Текст книги "Летчица, или конец тайной легенды (Повесть)"
Автор книги: Макс Шульц
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
Долго в цепях нас держали,
Долго нас голод томил,
Черные дни миновали,
Час искупленья пробил…
При этом он в такт размахивал кулаком, в котором сжимал нашу цепь. Девушке явно была знакома мелодия этой старой рабочей песни. Она взглянула на меня глазами, полными ужаса. Хмельной певец начал петь с последнего куплета. Теперь он пожелал исполнить первый. Но упал. На словах «Смело, товарищи, в ногу» он упал и тотчас заснул. Его пальцы соскользнули с нашей цепи. Рука упала. «Великий мыслитель» захрапел.
А что же сделала она, моя умница-разумница? Она залезла в карман его куртки и вынула оттуда форменный знак этого деятеля из народа – связку ключей, больших и малых. Кольцо, величиной с блюдце, было смято. Гусеницами танка. Моя умница-разумница выискала ключ от наших наручников. Открыла замочек моих, а я открыл замочек ее наручников. Она снова засунула связку в отведенный для нее карман. А я повесил наручники на отведенный для них гвоздь. Они не лязгнули. Они легонько забренчали. «Великий мыслитель» еще скажет нам спасибо, когда я расскажу ему, что он спьяну исполнял крамольную песню, да к тому же отомкнул наши наручники. Можно добавить, что при желании мы могли еще хлеще использовать его роскошное настроение. А если он враждебно отреагирует на мои слова, я еще могу у него спросить, не был ли он часом у социалистов. А то у меня сложилось впечатление… В случае надобности можно бы еще добавить: «Ну, прямо как мой отец». Короче, я думал, что сумею все это сказать. Моя умница-разумница прибавила мне храбрости.
Впрочем, надо заметить, что от успеха она тоже малость заважничала. Она ткнула пальцем себя в грудь и сказала: «Я – Люба». Вот, значит, как ее зовут, Ялюба! Красивое имя. Вроде как Ядвига. Но, когда я почтительно назвал ее Ялюба, она лишь досадливо замотала головой. И снова ткнула пальцем себе в грудь: «Люба! Люба!» После чего заставила меня отрабатывать произношение. Не Луба и не Юба, а Люба. Когда я наконец-то смог более или менее сносно выговорить ее имя, я счел своим долгом тоже представиться. Не знаю почему, но я назвал свое имя таким тоном, словно и сам уже нетвердо знал, как меня зовут. Она это заметила и спросила меня: «Ну что, Бенно?» На счастье мне припомнилось еще одно из моих десяти русских слов. «Карашо, Люба», – ответил я. Она улыбнулась. Но в ее улыбке было какое-то сомнение. Так протекал наш первый подробный разговор на словах. Пять высказанных слов заложили основу того, как мы вообще теперь будем обращаться друг к другу. Один вполне искренне спрашивает другого, как он поживает. Другой, тоже вполне искренне, отвечает на вопрос. Я вполне искренне считал, что поживаю хорошо. Но моя искренность не была свободна от сомнений, и они донимали меня. Имя этому сомнению было: прежний Бенно. Мой ближайший родственник, самая родственная душа в моей прежней жизни. Прежний Бенно носился вокруг меня и гудел, будто шмель. Я слышал, как он гудит и при этом заявляет, что не считает меня больше настоящим немцем. Я замахнулся на него. Он ужалил меня в затылок. Вытащить жало без посторонней помощи я не мог. Яд начал проникать все глубже. А сам ты разве не предатель? Скажешь, нет? С умницей по имени Люба я вполне мог бы обговорить этот вопрос, но мне недоставало русских слов.
Вдобавок она, судя по всему, не испытывала никакой охоты продолжать разговор. Она просто легла на отвоеванный мешок. Легла на живот и по диагонали. Чем делала в мой адрес сразу три заявления. Во-первых, оставь меня теперь хоть ненадолго в покое. Во-вторых, у меня очень болит одно место, – какое? – ясно какое, раз человек не может ни сидеть, ни лежать. В-третьих, раз я легла наискось, значит, ты теперь к подстилке не суйся. Или сядь на уголок. Туда, где мои ноги. Главное – оставь меня в покое.
Я снял куртку – часть своего обмундирования. Изнутри она была белая – вернее, когда-то была белая – снаружи зеленая. Маскировочные краски для зимы и для лета. В карманах еще лежали куски хлеба. Их я переложил в вещмешок. Аккуратно свернул ее белым наружу и получилась подушка, ослепительно белая в этой обстановке.
