Текст книги "Летчица, или конец тайной легенды (Повесть)"
Автор книги: Макс Шульц
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)
Кондратьев и мысли не допускал, чтобы кто-то помог ему высвободиться из короткой дубленки. Под дубленкой оказалась водолазка. После всех предшествующих формальностей это воспринималось как своего рода призыв к доверию. В обычном штатском костюме Кондратьев казался более высоким, стройным, крепким, чем в военной форме. Заметнее стала удивительная гибкость в плечах и бедрах, пластичная игра движений, очень напоминавшая Любу. Гитта даже подумала, что сейчас он вскинет левую руку, закроет глаза, медленно сожмет двумя пальцами переносицу, как это делала Люба, когда ее неожиданно осеняла важная мысль. Но ничего подобного. Кондратьев явно чуждался импульсивных жестов. Грубое, словно высеченное из камня, лицо, строгий пытливый взгляд странно противоречил мягкой линии рта.
Соленое печенье, водка. Гитта пригласила гостей садиться. На какой-то миг перед ее глазами рядом с Кондратьевым возник Хельригель, чуть моложе, чуть плечистее, чуть медлительнее, но по части молчания, когда считал молчание уместным, равный. В памяти Люба выглядела из них изо всех самой разговорчивой. Гитта наполнила рюмки. Анна Ивановна явно хотела, чтобы первым заговорил ее муж. В конце концов, это был его долг, как старшего брата Любы. Но ожидание первого слова по делу чересчур, на ее взгляд, затянулось. Вот почему она сама сказала первое слово и совсем не по делу, «Милиционер родился», – сказала Анна Ивановна. Это выражение здесь часто употребляют, когда разговор никак не завязывается или застопорится. У нас в подобных ситуациях говорят или думают: «Тихий ангел пролетел».
Кондратьев поднял рюмку и произнес тост, который можно было понимать как вполне конкретный, а можно и как абстрактный: «За мир!» После тоста Анна Ивановна высказала мысль, что прийти к мирному решению будет, пожалуй, лучше всего. Люба в последнее время много говорила о мире, о настоящем мире. И о том, что только настоящий мир приносит настоящее освобождение. Освобождение для всех. Кондратьев осушил свою рюмку залпом, но, когда Гитта снова хотела ему налить, отказался. И слова жены пропустил мимо ушей. Он разглядывал висевшую над тахтой репродукцию с картины, где в наивной манере была изображена сценка в лесу. Тропическом. Анну Ивановну это не смутило. И то, что она рассказала дальше, было не ему адресовано. Она стала припоминать отношения между братом и сестрой. Они рано лишились родителей, росли по детским домам да интернатам и были очень привязаны друг к другу. Еще мальчиком Николай мечтал о небе, а Люба – о сцене. Он хотел ее отговорить, он был против. Но она не слушалась. Она занималась в драмкружке. Еще когда училась в школе. И ее считали небесталанной. Она подавала надежды.
