Текст книги "Летчица, или конец тайной легенды (Повесть)"
Автор книги: Макс Шульц
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
Много позже действительно состоялся серьезный разговор с братом о моем беспокойстве. За прошедшее время к тому беспокойству и еще кое-что прибавилось. И все получилось не совсем так. Но готовность не отрекаться от своего беспокойства, ее я нашла под тем желтым кустом.
А найдя, тотчас приступила к осуществлению. Пошла туда и начала разводить огонь и готовить еду. Умножая тем самым свои аргументы.
Беспокойству надо противопоставить что-нибудь съедобное. Либо оно само превратит нас в нечто несъедобное. Просто убежать от него подальше, как правило, не помогает. Если мы доберемся, если мы вообще доберемся туда, куда хотим бежать от него, оно встретит нас у дверей. Поговорки. Все сплошь поговорки. И отговорки. Одно беспокойство не похоже на другое. Мое осталось на том пути.
Это правда, Гитта?
Все, что мне нужно было для того, чтобы приготовить еду и развести огонь, я обнаружила сразу. Я нашла принцип, он успел еще раньше найти горшок с крышкой. Крупу и соль. Когда в сумерки он вернулся после завершенной работы, мы смогли соединить наше имущество. Иди сюда, садись. Еда уже на столе. У нас только одна ложка. Не беда. А как же? А так. За едой не говорят? Вздор. Я расскажу тебе одну историю. Жила-была однажды злая старая ведьма. Ее звали Беляева. Она сторожила большой дом, в котором жило много работящих людей. А среди них – красивая, бойкая девушка по имени Лена. Родители у Лены куда-то уехали. По служебным делам, в дальнюю страну. И тотчас после их отъезда возник Игорь, Игорь с лихими усиками. Во мне погибла великая актриса. Я изобразила ему всю эту историю в лицах. А он сидел такой грустный. И ел без всякой охоты. Искусство помогает жить. Декорации готовы: небо, избушка, болото. Текст я знала наизусть. Кто такая Лена? Голубая мечта маленького охотника. Публика на скамье. Все билеты проданы. Это при такой-то цене. Занавес поднят. Театр, театр… Мне доставлял радость мой родной язык, мое тело, моя молодость, его веселое удивление. Я блестяще утопила в словах свое беспокойство. Я исполняла все роли так, что не спутаешь. Приглаженные волосы, визгливый голос, завистливые глаза: старая, злая ведьма Беляева. Дребезжащая стариковская фистула, кашель – дедушка Вадим, хитрец и проныра. Подпереть пальцем кончик носа, ехидный посвист – Игорь с лихими усиками. Мой голос без всяких дополнений – красивая Лена. Почти я. Я в роли бойкой городской девушки. Я в роли умной крестьянской дочери.
Игорь вприпрыжку поднялся на шестой этаж – к Лениной двери. Вприпрыжку поднялся к дверям избушки на ровном месте. Внизу верещала Беляева. Долго верещала, задирая кверху острый подбородок. А Игорь погладил свои усики. И позвонил. Три коротких звонка. Дверь сразу распахнулась. За дверью стояла красивая Лена. Она втащила в квартиру лихого Игоря. Дверь закрылась. Публика, оставаясь за дверью, могла слышать изнутри шепот. Разумная крестьянская девушка шептала удалые слова. Игорь безмолвствовал. Публика слышала все. Ничего не понимала. Слушала очень внимательно. Сидя в партере, проникновенно слушала. Изнемогала от проникновенности. Под конец короткое нежное прощание у дверей. Прекрасная Елена прижала руку к вырезу блузки, хотя на гимнастерке таких вырезов нет. Игорь послал ей воздушный поцелуй. Споткнулся о собственные ноги. Чуть не упал вниз с лестницы. Прекрасная Елена коротко вскрикнула от ужаса. Беляева опять заверещала. Волнующая комедия. Моя публика принимала во всем живейшее участие.
Конечно, я предпочла бы играть куклами, которых надевают на руку. Микроб моей девичьей страсти к театру поразил меня в кукольном театре Образцова на улице Горького. Понуждал меня и теперь изображать только куклу, только неподвижный образ, не соскальзывая на характерность. Абсолютной кульминацией представления была та сцена, когда Игорь и Лена проводят за нос злую, старую, завистливую ведьму. Сперва доставляют ей радость своим якобы добровольным уходом из жизни. А на деле здорово ее одурачивают. Образцов и – не исключено – сам великий Станиславский, возможно, побледнели бы от зависти. Мое искусство принудило публику, моего единственного зрителя, в состоянии полного самозабвения вскочить на сцену, без подготовки взять на себя второстепенную роль и блестяще ее исполнить.
