивая короткой ручкой, – эта рука со сжатым кулаком тоже напоминала шампанскую бутылку с пробкой в горле. Я повернулся спиною к нему и не торопясь пошёл к воротам.

– Эй! Три целковых в месяц – хошь?

Я был здоров, мне семнадцать лет, я грамотен и – работать на этого жирного пьяницу за гривенник в день! Но – зима не шутит, делать было нечего; скрепя сердце я сказал:

– Ладно.

– Пачпорт есть?

Я сунул руку за пазуху, но хозяин отмахнулся брезгливым жестом:

– Не надо! Приказчику отдай. Иди вон туда… Сашку спроси…

Войдя в открытую, висевшую на одной петле дверь щелявой пристройки, расслабленно прильнувшей к жёлтой, облупленной стене двухэтажного дома, я направился между мешками муки в тесный угол, откуда на меня плыл кисловатый, тёплый, сытный пар, но – вдруг на дворе раздались страшные звуки: что-то зашлёпало, зафыркало. Прильнув лицом к щели в стене сеней, я обомлел в удивлении: хозяин, прижав локти к бокам, мелкими прыжками бегал по двору, точно его, как лошадь, кто-то гонял на невидимой корде. Сверкали голые икры, толстые, круглые колени, трясся живот и дряблые щёки; округлив свой сомовый рот, человек вытянул губы трубою и пыхтел:

– Фух, фух…

Двор был тесный; всюду, наваливаясь друг на друга, торчали вкривь и вкось ветхие службы, на дверях висели – как собачьи головы – большие замки; с выгоревшего на солнце, вымытого дождями дерева десятками мёртвых глаз смотрели сучки. Один угол двора был до крыш завален бочками из-под сахара, из их круглых пастей торчала солома – двор был точно яма, куда сбросили обломки отжившего, разрушенного.

Кружится солома, мочало, катаются колёсики стружек, и в кругу хлама, как бы играя с ним, грузно прыгал, шлёпая галошами по мелкому булыжнику, толстый странный человек, – прыгал, хлябая сырым, жирным телом, и фыркал:

– Фух, фух, фух…

Откуда-то из угла ему отзывались свиньи сердитым визгом и хрюканьем, где-то вздыхала и топала лошадь, а из форточки окна во втором этаже дома грустно истекал девичий голос, распевая:

 
Что ты, суженец, не весел,
Беззабо-отный сорванец?
 

Ветер, заглядывая в жёрла бочек, шуршит соломой; торопливо барабанит какая-то щепа, на коньке крыши амбара зябко жмутся друг к другу сизые голуби и жалобно воркуют…

Всё – живёт странной, запутанной жизнью, а в центре всего носится, потея и хрипя, необычный, невиданный мною человек.

«Это куда же я втряпался?» – жутко подумалось мне.

В подвале с маленькими окнами, закрытыми снаружи частой проволочной сеткой, под сводчатым потолком стоит облако пара, смешанное с дымом махорки. Сумрачно, стёкла окон побиты, замазаны тестом, снаружи обрызганы грязью. В углах, как старое тряпьё, висят клочья паутины, покрытые мучной пылью, и даже чёрный квадрат какой-то иконы весь оброс серыми плёнками.

В огромной печи с низким сводом жарко пылает золотой огонь, а перед ним чёртом извивается, шаркая длинной лопатой, пекарь Пашка Цыган, душа и голова мастерской, – человек маленький, черноволосый, с раздвоенной бородкой и ослепительно белыми зубами. В кумачной, без пояса, рубахе, с голой грудью, красиво поросшей узором курчавых волос, он, поджарый и вертлявый, напоминает трактирного танцора, и жалко видеть на его стройных ногах тяжёлые, точно из чугуна литые опорки. От него по подвалу разбегаются бодрые, звонкие крики.

– Жарь да вари! – смахивая ладонью пот с красивого лба в чёрных кудрях, кричит он и матерно ругается.