Ну, возьми подушку. Почему ты не хочешь? Почему ты предпочитаешь уткнуться головой в руки. Что с тобой? Попробуй уснуть. Ты ведь всю ночь не спала. Тебе надо поспать. Как знать, что нас ждет впереди. А кто выспался, тот лучше рассуждает. Ну чего ты ревешь? Слишком устала, от этого, что ли? У тебя красивые густые волосы. Ты, наверно, когда-нибудь носила косу. Красивую, толстую косу. И обматывала ее резиночкой, чтоб не расплелась. А теперь косы нет. Чик – и нету. Будь у тебя коса, я мог бы кончиком пощекотать себя по носу. Или ты. Это бы еще лучше. А я бы гримасничал. Гримасничать я здорово умею. И ты бы невольно рассмеялась. Почему ты суешь подушку себе под ноги? Потому что от нее пахнет немцем? Наверняка поэтому. У кого спокойная совесть, тому подушка не нужна. Но ведь у тебя неспокойная совесть. И у меня тоже нет. Об этом я хотел бы с тобой поговорить. Ах, если бы мы могли говорить друг с другом. Господи, какая же ты глупая. А я, уж поверь слову, безо всякого заснул бы на твоих сапогах.
Ну, ладно, ладно. Я снова надену куртку. В кабине у шофера я видел аптечку. Уж как-нибудь я до нее доберусь. И если найду там присыпку для ран, я стащу ее для тебя. Ну, а теперь не хочу тебе больше мешать. Теперь я встану на наблюдательный пост. Солнце косо заглядывает в заднее стекло. Половина одиннадцатого. Значит, мы едем прямо на запад. Нда, а ты всего-навсего молодая девушка…
Наша колонна поравнялась с другой колонной и обогнала ее. Тоже немецкая колонна, конная. Разом густо, разом пусто. Но нет, это когда-то была колонна. Лошади в упряжке, возницы на козлах – все мертво. Штурмовики… Все как один, и люди, и лошади… Да и мой лейтенант уже давно зашел дальше всех Швеций. Многие, очень многие сейчас переходят роковую черту. «Великий мыслитель» храпел. А Люба и опять оказалась умницей. Нельзя ей спать на моей куртке, коль скоро она хочет сберечь нас обоих. Если эта команда уличит кого-нибудь в том, что он снабжает подушками всяких там большевичек, ему не сносить головы. Как и большевичке, которая спит на этой подушке. За окном я увидел немецкого ефрейтора. Примерно одних со мной лет. Лицо у него было залито кровью. Он незряче продвигался вперед. По обочине дороги. Раскинув руки, помогая себе пальцами. Ослеп от выстрела. Его бросили, предоставив собственной судьбе. Я взглянул на Любу. Люба спала. Отвернув от меня лицо, на скрещенных руках. Рот слегка приоткрыт. Она спала, как маленький ребенок. Вдруг у меня в ушах зазвучало что-то похожее на метроном по радио. Но метроном умолк так же внезапно, как и зазвучал. Я почувствовал боль. Словно резь в животе. Но это была никакая не резь в животе. Боль угнездилась выше. Она была повсюду, эта непонятная боль, повсюду и нигде. Люба говорила мне, что у меня сила не по разуму. Она объяснила мне неясные движения моей души.
Знаешь, Гитта, я только теперь сообразил, что в одном очень важном вопросе неправильно тебя тогда проинформировал, ну, когда я сидел у тебя на краю постели и всю ночь напролет рассказывал. В тот раз я сказал тебе, что Люба носила длинную косу. Я неправду сказал, у Любы были коротко подстриженные волосы. Но ты, помнится, перед тем как лечь, заплела волосы в косичку. И желание, может быть, сентиментальное, снова ожило во мне. В кухонном фургоне, когда «великий мыслитель» задавал храпака, мне вдруг захотелось ощутить у себя на носу хвостик ее косы, которая давным-давно пала жертвой ножниц. И незаметно для меня на ее место выдвинулась ты. Я рассказывал про нее, а имел в виду тебя. Вот он, этот важный вопрос. И об этом нам бы надо еще раз с тобой поговорить. Чего же я тогда хотел от тебя, о чем мечтал? О чем-то вполне конкретном, только не находил ни верных слов, ни верного тона. Я мечтал, чтобы ты хвостиком косы провела по моему лицу, доказала свое доверие. Я мечтал с твоей помощью заговорить свободно. Я, Бенно второй, возмечтал сделаться Бенно третьим. Твоим мужем. Теперь твоим, и только твоим.