В тридцать восьмом году – Николай был тогда молоденьким лейтенантом – она услышала по радио, что три советские девушки поставили новый мировой рекорд на дальность полета. Почти шесть тысяч километров, Москва – Дальний Восток. Люба была в полном восторге, особенно от Марины Расковой, которая перед вынужденной посадкой прыгнула с парашютом и десять дней блуждала по тайге. С одной плиткой шоколада десять дней по тайге. Окончив школу, Люба устроилась на работу в лабораторию воздушной Академии, где в свое время работала ее кумир, Марина Раскова. И все же Люба осталась актрисой. Она всегда и всем своим поведением стремилась доказать, что не позволит своему высокопоставленному брату командовать собой. На своем она настояла только один-единственный раз. Уже теперь, после смерти…
Кондратьев по-прежнему не отрывал взгляда от картины над тахтой. Наивно написанная сцена в джунглях, игра красок, зеленые тона с примесью красного и белого и клочком светлого, сине-зеленого неба. В центре картины схватились два зверя. Гитта нарушила вновь возникшее молчание втроем, дав пояснение: «Ягуар напал на лошадь. Картина француза Анри Руссо. В год смерти 1910. Оригинал висит в Пушкинском музее…» – «А мы сегодня под вечер познакомились с другой картинной галереей, с Любиной. Она хранилась у нее в коробке из-под обуви. Ее фотографии». Заслышав эти слова, Кондратьев оторвал взгляд от картины, а Анна Ивановна вынула из своей сумочки две карточки размером с почтовую открытку и дала посмотреть Гитте. На каждой из карточек – обе желтоватого оттенка, обе явно напечатаны в одной лаборатории – были изображены соответственно два мужчины, на первой – постарше, на второй – помоложе, оба сняты справа в три четверти, оба улыбаются той вымученной улыбкой, которая возникает по команде: «Улыбочку, пожалуйста!» Одежда заретуширована. Гитта бездумно выразила первое впечатление: «Несомненное сходство!» Но еще не завершив свою бездумную реплику, она смертельно испугалась. Потому что узнала старшего. Это был Бенно Хельригель. И это было увеличение с ее снимка, сделанного летом прошлого года. Мужчина помоложе был отнюдь не Хельригель в молодые годы. Это был другой человек. И все же сходство оставалось несомненным. Глаза, рот, и у обоих узкий характерный нос, металлический, как она его называла. Гитта указала на фотографию: «Кто этот молодой человек?»
Ответа не последовало. Вместо того Кондратьев указал на вторую фотокарточку.
– А это кто?
– Это мой бывший муж, это…
Кондратьев вскочил, подошел к окну, чтобы скрыть свое волнение, чтобы совладать с ним. Анна Ивановна указала на снимок: «А это Андрей, сын Любы». Он до сего дня и не подозревает, кто его настоящий отец. Еще до родов Люба – она работала медсестрой в госпитале – вышла замуж за молодого капитана, летчика Гаврюшина. Он потерял на войне обе ступни. И здоровые легкие. Ребенка он признал. Умер Гаврюшин осенью в шестидесятом. Другого Люба искать не стала. Андрей уже офицер. Само собой летчик. Служит на Дальнем Востоке. Завтра утром прилетит. А вы раньше ни о чем не догадывались? Ведь карточка Андрея всегда стояла у нее на столе.
– Когда я у нее бывала, там стояла карточка Гаврюшина.
– Теперь вы понимаете, Гитта, почему мы к вам пришли.
Кондратьев у окна, разглядывает статуэтку. Руки расслаблены, пальцы словно перебирают четки. На столе – две фотографии, на стене – картина. Белая лошадь с пышной гривой. Молодая кобылка. Красивая сверх меры. Красивая и преданная сверх меры. Передние ноги – как у девочки. Томный взгляд с поволокой. Девственность, которая, приплясывая, принимает смертельный укус. Неуместная в обстановке казенной квартиры. Под окном чье-то нетерпение пытается завести непрогретый двигатель. Кондратьева не курит. Черно-красная дорожка на столе, ее пришлось откинуть, чтобы прикрыть снимки. Зажигалочка моя, развлекалочка моя. Гитта говорит:
– Я понимаю. Это невозможно. Есть вещи, которые вообще невозможны.
Ничего не значащие слова. Они не подсказывают решения. Они ничего не дают. Наконец-то дымок сигареты. Наконец-то Кондратьева забирает снимки и прячет их в сумочку. А сумочку держит на коленях. Люба рассказывала, что эта женщина родила Кондратьеву трех сыновей. Трех справных хлопцев. Но Люба не рассказала мне, что и она… Что значит: МОЕМУ Хельригелю. Что прошло, то прошло. Не надо бы мне ездить к нему прошлым летом. Недобрую я затеяла игру. Беглый поцелуй на прощанье. Какой вкус у недоброго… Сиди дома, Хельригель, живи, выкинь из головы. В марте я вернусь в Берлин. На полгода, потом снова за границу. В Софию скорей всего. Снова надолго. Я тоже должна нести свой крест. На меня сверху вниз взирает исконное высокомерие женщин, которым доводилось рожать… Кондратьев резко обернулся. Резкое, но отчетливое движение, как у Любы.
– А муж говорит… ваш бывший муж говорит хоть немного по-русски? Он ведь прожил у нас пять лет. В плену. На внешних работах. Так как с языком?
