Текст книги "Это было в Дахау"
Автор книги: Людо ван Экхаут
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)
Однажды я прочел где-то, что перед казнью смертник имеет право на сытный завтрак. Я помню, там было написано: «Приговоренный хорошо позавтракал».
Но тебе нет никакого дела до этого чертова завтрака. Твое единственное желание – жить! Ты хочешь быть сильным, встретить их винтовки язвительной улыбкой, отказаться от повязки на глаза.
Но все это до той минуты, пока смерть не стала реальностью… А реальной ее делает немецкий поп.
Утром дверь камеры отворил унтер-офицер отделения. Мы прозвали его Фрицем за типично немецкую физиономию. Кроме этого, мы дали ему еще одну кличку: «Кривой», так как одно плечо у него было выше другого.
Я, как положено, выкрикнул свою фамилию. Затем заявил:
– Господин унтер-офицер, я хочу говорить с пастором.
Я сказал «пастор», так как не знал немецкого слова «священник».
Фриц почувствовал, что я не в себе, и решил немного посмеяться надо мной. Иногда он был не прочь пошутить, этот Фриц.
– И что это тебе вдруг вздумалось поговорить с пастором? – спросил он, скорчив хитрую физиономию.
– Я должен ему кое-что сказать,– ответил я угрюмо и смущенно.
– Почему обязательно пастору? Почему не мне? Разве я не заменяю тебе отца и мать в пятом отделении?
Я уже жалел, что затеял этот разговор. Но в таких случаях невозможно идти на попятную. Я покачал головой.
– Нет. Я должен поговорить с пастором.
– Почему именно с пастором? Меня бросило в жар.
– Чтобы попасть на небо,– ответил я в отчаянии.
– Попасть на небо? – удивился Фриц.– За что тебя посадили?
– Не знаю, господин унтер-офицер, – сказал я, испугавшись, что он, узнав правду, будет обходить стороной нашу камеру, когда начнет раздавать «добавку» – остатки супа, которые делили на две-три камеры.
– Это нам уже известно. Все вы невиновны. Еще ни в одной тюрьме не сидело столько невинно пострадавших, сколько в этой.
Он наблюдал, как мы получали хлеб, жидкую бурду, именуемую кофе, и по четыре кусочка сахара. Потом вышел, захлопнув дверь.
Не прошло и получаса, как дверь в нашу камеру распахнулась. Мы не успели даже вскочить и выкрикнуть свои фамилии, как он заорал. Он дрожал от ярости. Меня всегда поражало, как немцы, мгновенно распаляясь, легко приходили в бешенство.
– Паразит! – орал красный от ярости Фриц, и губы у него тряслись.– Ты помогал англичанам! И ты собираешься попасть на небо? Нет, нет, нет, нет!
Он так хлопнул дверью, что содрогнулось, наверное, все здание. Мы слышали, как он бежал по коридору, топая сапогами и выкрикивая «нет, нет, нет…». Это «нет» долго катилось по коридорам, пока не растаяло в тишине.
Мы растерянно смотрели друг на друга. И вдруг я громко, с облегчением, расхохотался.
– Идиот! Вздумал искать утешения у мофа! Я знаю, что должен делать… Если вы собрались киснуть здесь до тех пор, пока тоска не задушит вас, то на меня не рассчитывайте. Я в этом не участвую. Если нам не суждено выйти отсюда живыми – ничего не поделаешь. Но в любом случае я постараюсь сохранить хорошее настроение. И скорее сдохну, чем обращусь к Кривому за милостью.
Несколько вечеров мы до колик смеялись над этим Фрицевым «нет, нет, нет». Не помню, когда еще я так много и громко смеялся. Мы не могли удержать слез, лившихся из глаз. И смех слышался не только в нашей, но и в других камерах.
Я придумал, как реабилитировать себя перед товарищами по камере. Утром мы услышали, как одна за другой отворяются двери камер и как заключенные выкрикивают свои фамилии. Я радовался своей выдумке. Сердце учащенно билось. Я ждал с волнением.
Дверь отворилась. Все выкрикнули свои фамилии. Я последним громче всех крикнул на грубом фламандском диалекте: «Людоед!» На диалекте это слово созвучно моей фамилии. В случае разоблачения я мог сказать, что Фриц просто ослышался.