Ах ты, мой тогдашний муженек. И хорошенькая девушка. До тебя доходит все, как до жирафа. Быть бы тебе тогда попроще! Мой муж. Мой, и больше ничей. Но ты таким не был. Кем же ты был? Добросовестным занудой. Да, должно быть. Такой, если ему перевалит за сорок, и в самом деле уже перезрел для школьной парты. И не годится для молодой жены. А годится лишь для семейного альбома. И для какого-нибудь президиума. Вот попробуй, что ты увидишь? Мещанское самодовольство. Лицо, предмет, лунный пейзаж между самодовольством, сознанием силы и трусостью… Сиди, Бенно, не вставай.
Моя память сохранила слишком много срывов, которые были после великого начала. Я больше не говорила о тебе. Я говорила о том, который пришел после тебя. С высшим образованием. И так далее и тому подобное. Ах, будь ты попроще, мой муж, Бенно третий, может, это был бы мальчик. Или девочка. Или хотя бы всего лишь полная откровенность между нами… Это ты только теперь говоришь. На спине у забвения можно записать много красивых мыслей.
Твоя правда. Тогда я еще не хотела ребенка. Хотела для начала профессионально утвердиться. Завоевать положение. А уж потом завести детей. Двоих. И ты был со мной согласен. Неудачный договор. Если двое по любви сходятся, женятся, и мужу за сорок, а жена на пятнадцать лет моложе, и вдобавок крепкая и здоровая, тогда одно из двух: либо вообще отказаться от детей, либо заводить их сразу. Дети отнимают наши лучшие годы. Будь ты тогда моим мужем, моим, и больше ничьим, мы уже качали бы в люльке дитя и самое жизнь. А ты в ту пору все рассказывал, все рассказывал, и чем больше ты рассказывал, тем более чужим становился ты для меня. Тебя еще по рукам и ногам сковывала эта твоя история с Любой, патетически сковывала, скажем так. Мной овладела ревность к этой твоей великой любви. Фантазировать куда человечнее, чем слушать патетический рассказ скованного по рукам и ногам человека. Надо бы организовать курсы для женатых и вообще для пар. На добровольной основе. И чтоб на этих курсах один супруг рассказывал другому про свою первую большую любовь и про свою последнюю большую любовь и про свою последнюю большую, глупость. Предельно честно, предельно вдумчиво, предельно глубоко. И те пары считаются успешно закончившими курсы, которые по окончании либо еще крепче привяжутся друг к другу, либо поймут, что они не подходят друг к другу. Кстати, неплохая идея для второй телепрограммы. Мы, представители развитого социализма, вполне могли бы за это взяться. Но только чтоб прямой эфир. И не по бумажке. Представь себе: приглашают сразу тысячу пар. В большой зал. Во дворец Республики. Из всех слоев населения. Пары молодые и постарше. Потом выбирают из собравшихся одну пару. Эта должна выйти к рампе. Расслабьтесь, дорогие товарищи, давайте совместно насладимся часом полной правды…
И, если великое шоу правды само по себе не убьет последние остатки правды, тогда эта молодая женщина поведает, нам о своей последней большой глупости. Честно и откровенно… Ужасная была глупость с моей стороны звонить тебе и уговаривать, чтобы ты никуда не ездил. Ради Андрея. Необходимость считаться с Андреем и с другими я просто использовала как предлог. Сама себя при этом обманывая. На самом же деле, когда я узнала о существовании Андрея, во мне ярким пламенем вспыхнула старая ревность. В ревности есть что-то извращенное. Она, правда, силится оправдать себя любовью, но на деле произрастает из страха или уязвленного чувства собственника или из стремления верховодить. Или – в самом низком случае – из тщеславия. Мы еще изрядно подкармливаем сахарком старую домостроевскую обезьяну, живущую в нас… А теперь, дорогие мой, этот уже не первой молодости человек, который в своей фронтовой истории приближается к первой большой любви, расскажет нам – надеюсь, без всяких умолчаний – о том, что было дальше.