У стены, под окнами, за длинным столом сидят, мерно и однообразно покачиваясь, восемнадцать человек рабочих, делая маленькие крендели в форме буквы «в» по шестнадцати штук на фунт; на одном конце стола двое режут серое, упругое тесто на длинные полосы, привычными пальцами щиплют его на равномерные куски и разбрасывают вдоль стола под руки мастеров, – быстрота движений этих рук почти неуловима. Рассучив кусок теста, связав его кренделем, каждый пристукивает фигуру ладонью, – в мастерской непрерывно звучат мягкие шлепки. Стоя у другого конца стола, я укладываю готовые крендели на лубки [1]1
  здесь – дощечка из луба, подкоркового слоя дерева, чаще липы – Ред.


[Закрыть]
, мальчишки берут у меня полный лубок и бегут к варщику, он сбрасывает сырое тесто в кипящий котел, через минуту вычёрпывает их оттуда медным ковшом в длинное медное же и лужёное корыто, снова укладывает на лубки скользкие, жгучие кусочки теста, пекарь сушит их, ставя на шесток [2]2
  площадка перед русской печью, между устьем и топкой – Ред.


[Закрыть]
, складывает на лопату, ловко швыряет в печь, а оттуда они являются уже румяными, – готовы!

Если я не успею вовремя разложить все подбросанные ко мне крендели – они тотчас слежатся, слепятся, работа испорчена, и люди за столом, ругая меня, швыряют в лицо мне шматки теста.

Ко мне все относятся недружелюбно, подозрительно, точно ожидая чего-то дурного от меня.

Восемнадцать носов сонно и уныло качаются над столом, лица людей мало отличны одно от другого, на всех лежит одинаковое выражение сердитой усталости. Тяжко бухает железный рычаг мялки, – мой сменщик мнёт тесто. Это очень тяжёлая работа – вымесить семипудовую массу так, чтоб она стала крутой и упругой, подобно резине, и чтоб в ней не было ни одного катышка сухой, непромешанной муки. А сделать это нужно быстро, самое большое – в полчаса.

Потрескивают дрова в печи, бурлит вода в котле, шаркают и шлёпают руки по столу – всё сливается в непрерывный, однотонный звук, редкие сердитые возгласы людей не оживляют его. Только на полу среди мальчиков-низальщиков ясно звучит тонкий, свежий голосок одиннадцатилетнего Яшки Артюхова, человека курносого и шепелявого; всё время он, то хмурясь и делая страшное лицо, то смеясь, возбуждённо рассказывает какие-то невероятные истории о попадье, которая из ревности облила свою дочь-невесту керосином и зажгла её, о том, как ловят и бьют конокрадов, о домовых и колдунах, ведьмах и русалках. За этот неугомонно звенящий голос мальчика прозвали Бубенцом.

Я уже знаю, что Василий Семёнов ещё недавно – шесть лет тому назад – был тоже рабочим, пекарем, сошёлся с женою своего хозяина, старухой, научил её извести пьяницу-мужа мышьяком и забрал всё дело его в свои руки, а её – бьёт и до того запугал, что она готова, как мышь, жить под полом, лишь бы не попадаться на глаза ему. Мне рассказали эту историю просто, как очень обычное, – даже зависти к удачнику я не уловил в рассказе.

– Почему это он у вас без штанов гуляет?

Кривой старик Кузин с тёмным и злым лицом объяснил внушительно:

– Похмелье выхаживает, у него только третьеводни запой миновал.

– А он не полуумный?

Несколько пар глаз взглянуло на меня насмешливо и сердито, а Цыган многообещающе вскричал:

– Погоди, он те развернёт мозги!

Все – от шестидесятилетнего Кузина до Яшки, который нанизывает крендели на мочало за два рубля от покрова до пасхи, – все говорят о хозяине с чувством, почти близким к хвастовству: вот-де какой человек Василий Семёнов, найди-ка другого такого же! Он развратник, у него три любовницы, двух он сам мучает, а третья – его бьёт. Он – жаден, харчи даёт скверные, только по праздникам щи с солониной, а в будни – требуха; в среду и пятницу – горох да просяная каша с конопляным маслом. А работы требует семь мешков каждый день, – в тесте это сорок девять пудов, и на обработку мешка уходит два с половиной часа.