Но Фриц ничего не заметил и одобрительно кивнул. Я чувствовал, что все испытывали в эту минуту испуг. И у самого сердце замерло. Когда дверь заперли, мы бросились друг к другу. Никогда еще в нашей камере не делили хлеб так спокойно. Мы даже не спешили есть и то и дело отрывались от еды, чтобы посмеяться.
– Я здорово перетрухал,– сказал лимбуржец.
– Он еще никогда так хорошо не стоял по стойке «смирно»,– похвалил меня Липпефелд.
– Ну и номер ты отколол, сопляк! – удивился Наполеон.
На следующее утро, когда дверь камеры снова отворилась перед завтраком, я, разумеется, повторил вчерашнюю сцену. Но на сей раз меня затмили. В соседней камере кто-то обозвал Кривого «жуликом».
Мой пример оказался заразительным. Появился новый вид развлечения. Каждое утро град ругательств сыпался на голову Кривого. Но он продолжал одобрительно кивать в ответ, и это делало игру еще азартнее. Он стал гордиться своим пятым отделением, полагая, что его заключенные отличаются особым рвением.
Это продолжалось до тех пор, пока один из заключенных не придумал ничего лучше, как выкрикнуть: «Смеерлап!»
Каждый немец в Антверпене прекрасно знал это ругательство. Фриц остолбенел от изумления. В коридоре и в камерах стало тихо. Фриц влетел в камеру, схватил заключенного за шиворот и начал трясти его изо всех сил.
– Как твоя фамилия, Шмеерлап? Как твоя фамилия, Шмеерлап? – повторял он в бешенстве.
Мы смеялись. Смеялись до слез. Смех звенел по всему коридору.
Да, такой была тюрьма на Бегейненстраат.
Проверка камер проводилась регулярно: еженедельно, иногда два раза в неделю и всегда неожиданно. Четверо или пятеро здоровенных немцев врывались в камеру, топая сапогами и крича для острастки. Все боялись этой проверки. В каждой камере всегда можно было обнаружить что-нибудь запретное. Мы нарочно нарушали тюремные правила: раз мы могли делать что-то «запретное», значит, нас еще не сломили.
В нашей камере такой запретной вещью был огрызок карандаша. Вероятно, и в остальных камерах имелось что-нибудь в этом роде. Хотя письма практически никогда не доходили до адресатов, нам разрешалось писать их каждые четырнадцать дней. Отрезать кусочек от карандаша, который нам давали для этой цели, было нелегкой задачей.
На Бегейненстраат люди быстро осваиваются. Мы по шуму в коридоре догадывались, что там происходит. Заключенных вызывали из камеры и ставили лицом к стене. В камере мгновенно все переворачивали вверх дном. Перед возвращением в камеру заключенных тщательно обыскивали. Огрызок карандаша мы прятали по очереди. Ответственный за сохранность карандаша мог спрятать его в камере. Но мы этого никогда не делали. Огрызок засовывали под мышку, в рот, прятали под одеждой.
Я терпеть не мог этих проверок и старался всячески избегать их. Вместо унитаза нам служили металлические ведра, которые назывались «парашей». Немцы испытывали почти животное отвращение к сидевшим на параше. В тесных камерах, куда помещали пятерых мужчин, смрад стоял невыносимый. Во время одной из проверок я уселся на парашу почти перед самой дверью. Крышки двух других оставили открытыми. Мы уже привыкли к запаху. Когда немцы, крича и ругаясь, вломились в камеру, они замерли у двери, удивленно уставившись на меня, а потом с бранью захлопнули дверь.
Три раза нам везло.
В четвертый раз унтер-офйцер заорал на меня: – Что ты все сидишь, идиот! И я ответил, желая продемонстрировать свою храбрость товарищам:
– Это от здешней пищи, господин унтер-офицер.
Немец выругался и погрозил мне кулаком.
В следующий раз никто не успел произнести ни слова. Унтер-офицер выхватил из-под меня парашу, содержимое разлилось по камере, а я очутился на грязном полу.
Три дня в камере стояла невыносимая вонь, и мы вынуждены были отказаться от этой системы.
Посылки из дома.