В фургоне стало немыслимо душно. Июльское солнце висело прямо над головой. Люба застонала во сне. Или застонала от боли. Теперь целые участки дороги проходили по тряским разъезженным гатям. «Великий мыслитель» издавал порой малопонятные звуки. Я стал к заднему окошку, заняв наблюдательный пост. Пусть шофер, который в зеркале заднего вида мог видеть весь фургон, считает, что я в полном порядке. Со своей стороны я мог видеть его лицо в том же зеркале. На изъявления моей полнейшей благонадежности он отвечал злобной тупостью. Я предпочел бы, конечно, сесть на пол, прислонясь к узкой стороне шкафа. И плевать бы я хотел на этого тупого и злобного типа. Мне, собственно говоря, никто и не приказывал занимать наблюдательный пост. Но вздумай я сесть, я бы тотчас, немедленно уснул. Напряжение во мне ослабло. Веки висели тяжело, как испорченные жалюзи в рамах глазниц. Беседу с девушкой теперь, когда она спала, а на меня навалилась усталость, я воспринимал как нечто нереальное. Может, проснувшись, она посмотрит на меня совсем другими глазами. Я начал сомневаться в удачном исходе наших диалогов. Потому что в них больше говорилось о смерти, чем о жизни. Но я устоял перед неодолимым искушением сесть на пол, прислониться спиной к шкафу и отплыть в реальную нереальность. Даже когда я не устал, едва колеса подо мной начинают крутиться, я тотчас засыпаю. И не я один. Наверно, так задумано природой, которая жалеет солдат. У него транспортная сонливость – таким термином это обозначено. При этом чаще всего видишь сны, которые не имеют с войной ничего общего. Колеса вертятся и подпрыгивают, напевая свою колыбельную песнь, до мозга костей пронзают спящего бурными и грустными ритмами. Опиум для пешеходов войны. Но теперь от меня требовалось не смыкать глаз. Потому что спала она. С этой минуты один из нас должен был не смыкать глаз, пока другой спит. С этой минуты. Но до каких пор? Я поглядел в окошко на светлое стеклянное небо. Я видел, как мы бежим, все бежим и бежим, но никогда не прибиваемся ни к какой стороне. И мне казалось это прекрасным. Идиот я, идиот.
Мы ехали по холмистой местности, поросшей лесом. Порой я видел у дороги заброшенные земляные бункеры, сторожевые посты против партизан. Три года подряд они были очень нужны, может, еще вчера. Но сегодня они стали прошлым. И все больше машин, орудий, сброшенных с настила, расстрелянных, взорванных, а порой вполне исправных. Я увидел даже черный «мерседес» с брезентовым верхом. На лаке – ни единой царапинки. Вероятно, у начальства кончилось горючее. Кротке, надо думать, с превеликим удовольствием наложил бы лапу на осиротелый предмет роскоши. Но не мог себе это позволить. Кротке намерен вернуться в рейх на чужих колесах. Один раз дорога вела через узкую речку. Мост рухнул в воду. Из немногих деревень и дворов, которые попадались мне по дороге, все сплошь были сожжены до основания. Лишь обгорелые печи высились как саркофаги. Некоторые пожарища еще дымились. Дымилось и поле горелой ржи, которое я увидел. Колонна шла без остановок. Кротке гнал как одержимый. Он вполне полагался на тяжелые моторы «тридцатьчетверок».
Когда наш фургон еще раз подпрыгнул на выбоине, распахнулись дверцы шкафа. Из него шлепнулись на пол несколько туго набитых мешочков. Шофер в свое зеркальце тоже это увидел. Я дал ему знак: без паники, я все приведу в порядок. Он хмуро кивнул. Весь шкаф был доверху заполнен такими набитыми мешочками, а на нижней полке между ними торчали горлышки бутылок. Полицай, когда вынимал бутыль, потом запер дверцы, но забыл наложить железную скобу. На мешочках висели бирки с надписями: мука гороховая, фасоль, рис, сахар, соль, пищевой жир в банках, хлеб. Когда я поднимал с пола и снова укладывал выпавшие мешочки, я обнаружил один, который не был туго набит и в который что-то было завернуто. Я потрогал завернутое и нащупал деревянное ложе и ствол автомата. И три тяжелых, стало быть полных, диска. А ну, девочка, что ты мне присоветуешь? Сделать? Не сделать? Шофер этого увидеть не может. Я стою за распахнутой дверцей. Сделай, отвечает спящая девушка. Сделай, если ты мало-мальски надежно можешь его перепрятать. Подняв с пола последний выпавший мешок, я обнаружил мало-мальски надежный тайник. Между ножками колоды для мяса лежал ворох пустых мешков. Под ними и можно было мало-мальски надежно спрятать мою находку. А если они его все-таки обнаружат? Знать ничего не знаю. Спросите лучше у покойников. Уж кто-нибудь окажется в курсе. Я понял тебя, Люба: теперь нельзя следить за шофером. Если он заметит, что я за ним слежу, у него возникнут подозрения. Подумает, что я как-то словчил. Он насквозь пропитан недоверием. Может, он видел, как мы снимали наручники. Про зеркальце заднего вида мы в ту минуту начисто забыли. И слава богу, что забыли. Не то мы никогда не посмели бы это сделать. Я делаю вид, будто дверца у меня никак не закрывается. Я жду, когда очередная выбоина в бревенчатом настиле отвлечет его внимание. Готово, отвлекла. Теперь под колодой у нас есть кой-какой запас на черный день.