– Он выписывает «Правду». И вашу литературу читает больше, чем нашу. А у себя на заводе выступает иногда в качестве переводчика.
– Ну, пошли, – говорит Кондратьев. – Скорей.
Этот поспешный уход. За мир! И всего одну рюмку.
А от второй отказывается. Однозначно. Что-то получилось не так. Но что? Есть вещи, которые вообще невозможны. Я постараюсь это ему внушить. Прямо ночью. Пусть не приезжает. Его это больно заденет. Но ничего не попишешь, что-то я начинаю уставать от всей этой истории. И перестаньте взваливать ваши проблемы на мои плечи. Нельзя же так. Кто и когда, дражайшая Анна Ивановна, кто и когда дал вам такое право? Я не хочу получить диплом за искусное обращение с полуправдой. Мне для этого годков не хватает.
Анна Ивановна прочла вспыхнувший в глазах у Гитты упрек. Они как раз стояли перед дверью, а Кондратьев уже вышел на лестничную площадку и ждал нетерпеливо, да и не с очень приветливым видом. Анна Ивановна дала ему знак спускаться, она, мол, придет следом.
– Нет, нет, Гитта, мы вовсе не собирались до такой степени облегчать себе жизнь. Мы хотели обсудить с вами, как нам поступить. Нам всем. Вы же без раздумий, сразу сказали, чтобы мы оставили все как есть. Из чего следует, что ваш бывший муж стал вам совершенно безразличен. А вот Люба была на этот счет другого мнения. Не то мы и не подумали бы к вам приходить. Простите Любе эту ошибку. А вместе с ней и нам.
– Анна Ивановна, постойте еще минуточку. Речь ведь идет об Андрее. И больше ни о ком. Я поставила себя на его место. Думается, я сумела это сделать. Я сама – так называемое дитя маневров. Зачата во время больших осенних маневров тридцать восьмого года. Моя мать была служанка. Виновник моего бытия – господин из высших кругов. Офицер. Мать у меня красивая и гордая. И, судя по всему, это была любовь. С обеих сторон. Но для служанки нет места в высших кругах. Семейный клан из среды крупных промышленников щедрой рукой предложил единовременное пособие. Дал отступного. В моей метрике против имени отца стоит прочерк. Вместо отца у нас оказался счет в сберегательной кассе. После войны за эти деньги можно было на черном рынке купить семь фунтов сахара. Расходы на аиста, говаривала моя мать. Она начала сотрудничать в социальной помощи, она мстила забывчивым отцам – сегодня удалось отловить еще один прочерк – и воспитывала во мне классовое сознание. Когда мне было семнадцать, она умерла. Я отбила от покушений квартиру, с отличием закончила школу, получила путевку в университет, подала в партию…
Снизу требовательный гудок машины.
– Вы сказали, речь идет об Андрее.
– Именно о нем. Я сейчас кончу, Анна Ивановна. Во всяком случае, к восемнадцатилетию я получила объемистый пакет от своего прочерка – от своего папаши. Пакет из Западной Германии. И красивое такое письмо: дорогая доченька, я горжусь тобой, прости мне, ну и так далее. Он как-то сумел разыскать меня и собрать сведения. А его шестнадцатилетний отпрыск приписал снизу: «Вот был бы клевяк, если бы к нашему семейству прибилась настоящая левачка. А то все сплошь дерьмовые буржуи». Я посоветовалась со своей лучшей подругой и мы сообща соорудили телеграмму: «Я вас презираю». Подпись: Бригитта Вайднер, член партии рабочих. Это было в день моего рождения, 30 июля 1957 года. На 30 июля я еще не была членом партии, но все равно, какая разница. То были великие времена. И у меня была перспектива. И уверенность во всем. Сегодня я вдвое старше. И такой уверенности у меня давно уже нет. Но в одном я уверена, как и прежде: я не испытываю никаких дочерних чувств к этому постороннему господину. И Андрей, кроме неловкости, ничего решительно не почувствует. Есть вещи, которые невозможны. А Хельригель – человек легко ранимый.