– Удивительно говорите вы о нём, – сказал я.

Пекарь, сверкая белками умных глаз, спросил:

– Чего – удивительно?

– Словно хвалитесь…

– Есть чем хвалиться! Ты раскуси: был он простой рабочий человечишко, а теперь перед ним квартальный шапку ломит! Он вон грамоты вовсе не знает – кроме счёта – а держит дело на сорок человек – всё в уме!

Кузин, благочестиво вздохнув, подтвердил:

– Разума дал ему Христос достаточно.

А Пашка, разгораясь, кричит:

– Крендельная, хлебопекарня, булочная, сушечная – оборотись-ка с этим без записи! Одного кренделя мордве да татарам в уезды за зиму он продаёт боле пяти тысяч пуд, да семеро разносчиков в городе обязаны им каждый день продать по два пуда кренделей и сушек первого сорта – видал?

Воодушевление пекаря было непонятно мне и раздражало меня – я уже имел достаточно оснований думать и говорить о хозяевах иначе.

А старый Кузин, прикрыв вороватый глаз седой бровью, как будто дразнит:

– Это, братец ты мой, не прост человек!

– Видно – не прост, коли вы сами говорите, что он хозяина отравил…

Пекарь, нахмуря чёрные брови, неохотно проговорил:

– Свидетелей этому нет. Бывает, что со зла да по зависти про человека говорят – убил, отравил, ограбил, – не любят, когда нашему брату удача приходит…

– Какой же он тебе брат?

Цыган не ответил, а Кузин, взглянув в угол, сердито сказал мальчикам:

– Дьяволята, – вам бы освободить образ-то божий от грязи! Экая татарва…

Все остальные молчат, точно их нет на земле…

Когда наступала моя очередь укладывать крендели, – стоя у стола я рассказывал ребятам всё, что знал и что – на мой взгляд – они тоже должны были знать. Чтобы заглушить ворчливый шум работы, нужно было говорить громко, а когда меня слушали хорошо, я, увлекаясь, повышал голос и, будучи застигнут хозяином в такой момент «подъёма духа», получил от него прозвище и наказание.

Он бесшумно явился за спиною у меня в каменной арке, отделявшей мастерскую от хлебопекарни; пол хлебопекарни был на три ступеньки выше пола нашей мастерской, – хозяин встал в арке, точно в раме, сложив руки на животе, крутя пальцами, одетый – как всегда – в длинную рубаху, завязанную тесьмой на жирной шее, тяжёлый и неуклюжий, точно куль муки.

Стоял и с высоты смотрел на всех разными глазами, причём зелёный зрачок, правильно круглый, играл и сокращался, точно у кота, а серый – овальный – смотрел неподвижно и тускло, как у мёртвого.

Я продолжал говорить до поры, пока не заметил, что все звуки в мастерской стали тише, хотя работа пошла быстрей, и в то же время за плечом у меня раздался насмешливый голос:

– Про што грохаешь, Грохало?

Я обернулся и сконфуженно замолчал, а он прошёл мимо меня, смерив фигуру мою острым взглядом зелёного глаза, и спросил пекаря:

– Как работает?

Павел одобрил:

– Ничего! Здоров…

Не торопясь, точно мяч, хозяин перекатился наискось мастерской и, поднявшись на ступени к двери в сени, сказал Цыгану лениво, тихо:

– Поставь его тесто набивать – без смены неделю…

И скрылся за дверью, впустив в мастерскую белое облако холода.

– Здо-орово! – протянул Ванок Уланов, хилый, колченогий парень с наглым лицом, поразительно бесстыдный в словах и движениях.

Кто-то насмешливо свистнул, – пекарь окинул всех сердитым взглядом:

– Шевели руками! – и матерно выругался.

С пола из угла, где сидели мальчики, раздался сердитый, укоряющий голос Яшки:

– Стоз вы, челти, – с клаю стола котолые? Толканули бы человека, когда видите – хозяин идёт…

– Да-а, – сипло протянул его брат Артём, парень лет шестнадцати, взъерошенный, точно петух после драки, – это не шуточка – неделю без смены тесто набивать, – косточки-то взноют!