Большинство заключенных получали посылки. Через каждые четырнадцать дней мы засовывали грязное белье в мешок, на котором стояла метка с фамилией и номером, а вместо него получали мешок с чистым бельем. Разрешалось передавать еще кое-что. Например, соль – в каждой камере имелись килограммовые запасы соли. Или бульонные кубики, их мы клали по утрам в наш эрзац-кофе. Вкус у этого напитка, надо сказать, был отвратительный. Нам передавали табак. В камерах разрешалось курить сколько угодно, и там всегда висело облако дыма. Одно было осложнение: спички. Передавать спички запрещалось. Каждому заключенному разрешалось покупать дюжину спичек раз в неделю в тюремной лавке. Этих спичек не хватало, поэтому мы навострились делить одну спичку пополам. Мы резрезали ее вдоль бритвенным лезвием. Работа была тонкая, и, если головка отскакивала, все набрасывались на виновного с руганью.
В посылках из дома передавали иголки и нитки. Мы развлекались тем, что отрывали пуговицы и снова пришивали их.
Передавать продукты, разумеется, запрещалось. Исключение составляли важные особы и те, кто согласился служить у немцев. Зато их околпачивали: продержав несколько дней в тюрьме, выпускали лишь после уплаты крупной суммы.
На наши деньги мы могли купить раз в неделю пачку сигарет, дюжину спичек и ежедневно – бутылку пива и нацистскую газету.
Нацистские газеты мы покупали потому, что только из них могли узнать о военных событиях. Пиво покупали все. Наполеон брал четыре бутылки в неделю. Но сам он пиво не пил, а отдавал его нам по воскресеньям. Этот добрый малый оставлял ежедневно по маленькому кусочку хлеба, а в воскресенье отдавал мне, как самому младшему.
– Твой старик – грубый человек,– начал Габардин.
– Отвечай, что делал твой отец в вашей бандитской группе, – сказал Бос.
– Он не имеет к нашему делу никакого отношения, – ответил я.
– Ах так? – воскликнул Бос и слегка усмехнулся.– За что же мы тогда взяли его?
Я потерял самообладание и сорвавшимся голосом крикнул:
– Он тут ни при чем!
– Роберт Мастере прятался в твоем доме.
– Отец не знал об этом. Он избил бы меня, если б узнал. У нас большой сад…
– Мастере ночевал не в саду.
– Я уже говорил вам. В саду есть маленький сарай, там он и ночевал. Я носил ему еду. Все это я вам уже рассказывал.
– И все же мы взяли твоего старика,– произнес Бос с издевкой.– Приведи его сюда.
Отца втолкнули в комнату. Редеющие волосы. Старомодный высокий воротничок. Как всегда, съехавший набок галстук. Багровое лицо. Видимо, его мучили. Может быть, и его водили в душ.
Мы с отцом никогда не были слишком сентиментальными в выражении своих чувств; и теперь только молча смотрели друг другу в глаза. Я заметил, какие широкие и сильные плечи все еще были у него. А он, наверное, заметил, как я исхудал в тюрьме.
Бос наблюдал, постукивая бамбуковым хлыстом по руке.
– Ну вот, старый и молодой мерзавцы вместе,– сказал он.
Я разозлился.
– Мой отец ничего не знает!
– Если он ничего не знает, то он старый дурак,– сказал Бос. – Он твой отец, а ты еще сопляк, значит, он отвечает за тебя и за все, что происходит в его доме.
– Мастерса не было в нашем доме, я уже говорил вам. Он прятался в саду и ночевал в сарае. Дело было летом. Отец ничего не знал.
И тут мой отец, мой старик, подошел ко мне. Он положил руку мне на плечо. Он был невысокого роста, но в тот момент он показался намного выше.
– Я знал все,– произнес он.– И я не препятствовал сыну.
«Идиотская гордость»,– подумал я. Но я гордился своим стариком. Никогда не чувствовал его своим отцом так, как в тот момент.
Наполеон питал ко мне слабость. Иногда он утешал меня – просто, как умел. Мне думается, он один догадывался, что происходит со мной по ночам.
– Ничего не бойся. У них все рассчитано. Они целятся прямо в сердце и убивают сразу, наповал. Ты даже не заметишь. Такие, как ты, попадают на небо, если оно есть. И никакого пастора-мофа для этого не требуется.