Итак, манекены, обманчиво схожие с Леной и Игорем, лежат якобы мертвые на тахте в комнате. На соломе в избушке лежит мой ватник рядом с его курткой. Рукава сплелись. Впервые ему разрешается заглянуть в помещение. Встав для этого со скамьи. Возникает запыхавшаяся Беляева, за ней следует невозмутимый милиционер. Дедушка для этой сцены не нужен. А без милиционера не обойтись. Должностное лицо. А вот и оно. В рыжеватом парике. Для должностного лица просто на редкость симпатичный. Я надела на него его немецкую фуражку, но козырьком назад. Фуражка лежала в колыбели. Там же – автоматы. И мой рюкзак. Ты – милиция. Игорь, Лена – капут. Не подмигивать. Милиционер еще не знает, как все обстоит на самом деле. По приказу старой ведьмы он барабанит в дверь. Джумбаба, джумбаба, удовлетворенно сказала старуха. В квартире старуха исполнила танец радости вокруг ушедшей из жизни, соединенной в смерти легкомысленной парочки. Игорь, Лена – капут, ха-ха-ха, капут. А Лена стояла за колыбелькой, тихо хихикая, ерошила Игорю давно не мытые волосы. Но старая, злобная, завистливая ведьма ничего не замечала, продолжала выплясывать танец радости, продолжала исполнять ликующую песню. Должностное лицо ознакомилось с положением дел. И пришло к другому выводу. Обеими руками оно встряхнуло куртки и сердито обвинило Беляеву в даче ложных показаний. Игорь, Лена – никс капут, ха-ха, никс капут, ха-ха-ха… Увидев, что старуха не желает его понимать и по-прежнему выражает бурную радость, он сорвал фуражку с головы, начал топтать ее ногами, всерьез разозлился и заорал: никс капут, никс капут. И старая ведьма упала замертво. А Лена – Люба взъерошила Игорю – Бенно густые рыжие волосы. И оба вышли из дома, и приступили к печальной свадебной трапезе. Вместо цветов он вручил актрисе, которая сама себя чествовала, единственную жестяную ложку, лежащую на столе. Он глядел, как она зачерпывает ложкой из горшка. В неподдельном восторге от продемонстрированного ею искусства. Я присвистнула: а ты испачкался. Он и в самом деле испачкался. Наверняка от волнения. В низине наяривали кузнечики, в пруду квакали лягушки. Висели в воздухе комары. В вечернем небе далекий самолет беззвучно отрезал нижнюю половинку солнца. Я показала ему эту декорацию. Он заговорил, он начал что-то рассказывать по-немецки. Так, будто я все понимаю. А я ничего не понимала. Я и себя больше не понимала. И словно поняв его слова, сказала фразу, которая и мне была так же непонятна. Где-то растет яблоня, сказала я ему. Я понимала, он мне что-то рассказывает. Запинаясь. Искусство сметает преграды.
Кому довелось пережить такое, как мне с Любой в достопамятный вечер перед избушкой среди болот тот вправе считать, что достаточно прожил на свете. Тот думает: увидеть Неаполь и умереть. А потом ему приходит в голову, что мало кто из приехавших в Неаполь с этой мыслью и на самом деле умер. Что великие гении только тогда и расцветали особенно пышным цветом, когда увидели Неаполь. Лично я видел Неаполь. Ты знаешь, мне всегда трудно говорить. Но когда я увидел Неаполь, мне стало легко. Я сказал: ты мне устроила представление! И какое! Я расцвел, когда смог вот так свободно заговорить. И я совсем не сознавал, что говорю по-немецки. Я хотел от всей души поблагодарить ее за то, что она открыла мне своей игрой. Что доброе чувство, которое мы испытываем друг к другу, не должно погибнуть из-за двух убитых в яме. И не надо просить у мертвых прощения за то, что сам ты еще живой. А у живых – за любовь. За такое откровение благодарность от всей души была самым малым. Она дала мне это понять обобщенно. Недаром же в театре всегда и все разыгрывается обобщенно, в расширенном масштабе. Даже если потом производит вполне правдоподобное впечатление. Иначе это был бы никакой не театр. Повседневная жизнь не должна этим смущаться. Даже напротив. Она должна радоваться тому, что есть театр. Не то мы из-за деревьев не увидели бы леса. Точно и справедливо выразить это соотношение, сказав: ну и представление ты мне устроила, – я сумел, как уже говорилось, без особого труда после того, как увидел Неаполь.
Я замечаю, ты все время помнишь мой призыв к сдержанности.
Тысяча чертей, да будь я хоть немного сдержанней, чем надо, мне б никогда этого не изведать.
Как же разговаривает человек, которому сперва казалось, будто он проглотил орган, а чуть погодя смерть засовывает свой палец ему в глотку, вызывая рвоту? Орган вместе с прелюдией. Человек, который чуть погодя снова увидел Неаполь и отпраздновал воскресение? Как же он говорит, этот человек? Он практически и говорить-то не может, но продолжает говорить. Он говорит короткими словами. Все так огромно, что никого ни в чем больше не надо убеждать. Никого, с кем он за этот день семикратно прошел огонь, воду и медные трубы. Никого, кто поутру назвал его идиотом, кто вечером потрепал его по волосам и сказал: мы не капут. Кто сказал: где-то растет яблоня. С таким можно есть одной ложкой. Выскребывая стенки горшка. Доедая подгоревшие крупинки. Чтоб они расходились на языке. Чьи сырые носки можно повесить сушиться на колыбель. Кому говоришь: сними сапоги. Мы долго шли. Я выстираю твои портянки. Кому даешь портянки без тени смущения. У кого вырываешь портянки из рук, если он стесняется, что от них пахнет, потому что мы долго шли вместе. И теперь он понимает, что нужна всего лишь минута, чтобы разобраться в нем и в себе и во всех прочих обстоятельствах. Тогда нужно ему доставить радость. Головешкой из очага он проделывает окно в горбыле лишенной окон избушки. Большое окно без занавесок. Чтобы ночь заглядывала к нам, когда мы будем отходить ко сну. И день, когда мы проснемся на рассвете. Кто бы мог ожидать от него столько фантазии и столько ловкости! Надо спеть ему песню, которая все равно останется не допетой в шорохах и вздохах могучей игры.
Если нежданно гроза налетит,
Это влюбленных не разлучит.
Горе, тревога, угрозы, беда
Нашу любовь закрепят навсегда.
Вернувшись, она слушает, глядя мне в лицо. Она говорит, что знает старые пески. Она идет мне навстречу. Мы расцвели в Неаполе пышным цветом. Я говорю ей: какая ты красивая.
В наш первый раз ты и мне сказал то же самое. Я была рефреном твоей первой любви.
Нет, ты была второй строфой той же песни. А в ней всего и есть две строфы. На большее у меня ума не хватило. А если я порой и присочинял кой-какие строчки, это простительно.
Ранним утром, когда Бенно Хельригель проснулся, потому что озяб, солнце теплым светом заливало через большое окно его тело. Люба встала раньше. Он позвал ее. Она где-то спряталась. Он поискал ее. Уверенный, что найдет с закрытыми глазами. Но не нашел. Нигде. Выглянул, поискал кругом, тоже не нашел. В люльке лежали желтые ветки. Его фуражка. И запас про черный день со всем, что к нему относится. Ее оружие. А двух других автоматов не было. Перед дверью стояла тачка из торфяника. На ней – лопата. Стол был накрыт тем немногим, чего должно бы хватить на этот день. Догорал огонь. Она подложила в него торф. Хельригель видел, но отказывался понимать. Он так все оглядывал, словно она пошла по ягоды, либо за хлебом. В простоте душевной он решил, что где есть торфоразработки, есть к булочник. А тачка и лопата сказали ему, чтоб он не бездельничал, пока она ходит. Чтоб занялся чем-нибудь полезным. Его это вполне устраивало, совсем по-домашнему: Чего хочет твоя девушка, пусть будет для тебя как божья заповедь. И поначалу, и впредь. Покуда она не захочет того, чего не хочешь ты.
На третий день он получил от нее весточку. Она явно задержалась дольше, чем предполагала. Из леса на дорогу вышел однорукий человек. Хельригель резал торф. Конечно, он предпочел бы сходить по ягоды. Или поохотиться на диких кроликов. Они здесь водятся. Но он резал торф. Делал то, чего хотела она. А она хотела застать его за работой, когда вернется. Однорукий издали окликнул его. Но не по имени. «Фриц!» – еще издали закричал он. Значит, был в курсе. Значит, пришел от Любы. В человеке, на котором нет ничего кроме закатанных брюк, издалека невозможно узнать немца. Пришедший был в выцветшей гимнастерке. Пустой рукав засунут под ремень. На ремне – кобура. В руке – палка. На спине – обмякший рюкзак. «Ну вот», – сказал Любин посланник, подойдя к ожидавшему его Хельригелю. Этой более чем краткой речью он и ограничился. Подойдя к столу, вытряхнул содержимое рюкзака. Несколько картофелин, пучок зеленого лука. Больше она добыть не смогла, до булочника, верно, далекий путь. Хельригель пытался самым дружеским тоном хоть что-то узнать про Любу. Однорукий не понял из его расспросов ни слова. Но понял главное, понял, что про. Любу. Дал это понять. И более того, дал понять: никаких дружеских объятий. Можешь напечь картошки, если хочешь, но поторапливайся. Хельригель присел на корточки перед очагом, с палочкой, чтобы поворачивать и накалывать картофелины. Однорукий прошел в избушку. Положил в рюкзак Любин автомат и оба диска. Оставил рюкзак в избушке. Подав фрицу знак поторапливаться, однорукий удалился в сторону болота. К засыпанной яме. К двойной могиле. Остановился перед ней. Но вчерашний могильщик засыпал яму от самого края, так что холмика не получилось. Однорукий стоял на том месте, где и Хельригель стоял накануне вечером. Спиной к избушке. Покуда пеклась картошка, Хельригель мог наблюдать, как однорукий палкой проверяет дорогу. В направлении от могилы к колее. Ясней ясного, однорукий ищет мины. И похоже, точно знает, где они лежат. Потому что очень скоро он опустился на колени, разгреб рукой мох и сдвинул землю. Он проделал это трижды. Потом подозвал фрица. Прежде чем повиноваться, Хельригель достал картофелины из горячей золы. Они еще не испеклись. Но могли сгореть, если то, чего хочет от него однорукий, займет много времени. А однорукий хотел, чтобы фриц достал эти три мины. Присесть на корточки, каждую по отдельности взять на колени, крепко держать, а у однорукого были щипцы, чтобы вытащить заряд. Такого рода простые работы, которые могут стоить жизни, принято выполнять без слов. Когда накладываешь щипцы, лучше всего задержать дыхание. Это как-то успокаивает. Вывинченные взрыватели можно бросить в пруд. Уж аист не перепутает, где взрыватель, а где лягушки.
Опасность однорукий поделил с Хельригелем. Но взять половину горячих картофелин, которые лежали на столе уже вполне готовые, он не пожелал. И все подгонял, все торопил. Словно болото грозило вспыхнуть у него под ногами. Однорукий взял заметно потяжелевший рюкзак. Похоже было на то, что Бенно Хельригелю надлежит как можно скорей покинуть милый его сердцу Неаполь, где пышным цветом расцвело его лучшее «я». Люба рассказывала потом Гитте, что женщину и немца, который перебежал к партизанам, убили из ревности.
Они шли эдак часа четыре, фриц и его попутчик. Без привалов, без единого слова, пока не вышли на маленькую, вполне сохранившуюся деревню. Сюда, продолжал упорно надеяться Хельригель, сюда она придет с хлебом и с оправданием для меня. Однорукий завел его к себе в дом. Там старушка мать однорукого возилась с годовалым ребенком. Фрау капут. Хельригель помогал хозяевам справлять домашнюю работу, а деревенским – на сенокосе. В доме его лишь терпели. Никто с ним не разговаривал. А когда ели, сажали вместе с собой за стол. И остальные деревенские тоже с ним не разговаривали. Хотя и не выказывали презрения. Короче, вели себя так, будто у него какая-нибудь заразная болезнь. Дети кричали ему вслед: «Фашист! Фашист!» Женщины им за это выговаривали. Если не считать однорукого, в селе были сплошь женщины, дети и старики. Так прошла неделя. Однорукий конфисковал у Хельригеля бритвенные лезвия, хотя сам он брился ножом. Как-то утром в начале второй недели в деревню забрели три заросших немецких солдата. С винтовками. Они хотели хлеба, но не знали, как им себя вести, то ли просить, то ли требовать. Они уже выли от голода. Однорукий увидел их в окно. Выругался. Взял пистолет. Дал непрошеному гостю Любин автомат.
Они пошли к дверям. Когда немцы увидели, что из дверей выходят вооруженные крестьяне, они, как по команде, подняли руки. Однорукий знаками велел Хельригелю остаться дома. Женщины сдернули у трех немцев винтовки с плеч. Потом загнали их в сарай. Вечером им принесли лохань с вареной картошкой в мундире. Хельригель мог бы пойти к ним и поговорить с ними. В конце концов, они просто бедолаги. А так ли это? Короче, он к ним не пошел. На другое утро ему вернули лезвия. Ради Любы он тщательно побрился. Но прошла еще одна неделя. Однорукий старался давать ему работу получше, чем остальным немцам.
А потом – он как раз возил сено – на деревенской улице показался грузовик. Однорукий вступил в разговор с молодым офицером. У офицера на глазу была черная повязка. А в кузове уже сидели три соотечественника Хельригеля. Никто на них особенно не глядел. Солдаты балагурили с женщинами, Хельригелю весело было собирать вещички, свой узелок. Однорукий не попрощался с ним. Соотечественники держались враждебно. Грузовик тронулся. Неаполь ушел в болото… Пересыльный лагерь под Молодечно поглотил его. Обращались с ним по-всякому, и он никому не рассказывал о том, что сделал.
Спустя еще три недели его вызвали на допрос. В знаках различия другой стороны он не разбирался. Но если судить по звездам на погонах, звание у допрашивающего было довольно высокое. Кроме этого офицера и переводчицы при допросе присутствовала еще одна особа женского пола в форме. С блокнотом и заточенными карандашами. Не слишком ли много чести для простого ефрейтора? После нескольких вопросов он понял, что допрашивать будут про один-единственный день его жизни. Допрашивающий подошел к делу без околичностей. И с оттенком насмешки. Переводчица тотчас почувствовала эту иронию в голосе начальства. «Утром второго июня вы ушли из расположения вашей части. Вместе с еще одним господином. Вы надеялись совместно припасть к мясным горшкам Латвии либо достичь спасительных берегов Швеции. Попавший к вам в руки младший лейтенант авиации должен был играть специально предназначенную для него роль заложника. Как нам кажется, вы были против этой специальной роли. Почему вы были против? По какой причине? Расскажите нам. Во всех подробностях. С самого начала…» При таком сугубом дружелюбии, подумал пленный, надо держать ухо востро.
Ни на одно слово больше, чем надо. Ни на одно – меньше. И он начал добросовестно рассказывать. С самого начала. Правдиво и точно. Как все было на самом деле. Он избегал упоминать имя Любы. Все время говорил: младший лейтенант авиации. Признался в «естественной симпатии, носившей чисто товарищеский характер». Твердо продолжал держаться за определение мужского рода: «младший лейтенант авиации». Протоколистка при таком упоминании всякий раз сердито ставила у себя в блокноте «х». Лишь один раз офицер не удержался от вопроса, неужели он, Хельригель, в свои двадцать лет совсем не заметил, что лейтенант авиации – это особа женского пола и вдобавок того же возраста. «Не совсем», – честно ответил Хельригель на этот щекотливый вопрос. Но младший лейтенант категорически отвергал какие бы то ни было проявления чувств. Высокий офицер воспринял эти слова с видом явного облегчения. У протоколистки обломился кончик карандаша. А после обнаружения в яме двух мертвецов младший лейтенант оставил его одного возле избушки. Было еще совсем светло. Ему возвращение в часть грозило трибуналом. Кстати, младший лейтенант тоже был встревожен. Этих слов оказалось достаточно. Допрос ефрейтора Хельригеля на этом был окончен.
Офицер встал, словно желая вынести приговор. Но он всего лишь задал вопрос, вопрос с его точки зрения вполне логичный, единственно логичный в этой ситуации: «Ефрейтор Хельригель, Бенно Хельригель, готовы ли вы как немец сражаться на нашей стороне?»
И Хельригель сам вынес себе приговор. Бенно Хельригель, названный по имени, ответил в смятении, но искренне: «Я никогда больше не возьму в руки оружие».
Допрашивающий принял это заявление. Даже благосклонно, можно сказать, В отличие от протоколистки, которую вообще никто не спрашивал. На школьном немецком она возмущенно швырнула ему в лицо свой приговор: «Ну и умрите тогда от правды, которую вы скрывали!..»
– «Анна Ивановна!» – так пришлось одергивать возмущенную женщину.
Хельригеля отправили в лагерь неподалеку от Смоленска. В команду для дорожных работ.
А почему у покойника в яме был на груди его немецкий медальон? Его ли? Может, чужой? Сохранил ли он свой собственный? Или кто-нибудь уже после смерти навесил на него чужой?