С краю стола сидел старик Кузин и солдат Милов, добродушный мужик, заражённый сифилисом; Кузин, спрятав глаз, промолчал, а солдат виновато проговорил:

– Не догадался я…

Пекарь, ухмыляясь до ушей, сказал:

– Теперь имя тебе – Грохало!

Человека три неохотно засмеялись, и наступило неловкое, тягостное молчание. На меня старались не смотреть.

– А Яшка всегда первый правду чует, – неожиданно воскликнул густым басом Осип Шатунов, кособокий мужик с калмыцким лицом и невидными глазами. – Не жилец он на земле, Яшка этот.

– Посол к чолту! – крикнул мальчик звонко и весело.

– Язык ему надо отрезать, – предложил Кузин; Артём сердито крикнул ему:

– Тебе, ябеда, надо язык с корнем выдрать!

– Цыц! – раздалось от печки.

Артём встал и не торопясь пошёл в сени, – маленький брат строго говорит:

– Куда посол босиком, чолт? Надень ополки, – плостудисса – подохнес!

Все, видимо, привыкли к этим замечаниям, все молчат. Артём смотрит на брата ласково разбегающимися глазами и – надевает опорки, подмигивая ему.

Мне грустно, чувство одиночества и отчуждённости от этих людей скипается в груди тяжким комом. В грязные окна бьётся вьюга – холодно на улице! Я уже видал таких людей, как эти, и немного понимаю их, – знаю я, что почти каждый переживает мучительный и неизбежный перелом души: родилась она и тихо выросла в деревне, а теперь город сотнями маленьких молоточков ковал на свой лад эту мягкую, податливую душу, расширяя и суживая её.

Особенно ясно чувствовалась жестокая и безжалостная работа города, когда безглагольные люди начинали петь свои деревенские песни, влагая в их слова и звуки немотные недоумения и боли свои.

 
Разнесча-астная девица-а,
 

– неожиданно запевал Уланов высоким, почти женским голосом, – тотчас же кто-нибудь как бы невольно продолжал:

 
Выступала ночью в поле…
 

Медленно пропетое слово «поле» будило ещё двоих-троих; наклонив головы пониже, спрятав лица, они вспоминали:

 
В поле светел месяц светит,
В поле веет тихий ветерок…
 

Раньше, чем они допоют последнюю строчку, Ванок рыдающим звуком продолжает:

 
Разнесчастная девица-а…
 

Дружней и громче разыгрывается песня:

 
Ветру речи говорила:
– Ветер тихий, друг сердечный,
Вынь ты сердце-душу из меня!
 

Поют, и – в мастерской как будто веет свежий ветер широкого поля; думается о чём-то хорошем, что делает людей ласковее и краше душою. И вдруг кто-нибудь, точно устыдясь печали ласковых слов, пробормочет:

– Ага, шкурёха, заплакала…

Покраснев от напряжения, Уланов ещё выше и грустней зачинает:

 
Разнесчастная девица-а…
 

Задушевные голоса поют убийственно тоскливо:

 
Ветер жалостно просила:
– Отнеси ты моё сердце
Во дремучие, во тёмные леса!..
 

– А сама, небойсь, – и песню разрывают похабные, грязно догадливые слова. В запахи поля вторгается гнилой запах тёмного подвала, тесного двора.

– Э-эх, мать честная! – вздохнёт кто-нибудь. Ванок и лучшие голоса всё более напрягаются, как бы желая погасить синие огни гниения, чадные слова, а люди всё больше стыдятся повести о любовной тоске, – они знают, что любовь в городе продаётся по цене от гривенника, они покупают её, болеют и гниют от неё, – у них уже твёрдо сложилось иное отношение к ней.

 
Разнесчастная девица!
Эх, никто меня не любит…
 

– Не кобенься, – полюбят хоть десятеро…

 
Ты зарой-ка моё сердце
Под коренья, под осенние листы.
 

– Им бы, подлым, всё замуж, да мужику на шею…

– Само собой…

Хорошие песни Уланов поёт, крепко зажмурив глаза, и в эти минуты его бесстыдное, измятое, старческое лицо покрывается какими-то милыми морщинками, светит застенчивой улыбкой.