Он выдумывал самые нелепые истории:
– Каждую ночь я уползал из траншеи. Я брал с собой только бритву. Держал ее в зубах. Иначе я не мог бы ползти. Я добирался до немецких окопов и быстро перерезал глотки двоим-троим. Чирк…
При слове «чирк» он быстро проводил ногтем большого пальца по горлу и делал это с таким усердием, что на шее оставалась красная полоса.
На пасху Наполеон дал каждому из нас по кусочку хлеба. Он копил этот хлеб несколько недель.
– Ну вот, теперь и у вас счастливая пасха, – радовался он.
Когда его отправляли из тюрьмы в лагерь, он прошептал мне на ухо:
– Какое счастье, черт побери. Они не знают, как я перерезал глотки их солдатам.
Питание на Бегейненстраат было сносное.
Кусок хлеба утром – 225 граммов. Миска супа на обед. Миска супа на ужин. Днем мы обычно получали суп из свекольной ботвы – очевидно, использовались отходы с сахарного завода. Запах у него был вполне сносный, да и вкус тоже ничего. Вечером меню было разнообразнее. Иногда на ужин давали красную капусту – миску красной капусты, полувареной, и я был одним из немногих, кто не мог осилить эту миску, так как после пяти ложек от этого «блюда» начинало тошнить. Раз в неделю давали так называемый лягушачий суп – прозрачную массу, похожую на желе из лягушатины. Раз в неделю мы получали соевый суп, самый невкусный, но мы ждали его, так как он был самый питательный.
Однажды я обнаружил в своей миске коровий глаз.
– Смотрите-ка, мясо.
Они стали давиться, но к моему изумлению, есть не прекратили.
На Бегейненстраат мы пользовались «телефоном». Эту роль выполняла отопительная труба. Техника была простой. Сначала завешивался полотенцем дверной глазок – ведь «разговаривать по телефону» запрещалось. Затем, прижавшись ухом к трубе и приставив руку ко рту, начинали говорить. У каждой камеры был свой «номер». Он состоял из набора коротких и длинных ударов ложкой по трубе. «Номером» нашей камеры был сигнал «два длинных – один короткий». Можно было слышать друг друга «на расстоянии» четырех-пяти камер, дальнейшая связь обеспечивалась «ретрансляцией». Так как наша камера находилась примерно в середине коридора, то мы и являлись «центральной станцией». Самым любимым занятием стало у нас дежурство у трубы.
Я поддерживал регулярную связь с Луи Мертенсом. О деле мы, разумеется, не говорили, так как любой мог подслушать наши разговоры. Каждый день Луи придумывал идиотские истории, одна хлеще другой. От его рассказов у нас прямо слюнки текли. В тюрьме становишься наивным, иной раз даже подумаешь: а вдруг все это правда. Луи рассказывал, что у них в камере появился барон, который ежедневно получал два кило мяса. В другой раз к ним якобы поселили крестьянина, у которого, представьте себе, было четыре буханки ржаного хлеба и окорок. Чаще всего мы разговаривали о еде, хотя тогда еще не знали, что такое настоящий голод.
– А теперь расскажи, кто был с тобой, когда ты ездил за оружием в Керкховен,– настаивал Бос.
– За каким оружием? – спросил я слишком поспешно.
Очевидно, им удалось кое-что пронюхать. Оружие мы доставали у одного крестьянина, который как-то за двадцать килограммов зерна продал мне пистолет «люгер» (зерно я, разумеется, украдкой взял дома). В другой раз у крестьянина оказался разобранный пулемет с английского самолета. И боеприпасы. Боеприпасы были в порядке, а вот с пулеметом мы попали впросак. Правда, ни я, ни мой друг Вик Неелс из Балена в этом не были виноваты. Мы были примерными бойцами Сопротивления, но в оружии – не считая пистолета и винтовки – разбирались плохо. Пулемет был в разобранном виде. Я рассчитывал на Эдгара Мола, который мог собрать пулемет. Как и в прошлый раз, я расплатился ворованным зерном, только теперь пришлось отдать пятьдесят килограммов. Я приехал в Керкховен на велосипеде и таким же путем вернулся обратно. Эдгар Мол никогда так не смеялся, как в тот раз – при виде нашего «пулемета». Я обратился к могильщику из нашего города, тоже участнику Сопротивления, и мы спрятали «пулемет» в одном из склепов. Всякий раз, когда мы собирались вместе, Вик и я становились мишенью для всеобщих шуток из-за этого случая, и я твердо решил никогда больше не покупать пулеметов. Об этой нашей операции знали многие, и мне было трудно догадаться, кто раскрыл ее Босу. Во всяком случае, он явно не знал, кто был в тот раз со мной, и я опять назвал Эдгара Мола.