Немного погодя – я по-прежнему занимал свой пост – шофер круто взял влево, развернулся и через несколько метров затормозил. При этом «великий мыслитель» свалился с топчана. Мне почудилось, будто как раз перед этим я слышал орудийную пальбу. Теперь я отчетливо услышал еще один выстрел. Похоже, стреляли из базуки. С правой стороны. И с очень небольшого расстояния. И вдобавок – пулеметный огонь. Короткими очередями. Командир следующего за нами танка нырнул в башню. Из люка выставили знамя. Со свастикой. Здоровенное, с простыню. С развевающимся знаменем танк рванул вперед. Из простреленного котла полевой кухни струйкой бежала вода. «Великий мыслитель» сидел перед топчаном как одураченная лягушка. Он повсюду искал свои очки. А очки сидели у него на носу. Угодил рукой в брюхо свиной туши, которая лежала под топчаном. Судорожно отдернул руку. Втянув голову в плечи, словно от холода, Люба забилась в угол. На меня она не глядела. А когда все-таки глянула, у нее был совершенно чужой взгляд. Девочка, да пока ты спала, я кое-что припас для нас обоих на черный день. Она меня не поняла. Ее очень донимала боль. Должно быть, мучительная. Уже теперь-то тебе нечего бояться, слышишь! Она не слышала. Она прикусила губу. Ее глаза сверкали ненавистью.
Кабинка шофера опустела. «Великий мыслитель», собравшись наконец с мыслями, взглянул на часы. После чего обратился к себе с речью: «Как-то быстро все вышло. Половина второго, а мы уже у Германа. Квадрат с группой Герман полагалось достичь в четырнадцать тридцать, самое раннее. Наверно, Кротке где-нибудь срезал путь». Он подтянулся и двинулся к выходу. Кто-то распахнул дверь снаружи. Среди сухого вереска стоял шофер. Весь красный. На лице – капли пота. Он отдал рапорт, от возбуждения перейдя на крик: «Господин обер-фельд… господина капитана убили… головной танк горит… ни один не вылез… это „тигр“ постарался… эсэсовский… его самого подбили… он на опушке стоял, гад проклятый… господин капитан подавал ему знак, а он…» Бог весть почему «великий мыслитель» тут же выхватил револьвер. И спрыгнул на землю. Трезвей трезвого с виду. Но когда он прыгнул, пистолет выстрелил. Еще немного – и он бы сам себя прикончил, «великий мыслитель». «Дерьмо собачье», – вскричал он, нетвердо держась на ногах. Прежде чем уйти вперед, он передал шоферу командование над машиной и грузом, все равно, живым или нет.
Шофер тут же наставил на меня свой автомат. Надо было немедленно что-то сделать, я это понимал, а потому заговорил тоном новобранца: «Прошу у господина ефрейтора разрешения оправиться». – «Закрой пасть!» – гласил ответ. Слева и справа от дороги, чуть отступя, – лес. Смешанный. С нашей стороны, через вереск – до него метров тридцать от силы. Тридцать метров по открытому месту. Шофера надо отключить без выстрела и без крика. Непонятно почему, я был убежден, что с этой задачей справлюсь. Но шофер не один, есть и другие. Машина стояла перпендикулярно к дороге среди сухого вереска. Со своего места я мог видеть остальных. Они обступили догоравший танк и что-то обсуждали. Только столб дыма еще трепетал над пожарищем. Расстояние – метров полтораста. Выставили четыре поста. По одному для каждой стороны света. При таком положении дел шансы благополучно одолеть эти тридцать метров до леса стоят как тридцать к нулю. Ты что говоришь, Люба? Ну, скажи наконец хоть слово. Она взглянула на меня. С досадой взглянула. Потом на шофера, который выставился перед открытой дверью. Презрительно взглянула на шофера. Потом снова на меня. На меня – разочарованно. И этого мне хватило, чтобы жить или, если понадобится, умереть.