Но циничные выкрики всё чаще брызгают на песню, точно грязь улицы на праздничное платье, и Ванок чувствует себя побеждённым. Вот он открыл мутные глаза, наглая улыбка кривит изношенные щёки, что-то злое дрожит на тонких губах. Ему необходимо сохранить за собою славу хорошего запевалы, – этой славой он – лентяй, человек не любимый товарищами – держится в мастерской. Встряхнув угловатой головою в рыжих, редких волосах, он взвизгивает:

 
Ка-ак на улице Проломной
Да – там лежит студент огромный…
 

Со свистом, воем, с каким-то особенным сладостным цинизмом, как будто испытывая мстительное наслаждение петь гнусные слова, – вся мастерская дружно гремит:

 
Лежит – усмехается…
 

Точно стадо свиней ворвалось в красивый сад и топчет цветы. Уланов противен и страшен: бешено возбуждённый, он весь горит, серое лицо в красных пятнах, глаза выкатились, тело развратно извивается в бесстыдных движениях, и невероятно высокий голос его приобрёл какую-то силу, режущую сердце яростной тоскою:

 
Идут девки, идут дамы,
 

– выводит он, размахивая руками, и все так же возбуждённо орут:

 
Прямо… о-ох, ты!..
Прямо!
Прямо…
 

Бурно кипит грязь, сочная, жирная, липкая, и в ней варятся человечьи души, – стонут, почти рыдают. Видеть это безумие так мучительно, что хочется с разбегу удариться головой о стену. Но вместо этого, закрыв глаза, сам начинаешь петь похабную песню, да ещё громче других, – до смерти жалко человека, и ведь не всегда приятно чувствовать себя лучше других.

Порою бесшумно является хозяин или вбегает рыжий, кудрявый приказчик Сашка.

– Веселитесь, ребятки? – слащаво-ядовитым голоском спрашивал Семёнов, а Сашка просто кричал:

– Тише, сволочь!

И всё тотчас гасло, а от быстроты, с которой эти люди подчинялись властному окрику, – на душе становилось ещё темнее, ещё тяжелее.

Однажды я спросил:

– Братцы, зачем вы портите хорошие песни?

Уланов взглянул на меня с удивлением:

– Али мы плохо поём?

А Осип Шатунов сказал своим низким, всегда как бы равнодушным голосом:

– Песня – ей ничего нельзя сделать плохого, чем бы её испортить. Она – как душа, мы все помрём, а песня останется… Навсегда!

Говоря, Осип опускал глаза, точно монашенка, сборщица на монастырь, а когда он молчал, его широкие калмыцкие скулы почти непрерывно шевелились, как будто этот тяжёлый человек всегда лениво жуёт что-то…

Я устроил из лучины нечто вроде пюпитра и, когда – отбив тесто – становился к столу укладывать крендели, ставил этот пюпитр перед собою, раскладывал на нём книжку и так – читал. Руки мои не могли ни на минуту оторваться от работы, и обязанность перевёртывать страницы лежала на Милове, – он исполнял это благоговейно, каждый раз неестественно напрягаясь и жирно смачивая палец слюною. Он же должен был предупреждать меня пинком ноги в ногу о выходе хозяина из своей комнаты в хлебопекарню.

Но солдат был порядочный ротозей, и однажды, когда я читал «Сказку о трёх братьях» Толстого, за плечом у меня раздалось лошадиное фырканье Семёнова, протянулась его маленькая, пухлая рука, схватила книжку, и – не успел я опомниться – как он, помахивая ею, пошёл к печи, говоря на ходу:

– Чего придумал, а? Ловок…

Я настиг его, схватил за руку:

– Жечь книгу – нельзя!

– Как так?

– Так. Нельзя!

В мастерской стало очень тихо. Я видел нахмуренное лицо пекаря, его белые, оскаленные зубы, и ждал, что он крикнет: «Бей!»

Зеленело в глазах, и тряслись ноги. Ребята работали во всю силу, как будто торопясь окончить одно и приняться за другое дело.