Бос ударил меня по щеке.
– Не ври, мерзавец. С тобой был молодой парень низенького роста.
Я повторил, что это был Эдгар Мол. Меня повели в баню и обрабатывали так, что я решил назвать еще одно имя.
– Со мною был Каликст Миссоттен.– сказал я.
Бос клюнул на это. Если Каликст Миссоттен уже обвиняется в доставке оружия, то мое признание ничего не изменит, считал я. Я сочинил целый рассказ. Будто бы мы получили анонимную записку о том, что в лесу лежит пулемет с боеприпасами, видимо украденный с английского самолета. Мы поехали туда и забрали его. Но Эдгар Мол сказал нам, что пулемет совершенно непригоден, и мы вечером выбросили его в канал. Бос поверил.
Единственное осложнение заключалось в том, что Каликст ничего не знал о моем «признании», а я не мог связаться с ним иначе, как по трубе. Однако о таких вещах по трубе не говорят. Значит, Каликсту предстоит провести неприятный час у Боса. Но иного выхода не было.
Через четыре дня меня снова вызвали на допрос. Бос сказал, что Каликст оказался «дураком» и ни в чем не признался. Бос велел мне передать Каликсту, что он все знает. Я согласился.
Когда Каликста ввели в комнату, он осуждающе посмотрел на меня.
– Что это значит, черт побери? – спросил он.
– Не делай глупостей, – ответил я. – Они нас видели. Им известно, что ты был со мной.
Теперь он смотрел на меня не только осуждающе, но и недоуменно. И вдруг он все понял.
Он скорчил виноватое лицо и что-то пробурчал.
– Ну? – рявкнул Бос.
– Мне нечего к этому добавить,– сказал Каликст.
Бос ударил его. Не очень сильно. Просто так он выражал свое удовольствие.
– Что же ты не признался сразу? Тогда не было бы необходимости вести тебя в баню.
– Я не был уверен, что вы действительно все уже знаете. Не хотелось выдавать его, – кивнул он в мою сторону.
Унтер-офицер в очках уже записывал его показания.
В следующий раз Бос встретил меня, багрово-красный от ярости. Он схватил меня за воротник куртки и начал трясти, а потом потащил по кабинету, методично отвешивая пощечины.
– Ты врал, подлец, – орал он.– Ты все врал! Мы повесим тебя! Обманщиков мы вешаем!
У меня еще никогда так не горели уши. Я испытывал поистине животный страх. Его бешенство могло означать лишь одно: он действительно узнал всю правду. Видимо, Эдгар Мол арестован и состав нашей организации установлен.
Сначала Бос орал только одно: что я лжец и что меня следует повесить. Тогда я тоже начал кричать:
– Я не врал. Я рассказал все, что знал. Я не понимаю, чего вы хотите.
Наконец он прижал меня к стене и сказал:
– Почему ты ничего не сказал мне о Фернанде, мерзавец.
Фернанд, Фернанд Геверс. Он был моей тенью в организации.
– Я не знаю, – проборматал я.
– Ты, конечно, не знаешь Фернанда? Ни дороги Мол – Ломмел, так? Ни магазина, так?
При каждом «так» я получал новый удар. Вместе с воротником куртки он прихватил и ворот верхней рубашки, который душил меня.
Оставался один выход. Я начал кричать так же громко, как и он:
– Вы сами сказали, что Геверс вас не интересует, что он вам не нужен. С Фернандом Геверсом я ездил на рыбалку. А с Ванарвегеном играл в футбол. Можете арестовать их. Они ничего не знают. Арестуйте всех моих знакомых. А еще я ел мороженое в кафе «Рубенс» и пил пиво во «Флигере». Берите там всех. Берите всю футбольную команду «Стандард Мол». Всех парней, с которыми я был в Лувене. Не забудьте также пожарную команду Мола.