Кто-то открыл на площадку дверь соседней квартиры. Там живут молодые люди. Тоже из ГДР. На пороге возникла пятилетняя Сабина в пижаме. Сна – ни в одном глазу.
– Тетя Гитта! Не надо так шуметь. Я одна дома. И должна спать, как умница.
Гитта взяла девочку на руки.
– Вот и спи, как умница. А тетя Гитта будет вести себя тихо, как умница. А теперь марш в постель.
– Тогда спой мне песенку, – заныла девочка.
Гитта почувствовала, как пристально наблюдает за ней Анна Ивановна, перестала возиться с девочкой и пояснила, что всякий раз присматривает за ней, когда родители уходят.
– Может быть, – промолвила Анна Ивановна, – может быть, наша Люба не так уж и ошибалась.
На этом разговор через порог оборвался. Гитта еще спела веселой малышке песню про Марихен, которая сидела и плакала в саду, а рядом задремал ее ребенок. Потом уже, у себя в квартире, она малость всплакнула, хотя и сочла куда как нелепым, что плачет. После чего заснула на своей тахте. Ей приснилась Анна Ивановна, которая была не Анна Ивановна, а портниха, и холодными руками эта портниха обмеряла ее талию. Холодными, потому что она спала не укрывшись и начала мерзнуть. Но теперь она была достаточно спокойна, чтобы с холодной головой заказать разговор с Гросгереном. У командира боевой группы есть, разумеется, дома телефон и еще у него есть крепкие нервы. Сиди дома, дорогой товарищ, если мой совет по-прежнему хоть что-то для тебя значит. Спускаясь, Кондратьева еще раз обернулась. Словно хотела дать тебе другой совет. Но промолчала. Да: и что она могла бы посоветовать… У тебя есть взрослый сын, и всего бы лучше, если бы он так никогда и не узнал, кто его настоящий отец… Сиди лучше дома, Хельригель…
Объявили, что вылет рейса 600 задерживается. Шереметьево не принимает. По метеоусловиям. У них там метель. В это время года одна метель догоняет другую. Можно бы и еще что-нибудь заказать. Здесь это несложно, подашь знак – и все. Хотя уж где-где, а у них постоянной клиентуры не бывает.
Со вчерашнего дня, вернее, с позавчерашнего я непрерывно сталкиваюсь с тем, что называют экспресс-обслуживание. Хоть в магазине, хоть в банке, хоть в отделе кадров, хоть в полиции. Будто у меня рак в неоперабельной стадии. Добрая Герта навела сорочий глянец на металлические оковки моего старого чемодана. Интересно, что же это все они читают на моем лице со вчерашнего, с позавчерашнего? Уж верно что-нибудь из ряда вон выходящее. Вот и молодой человек, примерно одних лет с Андреем, который подсел за мой столик и похож на доктора, вот и этот молодой человек, садясь, оглядывает меня, как нового пациента в реанимации. Не иначе, у меня на лбу что-то написано. Но ведь такое не может быть написано на лбу. Такое вообще не может уместиться в одной голове. Молодой человек очень занят, ему надо подсчитать длинные столбики на листе бумаги. И пива не пьет. Он пьет сок. Молодые люди, которые пьют сок – никудышные слушатели. Но ведь и я занят подсчетами, мой мальчик, так что не будем мешать друг другу.
Хельригель встает из-за стола, довольно резко встает из-за стола, и подходит к стеклянной стене, ограждающей зал ожидания. Изнутри бьется о стекло белый неоновый свет, снаружи льнет темнота. Надо не замечать ни собственного отражения, ни людей, сидящих в скупо заполненном зале, чтобы разглядеть, что делается за стеклом. А за стеклом вдоль взлетных полос в ту и другую сторону тянутся цепи посадочных огней.
Уже четверть восьмого, а рассветом еще и не пахнет.