– Нельзя? – спокойно переспросил хозяин, не глядя меня, склонив голову набок и точно прислушиваясь чему-то.

– Дайте-ка сюда.

– Ну… на!

Я взял измятую книжку, выпустил руку хозяина и отошёл на своё место, а он, наклоня голову, прошёл, как всегда, молча на двор. В мастерской долго молчали, потом пекарь резким движением отёр пот с лица и, топнув ногою, сказал:

– Ух, даже сердце захолонуло, ну вас к чёрту! Так ждал – сейчас схлестнётся он с тобой…

– И я, – радостно подтвердил Милов.

– Мо-огла быть драка! – с сожалением воскликнул Цыган. – Ну, теперь, Грохало, держись. Начнёт он тебя покорять – ух ты!

Кузин ворчал, покачивая седою головой:

– Не ко двору ты нам, парень! Скандалы нам не надобны. Разбередишь хозяина ты один, а он на нас станет сердце срывать, – да!

Артюшка пониженным голосом ругал солдата:

– Растяпа! Что ж ты – не видал?

– Стало быть, не видал.

– А тебе не наказывали – гляди?!

– А я вот не доглядел…

Большинство равнодушно молчало, слушая сердитую воркотню. Я не мог понять, как относятся ко мне эти люди, чувствовал себя нехорошо и думал, что, пожалуй, лучше мне уйти отсюда. И, как будто поняв мои думы, Цыган сердито заговорил:

– Ты, Грохало, бери-ка расчёт, – всё равно теперь тебе житья не будет! Натравит он на тебя Егорку, и – кончено дело!

Но тут с пола встал Яшка, сидевший на рогоже, скрестив ноги, как портной, – встал, выпучил живот и, покачиваясь на кривых ногах рахитика, очень страшно выкатив молочно-синие глаза, крикнул, подняв кулачок:

– Сасем уходить? Дай ему в молду! А будет длаться – я заступлюсь!

Секунда молчания, и – все захохотали тем освежающим, здоровым смехом, который, точно летний ливень, смывает с души человека грязь, пыль и всякие наросты, обнажая доброе и ясное, сталкивает людей в тесную массу единочувствующих, в одно целостное, человечье тело.

Бросив работать, все качались, хватаясь за бока, выли, взвизгивали и, задыхаясь смехом, обливались слезами, а Яшка – тоже сконфуженно посмеиваясь – одёргивал рубаху:

– А – сто? Вот ессе!.. Я возьму гилю в тли фунта, а то – полено…

Первый кончил смеяться Шатунов, вытер лицо ладонью и, ни на кого не глядя, заговорил:

– Опять Яшка верно говорит, младенец! Зря пугаете человека. Он – добро сказывает, а вы ему – уходи…

– Упредить надо же! – сказал Пашка, отдыхая от смеха. – Али мы – собаки?

И все дружно заговорили о том, как бы предохранить меня от Егора:

– Ему – что убить человека, что изувечить, – всё едино – просто!

Больше всех старался Артюшка, быстро создавая различные нелепые планы обороны и наступления, а старый Кузин, воткнув глаз в угол, ворчал сердито:

– Который раз говорю я вам, мальчишки, – почистили бы образ-то божий…

Цыган, шаркая лопатой, убеждал как бы сам себя:

– Надо быть готовым ко всякому греху… У нас озорство – нипочём товар…

Мимо окон по двору кто-то прошёл, тяжело топая ногами, – всезнающий Яшка оживлённо сказал:

– Егол идёт волота затволять, – свиней глядеть будут…

Кто-то пробормотал:

– Не уморили его в больнице…

Стало тихо и скучно. Через минуту пекарь предложил мне:

– Хошь Семёновский парад поглядеть?