Фернанда Геверса не арестовали. Господин инспектор уголовной полиции оказался не таким уж хорошим полицейским, каким считал себя.
Приходили и уходили новые соседи. Выпустили Липпефелда. Вместо Наполеона пришел некий Виллемссенс. Ежедневно его водили на допрос. И ежедневно били. Его обвиняли в том, что он прятал в своем доме английских и американских летчиков. Он упорно отрицал это. Но однажды утром мы услышали на зарядке вместо обычного «айн, цвай, драй, фир» – «уан, ту, фри, фо». Виллемссенс почувствовал недоброе. Он забрался на отопительную трубу и посмотрел в окошко. Перед отправкой в германский лагерь англичан иногда помещали в тюрьму на Бегейненстраат. Виллемссенс узнал среди заключенных во дворе своих англичан. Он сразу все понял.
Я услышал также рассказ о двух жителях Мехелена, которых всегда допрашивали отдельно. Эти чудаки упорно утверждали, что не знают друг друга, до тех пор, пока после долгих допросов и побоев им не показали фото, на котором они стояли в кафе, обнявшись, со стаканами пива в руках.
На Бегейненстраат проводили дезинсекцию.
Легион клопов в нашей камере, казалось, удваивался с каждым днем. Однако эти паразиты оказались разборчивыми. Видно, моя кровь пришлась им по вкусу, и я стал их излюбленной жертвой – все тело покрылось саднящими царапинами и чесоточными волдырями, наполненными водянистой жидкостью. От зуда можно было сойти с ума.
Однажды утром я сказал об этом унтер-офицеру. На сей раз я особенно громко выкрикнул свое «Людоед», чтобы привести его в хорошее расположение духа.
– Господин унтер-офицер, – обратился я к нему. -В камере клопы.
И показал ему свои расчесанные руки.
– По ночам мы не можем спать. Все ночи напролет мы вынуждены бороться с этой нечистью.
Он посмотрел на мои руки.
– И сколько же вы поймали сегодня ночью?
– Штук двадцать, – ответил я не подумав.
– Двадцать? – усмехнулся он. – Только и всего? Нельзя же из-за двадцати клопов проводить полную дезинсекцию.
На другой день я показал ему свою миску, где чернели трофеи прошедшей ночи.
– Господин унтер-офицер,– доложил я.– Сегодня ночью мы задавили двадцать тысяч.
Он с отвращением посмотрел в миску.
– Если вы уничтожили такое количество клопов, то здесь их больше не осталось и нет смысла проводить дезинсекцию.
Но через несколько дней нашу камеру все же обработали. Операция эта длилась сорок восемь часов, и на двое суток нас переселили в другую камеру, в другое отделение, к другому унтер-офицеру. Там мы чувствовали себя неуютно. Мы не знали здешних «номеров телефонов», а через окно можно было видеть лишь уголок двора, где разрешалось по полчаса в день гулять смертникам. Правда, отсюда мы могли переговариваться с женщинами, сидевшими в соседнем корпусе. Приглашали их сходить вечером на танцы или в кино.
Когда мы вернулись в свою старую камеру, наш Фриц вошел к нам. На сей раз он был дружелюбен и спросил с любопытством:
– Ну как, понравилось там, внизу? Я отрицательно покачал головой.
– Нет, господин унтер-офицер. В вашем отделении лучше. Там наливали по половине миски, а у вас они всегда полные. Внизу у нас было только три табурета на пятерых, а здесь – четыре.
В обед наши миски были наполнены до краев, а к вечеру унтер-офицер швырнул нам пятый табурет.
– Вот так, сказал он гордо. – Мое отделение лучше всех.
Однажды в камеру все же пришел священник. Он уселся в углу на табурете, и каждый подходил к нему исповедоваться. Остальные сидели в противоположном углу.
Мои четыре товарища уже исповедались, но я не двинулся с места.
Священник удивленно посмотрел на меня.
– А ты? – спросил он.
На нем была серая полевая форма, которую я считал офицерской, и только накрахмаленный воротничок и маленький крест на груди указывали на его сан. Я впервые видел этого человека, но он мне сразу не понравился.
– Я вам тоже нужен? – спросил я угрюмо.
– Конечно, – ответил он. – Я пришел, чтобы помочь вам всем.
Помочь… Я подумал, что он, наверное, «помогает» и тем, чьи шаги мы слышим иногда по утрам. Может быть, и мне он скоро «поможет» таким же образом.
– Начинай, – сказал он, и я нехотя подошел к нему.
Исповедовался я так, для виду: несколько раз солгал, еще какие-то пустяки. Он слушал с благочестивой миной – все как полагается. Пока я говорил, он смотрел на меня совершенно равнодушно, а когда я замолчал, он вдруг насторожился.
– Все?
– А разве этого мало? – нагло переспросил я.
– Ты мог согрешить и без умысла, – пояснил священник. – Ты мог. к примеру, согрешить из-за ложно понятого патриотизма. Представь себе, что ты однажды помог английским летчикам. Они вернулись в Англию, а затем прилетели сюда на бомбардировщиках, чтобы убить твоих и моих соотечественников. В этом случае ты становишься соучастником убийства. А это смертный грех.
– Ничего подобного я не делал, – сказал я. – Правда, я выкрикивал «Людоед» на поверке вместо своей фамилии, но я не считаю это грехом.
Он встал. Я подумал: интересно, передаст он Фрицу мое признание… Он не передал.
Иногда мы получали посылки от Красного Креста. И хотя от них не разжиреешь, каждый раз мы радовались, как дети. За четыре месяца на Бегейненстраат мы раза четыре получали банку рыбного паштета, два раза – баночку макрели и еще пару раз – коробку шоколадного желе.
Однажды в нашей камере появились сразу четыре новичка. Они ничего не ели – как обычно новички в первые дни. В обед я впервые съел тогда пять литров супа. А потом еще два с половиной литра, так как в этот день была очередь нашей камеры получать добавку. После такого обеда я должен был прислониться к стене – не мог сидеть. И все-таки был голоден.
«Дежурство», придуманное Липпефелдом, стало традицией в нашей камере. Один убирал постели, другой вытирал пыль, третий подметал пол, четвертый мыл посуду, а также чистил параши кирпичом. Пятый должен был чистить медь, что практически означало освобождение от дежурства, так как, кроме ручки на дверце углового шкафа, в камере не было никакой меди.
Когда дверь камеры отворялась, кто-нибудь обязательно хватал кусок кирпича. И каждый немец, появлявшийся в двери, неизменно смотрел на этот кирпич и всегда произносил одну и ту же фразу: «Положи кирпич», боясь, что этот кирпич полетит ему в голову.
Отопительная труба выполняла не только роль телефона, она являлась также инструментом для передачи наших чувств и настроения. По трубе передавались радость, протест, вызов, боль. Во всех камерах оглушительно стучали ложками по трубе, когда пролетали эскадрильи американских и английских бомбардировщиков. По трубе стучали и рано утром, когда в коридоре раздавались шаги – медленные шаги человека, шедшего умирать.
Когда в камеру вошел Жак ван Баел из Тюрн-хоута, я понял, что следствие по нашему делу закончено – мы с ним были из одной группы.
При Липпефелде в камере царил военный режим. С появлением Жака в ней воцарился радостный оптимизм. Он придумал забавную игру: в определенный час начинал куда-то собираться. Долго умывался, тщательно брился, затем одевался. Надевал пальто, шляпу. Иногда он шел в кино или на футбольный матч, иногда ехал домой – в таких случаях у него в руке был «чемодан». Вскоре и я включился в эту игру. Перед сборами мы долго обсуждали маршрут поездки, решали, как поедем: потащимся на трамвае в Тюрнхоут или сразу махнем на поезде в Мол. Я сожалел лишь о том, что у меня не было шляпы. Без шляпы игра была ненастоящей. Я написал домой, чтобы в следующей передаче мне прислали шляпу. «Чтобы предстать в приличном виде перед судом», – писал я. Шляпу мне прислали, и мы продолжали играть. Иногда часами топали по камере, направляясь к «трамвайной остановке» или на «вокзал».