Погода явно соответствует прогнозу. Низко нависшие сплошные облака, временами – порывы северо-восточного ветра. Местами – легкий снегопад. Температура воздуха – минус четырнадцать. Область низкого давления. Погода совсем как тогда, в самой низкой точке моего жизненного пути. Когда «Победа» застряла в снегу. На дороге Смоленск – Москва. Возле деревни Чипляево. Об этом, о застрявшей в снегу «Победе», ты, Гитта, не знаешь. Единственное, чего ты не знаешь из всей истории. Потому что и сам я не очень знаю. Потому что все было так нелепо, так нереально, так быстро промелькнуло. Снег валил целую ночь. Нас подняли ни свет ни заря. Повезли к шоссе – разгребать снег. На санях. Еще не светало. Половина проезжей части уже была расчищена. Снегоочистителем. На другой стороне по колено лежал свежевыпавший снег. Команда дочиста выскребала уже расчищенную часть. Часовой свистком подозвал к себе четверых. Чуть подальше от этого места легковушка попыталась обогнать грузовик. По нерасчищенной половине. Через снег, доходивший до колен. И конечно, засела. Колеса буксовали, машина все глубже уходила в снег. Итак: откопать и вытолкнуть. Шофер невозмутимо сидел за рулем, курил свои папиросы, да еще подгонял нас, доходяг. Рядом с шофером сидел человек в солдатской шинели. Без погон. К окну прислонены костыли. На заднем сиденье – женщина в толстой шубе и ребенок, тоже весь закутанный. Я толкал сзади. Ребенок, мальчик лет примерно трех, показывал мне через окно нос, гримасничал. Я тоже ответил гримасой. Так мы развлекались, оба. Мать потянула его вниз. Он снова вскочил как ванька-встанька. И тогда в заднем стекле возникла его мать. Молодая женщина. Она улыбнулась, я улыбнулся, и вдруг веселье исчезло с ее лица, словно она поперхнулась. Я это увидел, и у меня перехватило дыхание. Я увидел Любу. Колеса встали на твердую основу, машина оторвалась от наших рук. Мальчик еще раз показал мне нос, на прощанье. А лицо женщины исчезло. «Победа» набирала скорость по расчищенной дороге. Я сказал себе – осел среди ночи взывает к солнцу. Шла третья послевоенная зима.
Хельригель твердо стоит на ногах, твердо и очень прямо, шея и, значит, голова чуть вытянуты перед стеклянной стеной зала. Он стоит, будто высматривает день, который не желает наступать. Точно так же мог бы он при такой погоде стоять за ветровым стеклом своего локомотива. Мешает только рубашка с твердым воротничком и галстук. И еще, что рубашку он купил на номер меньше. Он взял тот размер, который носил в молодые годы. Почти все, что сейчас на нем надето, что висит на крючке возле столика, из-за которого он встал, и лежит в чемодане, куплено совсем недавно. Пальто, меховая шапка, серый костюм, что на нем, темный, что упакован, полдюжины белых сорочек, белье, носки, галстуки. Из старого остались только ботинки, бритвенные принадлежности и носовые платки. Он прищуривается, чтобы увидеть, что творится за стеклом. Глядеть на собственное отражение У него нет охоты. Он ощупывает свою душу и находит, что там все в полном порядке. Просьба прибыть на похороны соответствует пожеланию умершей. Еще на свете есть Андрей, его сын и ее сын. И Гитта не ожидала от него того, на что твердо рассчитывала в этой ситуации Люба. Вот это теперь единственно важное. Только это. Ничего больше.
Наутро, после ночного звонка на тему: «Сидел бы ты лучше дома», который Хельригель выслушал почти не прерывая, он сказал этой доброй душе, Герте Хебелаут, Герта, сказал он, настал новый день. Да-да, отвечала Герта, настал вторник. И у булочника снова открыто. Я пойду за свежими булочками. Булочка от пекаря это вам не булочка из универсама. Она говорит это каждый вторник. А по дороге в булочную думает о том, как его все это опрокинуло, эта вчерашняя телеграмма, просто ум помрачило. Сам он о том почти не разговаривает. А я и не расспрашиваю, коли речь идет о таких высокопоставленных людях, тем более – о русских. А когда она вернулась, эта добрая женщина, вернулась со свежими булочками, только что из печки, как он любит, за дверью стоял пластиковый пакет со старыми вещами, утиль, сказал он, заношенное старье. Но там виднелось что-то желтое, красивая такая ткань и – глянь-ка! – это было желтое летнее платье его бывшей. Когда та выезжала с тремя чемоданами, пишущей машинкой и сумкой через плечо, платье как раз было в чистке. А квитанция у него в бумажнике. Он берег его все время как облачение святого. А теперь вот платье лежит в мешке с тряпьем. Ни с того ни с сего. Приходит некая телеграмма, и целый мир летит в помойное ведро… Добрая Герта Хебелаут не всплескивает руками, она наделена даром принимать вещи такими, как они есть. Даже если они плохие. А желтая тряпочка – она вполне пригодится для внучки. Да, а потом он поехал на машине в город и пропадал там целый день. Вернулся под вечер с новым чемоданом, в котором лежали сплошь новые вещи. Чемодан из натуральной кожи. Чего ради я тогда начищала замки у старого. А сам молчит – и ни гу-гу. Конечно, не станешь же его спрашивать, сколько это стоило. Да на что он тратил деньги в последние годы? Ни на что. А сам вкалывал на угле. Потел и мерз. Да еще по субботам-воскресеньям нередко тренировки. Да-да. Книги покупал. Господи Иисусе, книги. Соседка Мешке говорит, чего ж ему и покупать-то без жены. Кто зарылся носом в книги, у того книжная премудрость выходит потом. Еще он разорился на теплоизоляционное стекло. Орхидеи. А они все взяли и померзли в одну холодную ночь. Когда не было тока. Вот после этого Хельригель за несколько дней не проронил ни слова. Молчал и думал.
Ручная кладь Хельригеля состоит из перевязанной картонной коробки. В коробке – широкогорлый термос. В термосе – розы, желтые розы, которые надо довезти в целости и сохранности.
И вдруг – бортовые огни, красная мигалка прожектора, самолет заходит на посадку. Сел. Все-таки скорей, чем поездом. Ярко освещенные окна. Люди небось рады, что опять на твердой земле. Немного спустя Хельригель видит, как широкогрудая птица катится прямо на него. Двигатели свиристят, будто мириады комаров. Рядом возникает его сосед по столу. Молодой парень, который может быть ровесником Андрея и который похож на доктора, углубленного в расчеты.
– Задвигались, – говорит молодой человек.
Старший же не может скрыть удивления.
– Ничего не видать, ничего не слыхать, и вдруг – прямо перед носом возникает такая вот гигантская птица. Пролетает через страны, через густые облака и вдруг находит пятачок для приземления. Инстинкт, будто у перелетной птицы.
Младший разглядывает старшего с веселой снисходительностью. Старший чувствует это и сердится на собственную болтливость. Молодых нынче ничем не удивишь.
– Вы, верно, не много на своем веку летали? – спрашивает младший.
– Не много. Но низко.
Вот пусть, раз он такой умный, и смекает, что к чему.
– А-а, – говорит младший. Задавать вопросы – это ниже их достоинства. Они просто вызывают на ответ. Чтоб ты сразу все выложил.
– Раньше, – говорит младший, – в ходу было правило: техника плюс личность. Еще раньше все зависело от того, сытно ли я поел. А сегодня всем управляют компьютеры плюс личное умение. Например, посадка такого вот лайнера или взлет. Сила нужна ему, только чтобы сопротивляться износу. Но это уже объективный закон.
Молодой человек, должно быть, с Запада. Там у них все такие.
– А если ты не желаешь с этим соглашаться, ты однажды так схлопочешь по физиономии, что пролетишь спиной вперед аж до Халле.
Он не лишен приятности, этот парнишка. И не глуп. И не с Запада он. Вот только инстинкта у него нет. Классового. Зато образован выше головы.
– А вы по какому сейчас делу?
Устранять ошибки. В совместном проекте. Где-то там в расчеты вкралась ошибка. Вот и летит один специалист к другому. А другой скажет, чего стоили бы верующие, не будь греха, чего стоили бы неверующие, не будь ошибок. Вся разница только в том, что у нас меньше времени. Ну, давай, садись…
– Ты боишься?
– Не ошибок боюсь. Боюсь умереть. У меня жена на восьмом месяце. Второй ребенок. И вдруг она испугалась, что мне надо лететь. А страх, он передается. Ты посмотри только на огни вдоль полосы. Они ведь уводят прямо в темное небо. И тут я сдуру думаю: вот он и улетел навсегда. Кто? Да я же. Я в третьем лице. Ну что ты на это скажешь?
Как-то раз, – отвечает Хельригель, – меня остановила дорожная полиция. У меня было шестьдесят с небольшим на спидометре, ехал я через поселок. Ночью. На дороге ни живой души. Появляется этот тип из полиции. Называет себя: Хауптвахмистр Гололед. Это ж надо – Гололед. И поучает меня: уж коли так, лучше летать. С вас пятьдесят марочек.
– Нашу машину готовят к взлету, – говорит младший.
Аэропорт Шереметьево. В зале ожидания Гитта ждет рейс 600 Берлин – Шенефельд – Москва. Опоздание неизбежно. Всю ночь завывал ветер и сыпал снег. И тем не менее она приехала в аэропорт задолго до времени прибытия по расписанию. На казенной машине. Водит она сама. Она взяла три дня за свой счет. Три – на всякий случай. И получила на все это время казенную машину в свое распоряжение. Он прилетит. Сообщение о том, что существует на свете Андрей, которому лучше бы не знать, кто его настоящий отец, – в конце концов, это даже человечнее – это сообщение и ее последующее заклинание он выслушал по телефону молча, как идол. Он выполнит Любино желание, сказал Хельригель под конец, ее же он просит только об одном: чтобы она, Гитта, как можно меньше возникала в поле зрения. «Мои дела – это не твои дела. Тем более теперь», – так завершил свою речь этот господин из провинции. В ночь с понедельника на вторник Гитта еще не раз прикладывалась к бутылке, початой во имя мира. И заигрывала с маленьким охотником, чтоб он открыл ей свои – то есть Любины – мысли. Никто из них, ни бутылка, ни охотник ей не помогли. И она решила по пятам ходить за Хельригелем, чтобы своим нежелательным присутствием заглушить чувствительность Хельригеля. Возможно, даже – из соображений человечности – действовать ему на нервы, злить его. Чтобы любой ценой избегнуть самого невыносимого, самого тягостного: прилюдных отцовских слез. Пролитых здесь им, немцем, двадцать четвертого года рождения. Это создаст общую неловкость.
Она хочет уговорить его завтра днем вместе с ней уехать из города, завтра днем, как раз на время похорон. Она знает неплохой ресторанчик в лесу. По дороге на Загорск. Недавно выстроен, но под старину, под названием «Русская сказка». Вот в «Сказке» она и расскажет ему, чего недостает в его истории. А недостает там Любиных комментариев. Гитта переходит из общего зала в комнату Интуриста. На нее наваливается свинцовая усталость. А здесь можно сидеть, читать принесенные из дому газеты или сосредоточиться на Любиных комментариях. Очень некстати – усталость с утра пораньше. За чтением у нее вдруг начинает звенеть в ухе. Она невольно поднимает взгляд. Перед ней стоит Анна Ивановна и, судя по ее виду, явно наслаждается возникшим замешательством. Младшая решает, что за ней следят.
– Вы так у нас и не объявились.
– Он сейчас прилетит.
– Мы узнали. По списку пассажиров. Вчера. Не то муж и сам бы вам позвонил. Но такой вариант его больше устраивал.
– Говоря по совести, мне кажется, будто со мной играют в какую-то игру.
Интересно, что этим Кондратьевым вообще от меня надо.
Я очень рада, что вы здесь. А нельзя ли узнать, как он это воспринял?
Гитта не торопится отвечать. Она складывает газеты, прячет в сумку. Анна Ивановна подтягивает тем временем к себе освободившийся стул. Обычный разговор двух дам. Будто одна хочет усилить любопытство другой, прежде чем выложить последние новости из жизни общих знакомых.
Когда я ему все это выложила, он вообще ничего не ответил. Я только слышала, как он дышит. Не хочу вас обманывать, радостным волнением с моей стороны тут и не пахло. Но я все время помнила, о чем еще должна ему сказать. И когда наконец сказала – останься дома ради Андрея, он повел себя так, будто мы с ним вообще чужие люди.
– Я понимаю, о чем вы. Это причиняет боль. Зря вы его отговаривали. Мы не за тем приходили к вам в понедельник вечером. Да, мой муж в вас разочарован. Потому что вы ни на одну минуту не пожелали поставить себя на место вашего бывшего мужа. Он, правда, говорит, что не имеет права испытывать по этому поводу разочарование, но тем не менее он разочарован. Да и я тоже. Вот почему в тот понедельник я вам кое-что задолжала. Я имею самое, прямое и личное отношение к истории Хельригеля и Любы. И мое отношение можно выразить одной-единственной фразой…
Анна Ивановна умолкает. Возле них какой-то мужчина говорит женщине, что узнавал в справочном, рейс из Риги пока не предвидится. Женщина отвечает, что уж лучше подождать, чем погибнуть. На стене напротив – рекламный плакат «ПОСЕТИТЕ САМАРКАНД». Гробница Тимура с голубым куполом. А тем временем Анна Ивановна еще глубже удаляется в неподдающееся пониманию. Она говорит, что ту единственную фразу пора стереть из памяти всех, кто ее помнит. Фраза, которая была произнесена ею самой. Сентябрь сорок четвертого. Молодечно. После допроса немецкого перебежчика, ефрейтора по имени Хельригель…
– Да, Гитта, вы не ослышались: Хельригель и моя единственная фраза. С точки зрения моральной смертный приговор для него. И сказана в его присутствии. Кроме него, там был офицер, снимающий допрос, и переводчица. Вынесен и высказан мной одной. Абсолютное превышение полномочий, абсолютная глупость, абсолютная несправедливость. Бабский срыв, нарушение воинской дисциплины, возведенное в квадрат. Но не допусти я этой глупости, мне бы никогда не познакомиться с Кондратьевым. Жизнь, она иногда так все перемешивает. А с Кондратьевым дело получилось стоящее и остается таким до сих пор…
Гитта, слушательница, не может с такой скоростью вникнуть в старое открытие, что жизнь иногда так все перемешивает… Вообще-то говоря, будь Хельригель искренним до самого донышка – тогда бы и ей, Гитте, была известна фраза, зловещий приговор какой-то протоколистки. Но выходит, что и Любу тоже надо бы упрекнуть в неискренности. Она ведь тоже ни словечком о том не обмолвилась. Гитта сознается, что ничего об этом не знала, возлагая вину за свое незнание на печи знающих.
– В том, что известно мне, никакой протоколистки нет. И никакого морального смертного приговора. Мертвые предметы ничего не говорят.
Голос ее звучит с достаточной горечью.
– Ошибочное заключение, как доказывает наше время, – говорит Анна Ивановна, и в голосе ее звучит та же горечь.
– Какой, тогда спрашивается, мертвый предмет завел речь об этой старой истории? Да вы же и завели, вы, Гитта. Вы ведь тоже тогда, в присутствии Георгия Львовича, хотели замолчать свою роль. Ни одного имени, ни единой зацепки, ни одного адреса. А немного спустя Георгий Львович пришел ко мне. Кое-что рассказал про вас и высказал подозрение – ох уж этот старый Хитрец! – что рассказчица знает больше, чем рассказала. Я поинтересовалась именем рассказчицы, и, когда Георгий Львович назвал мне его, сразу поняла все. Георгий Львович, тот о многом догадывался. Либо держи при себе, либо рассказывай дальше, посоветовал он. Меня так и подмывало промолчать. Георгий Львович промолчал бы. Но совесть моя противилась. И я рассказала все своему мужу. Он рассвирепел. Любино здоровье уже тогда заметно пошатнулось. Ей было бы нелегко со всем этим справиться. Особенно из-за сына. Тут многое оказалось словно на острие ножа. Многое, о чем ни вам, Гитта, ни ему, Хельригелю, лучше не знать. И тут в глазах у мужа мелькнул тот пресловутый верблюд из поговорки, готовый объесть траву забвения, которой поросла вся эта история. Он налетел на вас. И его сестра узнала от него ваше имя, место работы и телефон. Никаких подставных участников, сказал он, предоставим Любе вести себя, как она найдет нужным.