Я сказал шоферу, чтобы он, по крайней мере, разрешил женщине выйти. Он ответил, что, если нам приспичило, мы можем отливать водичку друг другу в рот. На это я ответил, что при открытой двери выполнить его совет затруднительно из-за ветра. И ухватился за ручку двери. На эту удочку он и поймался. Он хотел сорвать мои пальцы с дверной ручки. Для чего ему пришлось подойти поближе. Поближе – с незащищенным подбородком. На расстояние, доступное для моего довольно твердого колена. Не всякая цель оправдывает средства. Моя оправдывала. Кстати, он ведь и не умер от моего удара. Я еще раз его встретил. Три года спустя. В плену. В антифашистском лагере. Тут мы старались обходить друг друга стороной. Но вот тогда, прежде чем он, закатив глаза, рухнул на землю, я успел подхватить его и затащить в фургон. Там он и остался лежать. Я попал точно: куда надо. Он вырубился полностью. Но и я как-то иссяк. А до леса, между прочим, все так же оставалось тридцать метров по открытому месту. Воспользоваться машиной?
Ключ зажигания торчал на месте. Люба замотала головой. Потом Люба надела на меня черный шлем танкиста. В ее глазах, в ее руках было теперь – как бы это получше выразить – большое, несокрушимое спокойствие.
Поверь мне, Гитта, ничто не может так подбодрить человека, как другой человеку исполненный большого, несокрушимого спокойствия. Мужчины этой породы мне вообще не встречались.
Я понял, как мне теперь поступать. Все теперь складывалось как нельзя лучше: недоверчивый шофер, советский автомат в мешке, немецкий – среди вереска и тридцать метров по открытому месту до леса. Итак, мы сняли с шофера маскировочную куртку. И я надел ее поверх своей, сверху зеленой, снизу белой. Много карманов, много хлеба. Потому что карманы у шофера тоже были набиты хлебом. И еще шесть полных магазинов. Он начал понемногу оживать, господин обер-ефрейтор. Мы заткнули ему рот галстуком, связали руки и ноги. Он еще не до конца пришел в себя, а потому не сопротивлялся. Люба засмеялась ему в лицо, когда он хотел заорать и не смог. Я повесил себе на шею мешок с автоматом и с полными магазинами. Завязки от мешка как раз хватило, чтобы сделать петлю.
Часовой конвоирует пленную к ближайшей опушке. Надо же и ей сходить до ветру. Часовой идет сзади, в трех шагах. Ствол немецкого автомата смотрит ей в пятки. Часовой кажется довольно толстым в распахнутой маскировочной куртке, в шлеме с утолщениями. Пленная срывает на ходу чернику и кидает себе в рот. Одну ягоду за другой. Часовой поет какую-то дурацкую песню: «О-ге-гей, э-ге-гей, все идет прекрасно, э-ге-гей…» Все время одно и то же. Пленная достигает опушки. Скрывается за деревьями. Часовой стоит. Он знает толк в приличиях. Но он должен следить, чтобы она не сбежала. Поэтому он все же углубляется в лес, проверить, не сбежала ли она. И не возвращается. Ему надо теперь по всему лесу искать пленную. Высоко над головой пролетает птица. Птица поет.
ЛЮБА РАССКАЗЫВАЛА ГИТТЕ: Когда мы на глазах у выставленного часового вылезли из вонючего фургона и пошли к опушке, я и впрямь исхитрилась срывать на ходу ягоды и с превеликим удовольствием совать их в рот. Всякий раз, когда мне потом доводилось есть чернику или просто вдыхать ее запах, я снова видела себя на этой лесной дороге. А когда пробьет мой последний час, мне хотелось бы перед смертью поесть черники. Из горсти. У меня за спиной богатырь Бенно распевал что-то непонятное, что должно было звучать весело и бесшабашно. Он просто из кожи лез, силясь заглушить свой страх – и мой тоже. Я была очень ему признательна. Я полагалась на своего брата. Он шел передо мной. Еще когда мы ехали, я видела его во сне. Мы вдвоем записывали что-то в большую тетрадь. Мы с ним лежали на животе поперек ее страницы. Такой большой была эта тетрадь в клеточку. Мы готовили мое задание по арифметике. Он часто помогал мне по арифметике. Я начала: один плюс один будет два. Он продолжил: два плюс один будет три. Потом я: три плюс один будет четыре. И все дальше и дальше в арифметической прогрессии. А мы удивлялись и ахали при каждом очередном результате. Хотя каждый раз мы прибавляли всего по единичке, наши результаты скоро выросли до миллионов. Мне хотелось считать так до бесконечности. Мне хотелось, чтобы брат никуда от меня не уходил. Я боялась, что в этой огромной тетради вдруг не хватит места. Я видела, что тетрадь исписана почти до конца, и, нарушив последовательность, написала: два минус один будет ноль. Мой брат, значительно более умный, чем, я, хлопнул меня по заду и в бешенстве сказал: нолей вообще не бывает. Но я-то знала, что бывает, и заревела. Заревела от глубочайшей обиды. Бумага промокла, стала непрочная, расползлась под руками, и вдруг я оказалась на грязном снегу, куда перед этим, должно быть, падали бомбы и снаряды. Повсюду. Я видела, как печально уходит мой брат. Обычно, когда брат сердился на меня, он кипел от бешенства, но когда брат уходил, он был печальный. Печальный потому, что до этого кипел от бешенства. Из чистого упрямства я пальцем написала на грязном снегу еще один пример с неправильным нулем в ответе: один плюс один будет ноль. Он еще раз обернулся. И еще раз сказал, на сей раз печально; нолей не бывает.
Ты знаешь, мой брат и в самом деле хотел однажды написать книгу. Со множеством конкретных примеров из жизни. Человеческий страх перед жизнью и перед смертью как движущая сила храбрости. Брат мой – прирожденный моралист. Он даже создал нечто вполне литературное, после того как получил первый орден за храбрость. Это произведение называлось: десять заповедей для моей дорогой сестренки Любы. Одна из заповедей гласила: ты должна знать своих боевых товарищей, так же как и они должны знать тебя. Ты тоже не веришь в сны? А вот я верю. И я уже говорила тебе, что видела, когда шла через вереск к опушке, как идет передо мной мой брат. Это правда. Я видела его точно таким, каким до этого видела во сне. Когда спала на мешке в вонючем фургоне. Гимнастерка собиралась у него под ремнем во множество складок. В молодости он был еще стройней, чем я. Теперь я ела чернику из руки. Я написала на снегу: один плюс один будет ноль. Он оглянулся и печально сказал: нолей не бывает. Он видел, что за ним идут двое: я и этот немец. Я с немцем. Вот какое у меня было чувство, когда я шла к лесу. Мне очень хотелось, чтобы для меня как для женщины все, что происходит между мной и этим рыжим немцем, было равно нолю. Но это не было равно нолю. Не позднее той минуты, когда он передал мне автомат, я поняла, что отношений, равных нолю, между ним как мужчиной и мной как женщиной больше нет.
Счастливей я от этого сознания не стала. Ну, а чтобы почувствовать себя несчастной… слишком мало съели мы с ним от положенного пуда соли. Ох уж эти старики с их пудом соли. Они, поди, тоже не так уж точно его отвешивали, когда запах меда кружил им голову. Или ложки дегтя в бочке меда. Когда мы убедились, что немцы за нами не гонятся, мы на минуту бросились друг другу в объятья. Он, правда, пытался эту минуту растянуть. Но один плюс два – этого многовато. Я оттолкнула его. И глаза у меня были по-настоящему злыми. Мы шли все глубже в лес. Здесь уж вела его я. Чтобы стоявшее в зените солнце все время оставалось слева. Я была уверена, что через час, от силы через два мы выйдем к нашим. Он срезал для меня березовую палочку. На спуске мне каждый шаг причинял боль. Да и на ровном месте тоже. Но я твердо знала: как только мы выйдем к нашим, я обязана сдать им моего пленного. И тогда все кончится. Раз и навсегда. Теперь каждый шаг мне давался легко. Я воткнула свою палку в податливую лесную землю. Он не пустит корней. Так оно и лучше. Жил-был один такой, жил-был один никакой.
Скажи мне, Гитта, а после тебя у него не было другой женщины. Или других женщин?
А я почем знаю? Я и не хотела этого знать. Однажды я встретила в городе женщину, которая вела у него хозяйство. Пенсионерку. Из тех, что с готовностью выкладывают все новости. Она сказала, что он много времени проводит в семьях своих сестер. И его дом порой кишит их детьми. Большими и маленькими. Детьми сестер и даже их внуками. Некоторые с лица – вылитый дядечка. А некоторые еще только станут такими.
А за время супружества ты ему наставляла рога?
Мне было хорошо с ним, если ты про это. Он никогда не относился с чрезмерным уважением к моей молодости.
Один плюс один – получилось один.
Пела птица. Прозвучало три залпа. Это они стреляли над могилой капитана. Пел жаворонок, кричала сова. Они стреляли за свое время, словно пили за него. Но ненароком они попали и в свое желание преследовать нас, догнать, убить. У них не осталось больше времени. Они не припустили за нами. У нас камень с души свалился, когда мы убедились, что никто нас не преследует. С каждого сердца упало по одному камню. И эти упавшие камни прекрасно поняли друг друга. Но теперь, избавившись от тяжести, мы решительно не знали, как нам быть друг с другом. Мы смутились и замолчали. Люба меня оттолкнула. Деревья в лесу стояли косо, как орудийные стволы.
Я проплывал между ними. Я был куда легче, чем голубой шарик, который не может летать, потому что его надули отработанным воздухом. Я шел следом за девушкой, все глубже шел в лес. Оружие, которое я вручил ей сегодня днем как утренний подарок, она поставила на предохранитель и повесила себе на шею. Грубый кожух она несла как рюкзак, а в рюкзаке, еще два тяжелых диска. А березовый посох, который я специально для нее срезал, потому что она двигалась с трудом, она передарила проворным синичкам. Смертельный страх сослужил нам свою службу, теперь наши родины снова призывали нас выполнить свой долг. Вот только у меня больше не было родины.
Я шел не след в след за ней, а чуть сбоку. Как ходят по грибы. Среди опавшей хвои уже выглядывали шляпки первых сыроежек. Пройдя часа два без дорог и тропинок, мы набрели на землянку. То ли зверье, то ли ветер, то ли дождь проели дыры в ее соломенной крыше. Внутри лежала сплошь гниющая листва да заржавевшая кабельная катушка, остатки рации. Люба лишь бросила беглый взгляд сквозь дырявую крышу. Она все время шла без малейших колебаний. Подчиняясь исключительно своему чутью. Шла так, словно холмистый лес без дорог и тропинок был весь размечен стрелками в направлении родины – ее Родины. Мне порой чудилось, будто я слышу треск сухих веток. Но не под ногами. И не у меня. А всегда за моей спиной. Лес обычно полон шорохов. Вот и теперь. Я думал, что это вполне может быть волк. В русских лесах, как говорят, еще не перевелись волки. Видеть я пока ни одного не видел. Но даже если они здесь есть – сражения обошли этот лес стороной, – летом волки не голодные. Крикнула сойка. Она уже не раз кричала на нашем пути. Сойки всегда кричат, когда по лесу идут люди. Предостерегают дичь. Поживем – увидим. Увидим – поживем. Одна из многочисленных присказок моего отца. Итак, сейчас увидим. Я остановился. Ничего. Ни звука. Но ведь я только что сам слышал… Треск сухих веток у себя за спиной. Волки – смышленые звери. Волк, который тебя преследует, останавливается, припав брюхом к земле, если остановишься ты. Но волк, он и есть волк. Он коварный. Мой отец, который не был лесным человеком, внушил мне такую премудрость: если хочешь угадать в лесу причину негромкого звука, прислонись спиной к стволу здорового дерева. Тогда дерево как резонатор усилит этот звук. Из отца так и перли премудрости. Тем не менее я сел на землю между корнями здоровой сосны. Спиной к дереву, автомат, некогда принадлежавший шоферу, – на коленях в боевой готовности. Каску я давно выбросил по дороге. Не хотел, чтобы меня от плеч и выше приняли за русского. Едва уловимый звук, который я при этом услышал, производили шаги девушки. Она оглянулась, потому что не слышала больше моих шагов. Увидела, что я сижу. А я увидел, что ей это не понравилось. Ни капельки не понравилось. Какое-то мгновение она ждала, пока я встану. Я не шелохнулся. Послушно вскочить только потому, что она сердито на меня смотрит? Я уже чуть было не засвистел «Я охотник вольный, темный лес – мой дом…». Чуть было… Но предпочел тесней прижаться поясницей к стволу. Лучше слушать самые неуловимые звуки – ее мысли, ее брань, – чем свистеть. Возможно, в ее брани еще звучит отголосок миновавшего большого и несокрушимого спокойствия. Того самого, которое сделало нас такими находчивыми и решительными.