Мы, разумеется, пристально следили за событиями в Нормандии. В пронемецких газетах постоянно сообщалось об огромных потерях, которые несли англичане и американцы: о потопленных кораблях, о сотнях ежедневно сбиваемых самолетов. И все же эти сообщения не могли скрыть, что линия фронта постепенно отодвигается от моря и что плацдарм союзников расширяется. Шестого июня утром мы уже знали, что союзники высадились на континенте. Никогда еще не раздавалось такого оглушительного стука по трубе в тюрьме на Бегейненстраат. И никогда еще охранники не выглядели такими хмурыми.
На допрос нас больше не вызывали. Мы начали привыкать к тюремной жизни, привыкать к голоду. Страх перед военным трибуналом улегся. Нам казалось, что теперь, когда союзники высадились, с нами ничего больше не случится. Теперь, когда все складывается не в их пользу, немцы побоятся расстрелять нас. Они стали вести себя менее развязно, прекратили орать. По тюрьме ходили разные слухи. Мы предполагали, что союзники продвинулись гораздо дальше, чем сообщалось в газетах. В одно прекрасное утро, думали мы, немцы исчезнут и двери камер откроют союзники. Мы думали, что русские уже в Германии, а не в Польше. Однажды ночью Жак ван Баел разбудил меня: «Слушай, по улицам Антверпена идут танки». Я ничего не слышал. Он тоже. Видно, ему это приснилось.
Мы стали самонадеянными. Считали, что все страшное уже позади, и только ждали момента, когда нас выпустят из тюрьмы.
И вдруг неожиданная новость: всю нашу группу в следующий понедельник отправляют в военный трибунал. Родственники некоторых членов нашей группы наняли адвокатов – им разрешалось вести защиту. Каждый понимал, что это были за адвокаты. Ни один из подзащитных никогда и в глаза не видел своего защитника, их лишь уведомили, что дело будет рассматриваться в военном трибунале. Начались оживленные «переговоры» по трубе. В газетах снова появились сообщения о смертных приговорах. Были они и на прошлой неделе. Но мы их не видели. Не хотели видеть.
Страх ожил снова. Страх, более сильный, чем вначале. Ведь высадка свершилась, и освобождение казалось таким близким… Разговоры по тюремному телефону продолжались. Мы говорили о камере смертников. О последнем дне. О последней ночи. О последнем утре. «Прежде чем они расстреляют меня, я постараюсь напакостить им», – сказал Луи Мертенс.
Днем я держался спокойно, старался сохранять уверенность в своих силах, однако ночью меня мучили кошмары.
В пятницу мы прочли в газете: «К., медсестра из Мола, убита в Меерхауте». Это была «наша» медсестра. Впоследствии мы узнали, что она получила повестку с вызовом в военный трибунал в качестве свидетельницы. Она неосмотрительно показала эту повестку нескольким лицам, в том числе и комиссару полиции Мола, который был членом нашей организации. Она сказала, что боится ареста во время суда. Организация приняла все меры, чтобы убрать ее. Она не попала в руки к нашим, ее застрелил Рик Нюлстманс.
В следующий понедельник нас всех собрали вместе. Видимо, для отправки в суд. Все были спокойны, считали, что самое страшное уже позади.
Оказалось, что нас везли вовсе не в суд, а в тюрьму Сент-Гиллис, находившуюся в предместье Брюсселя. В Вилворде нас застала воздушная тревога. Всех высадили из машины и велели лечь на землю позади вокзала. Послышался гул самолетов. Рядом со мной оказался Луи Мертенс. «Если начнут бомбить, бежим».
Я тоже думал об этом. Каждый из нас с нетерпением ждал, когда начнут падать бомбы.
Но бомбежки не было. Самолеты пролетели мимо.
В Сент-Гиллисе нас поместили в барак, расположенный между двумя корпусами тюрьмы. Барак был обнесен колючей проволокой, за которой несла службу вооруженная охрана. Вся наша группа была настроена оптимистически. Что бы с нами ни случилось, куда бы нас ни увезли, хуже не будет – думали мы. Тюрьма есть тюрьма. Если мы пережили Бегейненстраат, то сможем пережить и другие тюрьмы. Угроза военного трибунала определенно миновала.