…Я стою в сенях и, сквозь щель, смотрю во двор: среди двора на ящике сидит, оголив ноги, мой хозяин, у него в подоле рубахи десятка два булок. Четыре огромных йоркширских борова, хрюкая, трутся около него, тычут мордами в колени ему, – он суёт булки в красные пасти, хлопает свиней по жирным розовым бокам и отечески ласково ворчит пониженным, незнакомым мне голосом:

– У-у, кушать хочется зверям, булочки звери хотят? На, на, на…

Его толстое лицо расплылось в мягкой, полусонной улыбке, серый глаз ожил, смотрит благожелательно, и весь он какой-то новый. За ним стоит широкоплечий мужик, рябой, с большими усами, обритой досиня бородою и серебряной серьгой в левом ухе. Сдвинув набекрень шапку, он круглыми, точно пуговицы, оловянными глазами смотрит, как свиньи толкают хозяина, и руки его, засунутые в карманы поддёвки, шевелятся там, тихонько встряхивая полы.

– Продавать пора, – сипло сказал он, – его тупое, как обух топора, лицо не дрогнуло.

– Успею, – недовольно и громко отозвался хозяин. – Когда ещё таких наживу.

Боров ткнул его рылом в бок – Семёнов покачнулся на ящике и сладостно захохотал, встряхивая рыхлое тело и сморщив лицо так, что его разные глаза утонули в толстых складках кожи.

– Отшельнички-шельмочки! – взвизгивал он сквозь смех. – В темноте… во тьме живут, а – вот они – чхо, чхо! Во-от они – а! Затворнички, угоднички мои-и…

Свиньи отвратительно похожи одна на другую, – на дворе мечется один и тот же зверь, четырежды повторенный с насмешливой, оскорбляющей точностью. Малоголовые, на коротких ногах, почти касаясь земли голыми животами, они наскакивают на человека, сердито взмахивая седыми ресницами маленьких ненужных глаз, – смотрю на них, и точно кошмар давит меня.

Подвизгивая, хрюкая и чавкая, йоркширы суют тупые, жадные морды в колени хозяина, трутся о его ноги, бока, – он, тоже взвизгивая, отпихивает их одною рукой, а в другой у него булка, и он дразнит ею боровов, то – поднося её близко к пастям, то – отнимая, и трясётся в ласковом смехе, почти совершенно похожий на них, но ещё более жуткий, противный и – любопытный.

Лениво приподняв голову, Егор долго смотрит в небо, по-зимнему тусклое и холодное, как его глаза; над плечом его тихо качается высветленная серьга.

– Сиделка в больнице, – неестественно громко заговорил он, – сказывала мне секретно, будто светупредставления не буде…

Пытаясь схватить борова за ухо, Семёнов переспросил:

– Не будет?

– Нет.

– Врёт, поди, дура…

– Может, и врёт.

Хозяин всё ласкает набалованных, чистых и гладких свиней, но движения рук его становятся ленивее – он, видимо, устал.

– Грудастая такая баба, пучеглазая, – вздохнув, вспоминает Егор.

– Сиделка?

– Ну, да! Свету, говорит, представления не надо ждать, а солнце – затмится в августе месяце совсем…

Семёнов снова и недоверчиво переспрашивает:

– Ну? Совсем?

– Совсем. Только-де – это ненадолго, просто – тень пройдёт.

– Откуда – тень?

– Не знаю. От бога, верно…

Встав на ноги, хозяин строго и решительно сказал:

– Дура! Противу солнца тени быть не может, оно всякую тень прободёет. Раз! А бог – утверждается – светлый, – какая от него тень? Два! Кроме того – в небе везде пустота одна, – откуда в пустоте тень появится? Три. Дура она неповитая…

– Конечно, как баба…

– То-то и есть… Загоняй-ко ребятишек в хлевушок…

– Позову, кого-нибудь из тех.

– Позови. Да – гляди – не били бы зверей, а коли кто решится – бей его сам в мою голову…

– Знаю…

Хозяин идёт по двору, йоркширы катятся вслед за ним, как поросята за маткой…

На другой день рано утром хозяин широко распахнул дверь из сеней в мастерскую, встал на пороге и сказал с ядовитой сладостью:

– Господин Грохало, подь-ка перетаскай мучку со двора в сенцы…

В дверь белыми клубами врывается холод, окутывая варщика Никиту, – оглянувшись на хозяина, Никита попросил:

– Притвори дверь-то, Василий Семёныч, дует больно мне…

– Что-о? Дует? – взвизгнул Семёнов и, ткнув его в затылок маленьким тугим кулачком, исчез, оставив дверь открытой. Никите было около тридцати лет, но он казался подростком – маленький, пугливый, с жёлтым лицом в кустиках бесцветных волос, с большими, всегда широко открытыми глазами, в которых замерло выражение неизбывной боли и страха. Шесть лет – с пяти часов утра и до восьми вечера – торчит он у котла, непрерывно купая руки в кипятке, правый бок ему палило огнём, а за спиной у него – дверь на двор, и несколько сот раз в день его обдавало холодом. Пальцы у него были искривлены ревматизмом, лёгкие воспалены, а на ногах натянулись синие узлы вен.

Надев на голову пустой мешок, я пошёл на двор, и когда поравнялся с Никитой – он сказал мне тихонько, сквозь зубы:

– Это всё из-за тебя, черти бы те взяли…

Из больших его глаз лились мутные, как пот, слёзы.

Я вышел на двор, убито думая:

«Надо уходить отсюда…»

Хозяин в женской лисьей шубке стоял около мешков муки, их было сотни полторы, даже треть не убралась бы в тесные сени. Я сказал ему это, – он издевательски усмехнулся, отвечая:

– Не уберётся – назад перетаскать заставлю… Ничего, ты здоров…

Сдёрнув мешок с головы, я заявил Семёнову, что не позволю ему издеваться надо мной и пусть он даст мне расчёт.

– Таскай, таскай, знай! – снова усмехнувшись, сказал он. – Куда пойдёшь зимой-то? С голоду подохнешь…

– Расчёт!

Его серый глаз налился кровью, зелёный злобно забегал, он сжал кулак и, сунув им в воздух, спросил всхлипнувшим голосом:

– А в рожу – хочешь?

Меня взорвало. Отбив его протянутую руку, я схватил его за ухо и стал молча трепать, а он толкал меня левой рукой в грудь и негромко, удивлённо вскрикивал:

– Постой! Что ты? Хозяина-то? Пусти, чёрт…

Потом, то взвешивая на левой руке отшибленную правую, то потирая красное ухо и глядя мне в лицо остановившимися, нелепо вытаращенными глазами, он стал бормотать:

– Хозяина? Ты? Ты – кто такой, а? Да я… я – полицию вскричу! Я тебя…

И вдруг, обиженно сложив губы трубочкой, он протяжно, уныло свистнул и пошёл прочь, моргая правым глазом.

Моё бешенство сгорело, точно солома, – было смешно смотреть, как он тихонько катится в угол и под короткой шубёнкой вздрагивает, точно обиженный, его жирный зад.

Стало холодно, а в мастерскую идти не хотелось, и, чтоб согреться, я решил носить мешки в сени, но, вбежав туда с первым же мешком, увидал Шатунова: он сидел на корточках перед щелью в стене, похожий на филина. Его прямые волосы были перевязаны лентой мочала, концы её опустились на лоб и шевелятся вместе с бровями.

– Видел я, как ты его, – тихонько заговорил он, тяжело двигая лошадиными челюстями.

– Ну, – так что?

Монгольские глазки, расширившись, смотрели непонятным взглядом, смущая меня.

– Слушай! – сказал он, встав и подходя ко мне вплоть. – Я про это никому не скажу, и ты – не говори никому…

– Я и не собираюсь.

– То-то! Всё-таки хозяин! Верно?

– Ну?

– Надо кого-нибудь слушать, а то – передерёмся все!

Он говорил внушительно и очень тихо, почти шёпотом:

– Надобно, чтобы уважение было…

Не понимая его, я рассердился:

– Поди-ка ты к чёрту…

Шатунов схватил меня за руку, безобидно говоря таинственным шёпотом:

– Егорки – не бойся! Ты какой-нибудь заговор против страха ночного знаешь? Егорка ночному страху предан, он смерти боится. У него на душе грех велик лежит… Я иду раз ночью мимо конюшни, а он стоит на коленках – воет: «Пресвятая матушка владычица Варвара, спаси нечаянные смерти», – понимаешь?

– Ничего не понимаю!

– Вот этим ты на него и надави!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю