Текст книги "Это было в Дахау"
Автор книги: Людо ван Экхаут
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)
Франс ван Дюлкен был невезучий. Если где-то обнаруживался непорядок, а он находился поблизости, то оплеухи неизменно доставались ему. Если во время прогулки с повозки около кухни падала картофелина, то он никогда не успевал подобрать ее. Если охранник бросал окурок рядом с ним, то его всегда опережали другие. Франс ван Дюлкен научил меня использовать листья и орехи дикого каштана, росшего во дворе тюрьмы, где нам разрешали гулять по полчаса в день.
Листья сушили на отопительной трубе в камере, а потом мелко растирали, и получался табак. У самодельных сигарет был отвратительный вкус и запах, но мы уверяли друг друга, что табак отличный и что только завзятый курильщик может отличить его от настоящего. Даже разносчики еды жадно вдыхали воздух, когда по утрам открывали нашу камеру. Один разносчик из Дендермонде был твердо убежден, что у нас припрятан табак. Однажды я сказал ему, что мы можем обменять немного табаку на буханку хлеба. Он принес нам буханку, и мы дали ему часть нашего запаса растертых листьев каштана. Больше он к нам за табаком не обращался… Но буханка хлеба осталась у нас.
По рецепту Франса ван Дюлкена мы делали также нюхательный табак, которым я лечил простуду и насморк. Для него использовались плоды каштана. Мы их тоже сушили на трубе, а потом растирали в мелкий порошок. Понюхав такого зелья, человек начинал чихать так, что стены камеры гудели.
Листьев и плодов каштана мы могли собирать сколько влезет. Ни один из охранников не обращал на это внимания. Они считали, наверное, что мы едим эту пакость.
Раздобыть еду было труднее. Окна кухни выходили на улицу. Они были открыты и зимой и летом, и запахи пищи дразнили нас. Перед кухней всегда стояла повозка с капустными листьями. Иной раз удавалось стянуть такой лист и спрятать его под куртку, а потом мы по-братски делили его в камере. Но шансов на успех почти не было. Как только добыча оказывалась в руке, подбегал охранник и бил заключенного до тех пор, пока лист не падал на землю. Поэтому мы совали трофейный лист сразу в рот. За это тоже били, но тут хоть что-то перепадало.
– Вот вам, вегетарианцы! – произносил Дурак, сопровождая свои слова затрещинами.
Вскоре француза увели от нас, а вместо него в камере появился Иозеф Бонвуасин из Лейка, робкий провинциальный парень.
Таким образом я оказался в компании с двумя «странными» людьми. Наверное, тюрьма всех делает немного странными, но странности замечаешь только у других, у себя же самого их не видишь. Прежде я всегда сразу съедал свою порцию. Но общение с Франсом ван Дюлкеном и Иозефом Бонвуасином научило меня терпению. Франс ван Дюлкен ел страшно медленно, и это было одной из причин того, что никто не хотел сидеть вместе с ним в камере. Когда ты уже съел свой хлеб, невыносимо смотреть на то, как он еще полчаса продолжает жевать.
С появлением Иозефа Бонвуасина мои терзания стали еще мучительнее. Если Франс ван Дюлкен страдал «комплексом жевания», то Иозеф – комплексом набожности.
Иозеф Бонвуасин молился перед куском хлеба утром, перед обеденным супом и перед куском хлеба вечером. Это тянулось бесконечно. Он клал перед собой кусок хлеба или ставил миску супа и молился. Руки молитвенно сложены, губы шевелятся, глаза подняты вверх или опущены долу. Иногда он вскидывал голову, видимо, чтобы убедиться, что бог его слышит. А потом снова смотрел на еду. Мы же смотрели на него, переводили взгляд со своей порции на его и ждали, когда он кончит. Сначала мы пытались есть, не дожидаясь его, но это было мучительно. Голод кажется еще сильнее, когда видишь, как едят другие.
После мук, связанных с ожиданием, пока Йозеф закончит свой религиозный ритуал, нам надлежало приспособиться к ритму Франса – к его манере еды. Сначала он резал свой хлеб на множество крошечных кусочков. Он делал это медленно и тщательно, стараясь, чтобы все кусочки были совершенно одинаковыми. Он вырезал ровные-ровные кубики. После этого он клал их один за другим в рот, с большими паузами, и начинал жевать. Поразительно, как долго он мог жевать такой крошечный кубик! Когда же наконец Франс проглатывал кусочек, он похлопывал себя по животу и приступал к следующему кубику.
Бонвуасин ждал. Он ждал, когда Франс возьмет свой последний кусочек. Тогда он быстро съедал свою порцию. Я поступал иначе. Я делил свой хлеб на четыре части. Первый кусок я съедал, когда Франс приступал к еде. Второй кусок я отправлял в рот, когда он съедал четвертую часть своих кубиков, и так далее.
После еды мы обычно разговаривали о том, что нас ждет в будущем. Мы считали, что нам никогда больше не придется жаловаться на еду. Мы будем довольствоваться самой простой пищей. Супом и хлебом. Только чтобы было много хлеба. Однако это не мешало нам продолжать выдумывать самые замысловатые блюда.
Через некоторое время Йозефа Бонвуасина перевели от нас, и я остался один с Франсом. Это была странная дружба. Франс был воинствующим протестантом и никак не мог примириться с моим так называемым безбожием. Он молился так же много, как и Йозеф Бонвуасин, но к счастью, не перед едой. Он молился вслух. И каждый раз он долго молился за меня. Я выходил из себя. Франс не умел шутить. Говорил он очень медленно, словно обдумывая каждое слово, и очень торжественно. Он часто рассказывал о своем отце. Рассказывал, как о живом человеке, хотя я знал, что его отец давно умер. Я тоже рассказывал о своем старике. Франс вспоминал о своей девушке Ханни, а я – о своей невесте. Когда мы узнали все друг о друге, я попросил одного заключенного из сапожной мастерской вырезать из кожи фигурки – так у нас в камере появились примитивные шахматы. В шахматах я был гораздо сильнее его. Кроме того, я очень старался выиграть, он же играл просто ради развлечения. Ему казалось скучным играть впустую. Тогда мы решили расплачиваться продуктами… после войны.
Мы радовались, что лето кончилось. Летние вечера в Байрете действовали нам на нервы. Тюрьма находилась сравнительно далеко от города. Через зарешеченные окна нам были видны мирные дома, выкрашенные в яркие цвета. Ни одной воздушной тревоги. Никаких признаков волнения или страха у людей на улицах. Казалось, никакой войны нет и в помине. В вечерней тишине слышались звуки популярной музыки, передаваемой по радио, раздавались беззаботные голоса игравших мальчишек и девчонок. Каждый вечер мы слышали, как нежный детский голосок звал «мутти» – мамочку. И хотя мы считали немецкий самым варварским и грубым языком из всех существующих, ни в одном из них слово «мамочка» не звучало так трогательно, как в немецком. В летние вечера мы тосковали по дому. Они тянулись бесконечно долго, пока огненно-красный диск солнца не скрывался за гребнями холмов. В такие вечера мы обычно молчали. Мы мечтали о доме.
В такие вечера Франс был неподходящим соседом. Мне нужен был собеседник, с которым можно было пошутить, рассказать грубоватый анекдот о мофах и фюрере. Или поделиться планами страшной мести.
В конце лета работа в сапожной мастерской остановилась. Странно – ведь убитых немцев становилось все больше, и на полях сражений, наверное, оставалось больше ботинок. Но, очевидно, немцы теперь так быстро удирали, что не успевали снимать ботинки с убитых солдат.
Теперь нам стали приносить обмундирование. Прямо в камеры. Мятую, рваную одежду, часто выпачканную кровью. Бритвенными лезвиями мы распарывали ее по швам и сортировали хорошие и плохие куски. Отходов получалось, естественно, значительно больше, чем годного материала. Скорее всего, эта работа имела целью просто занять нас. Никто нас не контролировал, и охранники были довольны, видя, что груда одежды, брошенная нам утром в камеру, к вечеру превращалась в гору лоскутов. Только потом я задумался над тем, каковы должны быть потери немцев, если в каждую камеру ежедневно приносили кучу одежды, снятой с убитых.
Из пошивочной мастерской, которая пока еще действовала, стали исчезать иголки и нитки. Заключенные передавали их друг другу на прогулке. Мы стали шить себе немецкую форму. Получалось плохо, так как на куртках, которые нам приносили, не было пуговиц, а с брюк снимали пояса. Военные знаки различия были спороты. И все же мы кое-как мастерили форму и прятали ее в тюфяках – на случай, если представится возможность бежать.
О побегах, разумеется, говорили много.
Из сапожной мастерской каждый старался захватить в камеру куски кожи. По вечерам, закончив распарывать одежду, приступали к обработке кожи. Мы учились друг у друга мастерить брючные ремни, портсигары, бумажники. Инструменты имелись в каждой камере.
Работать приходилось только по вечерам. Из-за «Ключника».
Ключником прозвали самого старого из «зеленых». Он дежурил только ночью. Днем в тюрьме было шумно, и охранник мог в любой момент незаметно открыть глазок двери и заглянуть в камеру. К тому времени, когда Ключник являлся на работу, в тюрьме уже устанавливалась тишина, но тогда заниматься шитьем было еще опаснее, так как некоторые охранники владели искусством ходить по коридорам без шума.
Ключник отвечал за то, чтобы по вечерам и ночью в камерах царили тишина и покой. Выражение лица у него было всегда угрожающее, но это производило комическое впечатление при его полутораметровом росте. Он очень ревностно относился к своим обязанностям. Частенько Ключник, сняв ботинки, неслышно пробирался по коридорам, чтобы подсмотреть через глазок, чем заняты заключенные. Однако ему никак не удавалось подобраться к двери незаметно – он забывал об огромной связке ключей на поясе, которые звякали при малейшем движении. У нас всегда хватало времени спрятать самодельную сигарету или кожаный портсигар. И всякий раз, когда Ключник поднимался на цыпочки, чтобы заглянуть через глазок в камеру, он не замечал ничего предосудительного.
С прекращением работы в сапожной мастерской мы перестали получать информацию о событиях в мире. Об освобождении Парижа мы узнали двумя днями позже. О взятии Вердена догадались на следующий день по разговорам охранников и по их подавленному настроению. Верден имел для немцев историческое значение. Позднее мы узнали, что освобождены Антверпен и Брюссель.
С тех пор новости больше до нас не доходили.
Поползли всевозможные слухи. Слухи-вообще один из характерных признаков тюрьмы. В концлагере их было еще больше. Невероятные слухи, основывавшиеся на неверно понятом слове охранника или на случайно услышанном во время прогулки разговоре. Если ночью вдали слышался гром, то мы принимали его за артобстрел. Если мы видели беззаботно смеявшегося охранника, то немедленно делали вывод, что русские и союзники отступили. Если охранники зверели, нам казалось, что Гитлер снова берет верх. А если немцы разрешали нам стащить картофелину, значит, русские или союзники находились поблизости.
И вот 1 декабря 1944 года рано утром нас выгнали из камер. Мы поняли: случилось нечто неожиданное. Многие захватили с собой поделки из кожи. Я взял ремень и портсигар. Мне повезло – меня не обыскали. Обыскивали тех, у кого оттопыривалась одежда, и, если находили что-нибудь запрещенное, жестоко избивали. Нас согнали в большую камеру, заставили раздеться, а затем выдали нашу прежнюю одежду.
Свобода? И сразу же разнесся новый слух: «Понятно, почему они бесятся. Разве не ясно, что война кончилась? Они вернули нам вещи и собираются выпустить на волю».
Нам вернули чемоданы, чтобы мы уложили свои пожитки, и затем вывели на улицу. Во дворе стояла вся охрана. Один из «зеленых» вышел вперед. Его голос был полон ненависти. Видимо, только сейчас до этих господ дошло, какой опасный сброд находился у них в тюрьме. Когда нас доставили сюда, мы были простыми арестантами, теперь же, когда нас направляли в концлагерь, мы все превратились в большевиков и тайных убийц.
– Там, куда вас отправляют, вы еще вспомните нас. Здесь для вас был рай, бандиты проклятые, а там ждет ад. Вы направляетесь в концентрационный лагерь.
Заключенные словно дети. Бешенство палачей уже не трогало нас: ведь мы ускользали из их лап. Каждый был счастлив выбраться из тюрьмы, и мы подбадривали друг друга, как в свое время в Антверпене: «Хуже, чем здесь, не будет. Меньше еды они давать не могут».
И подобно тому как в Кёльне мы пытались уяснить значение слова «арестант», теперь обсуждали, что означает слово «концлагерь». Каждый из нас читал перед войной о нацистских концлагерях. О Дахау, Заксенхаузене, Бухенвальде, Флоссенбурге, которые существовали уже в те годы. Но сейчас никто не вспомнил о них. Не хотел вспоминать.
Жан, брюссельский адвокат, пояснил: «Лагерь концентрации – это лагерь сбора. Там они соберут всех нас, чтобы затем отправить по домам».
Мы все ухватились за эту мысль.
Прекрасно отдавая себе отчет в том, что оптимизм Жана был несколько преувеличенным, мы все же были убеждены, что хуже, чем в тюрьме, нам не будет.
Часть третья
ДАХАУ
Мы ехали в обычном пассажирском поезде, скованные попарно. В Нюрнберге нас провели по всему городу – с одного вокзала на другой. К нам подбегали женщины, они ругались и плевали в нашу сторону, дети показывали жестами, что нам надо рубить головы. Мы не обращали внимания. Многие из нас еще не знали разницы между формой солдат вермахта и эсэсовской, но мы сразу заметили, что люди, ждавшие нас у ворот тюрьмы, были совсем не похожи на охранников, которых мы встречали раньше. Все они казались удивительно одинаковыми: на лицах застыло выражение высокомерия, отвращения, пренебрежения и ненависти. В Кёльне Жак ван Баел не смолчал бы, если бы ему плюнули в лицо. Но здесь он молча продолжал идти дальше. Бледный. С плевком на лице. У него даже лысина побелела. Эту лысину он иронически называл «высоким лбом, прикрывавшим палату ума».
Когда поезд вышел из Нюрнберга, уже стемнело. Мы ехали в темноте, по безмолвному, холодному, мрачному миру. Синяя лампа в вагоне почти не светила. Уже в Антверпене и Байрете мы поняли, что немцы отнюдь не благовоспитанные люди. Но лексикон надменных эсэсовцев превзошел весь набор ругательств антверпенских и байретских охранников. Эсэсовцы без конца носились по составу, размахивая плетьми. Мы сидели вплотную, лицом друг к другу, касаясь коленями. И каждый раз эсэсовцы протискивались между нами. Иногда кто-нибудь из них спрашивал:
– За что ты, негодяй, попал сюда? Отвечай!
Те, кто понимал немецкий, неизменно отвечали:
– Не знаю.
В ответ раздавался взрыв хохота.
– Ничего, скоро узнаешь. Там, куда вы попадете, мы постараемся узнать о вас все.
Французы, не понимавшие немецкого, отвечали просто: «Не понимаю».
– Там, куда вы попадете, вас научат понимать все. Вонючий француз!
Нас не кормили и не поили. В Нюрнберге, перед посадкой, выстроили вдоль стены, чтобы мы оправились. Мы с удовольствием сделали это, так как на стене было написано: «Благодарим нашего фюрера».
Поезд остановился в кромешной тьме на маленькой заброшенной станции.
Двери открылись. Перед вагонами нас уже ждали новые эсэсовцы, с собаками.
– Выходи! Не задерживайся!
Нас выталкивали из вагонов. Тех, кто медлил, без всяких церемоний стаскивали с подножек. Люди падали на перрон, их поднимали пинками.
Над головой – безоблачное звездное небо. Очень холодно. Пар от дыхания отчетливо виден в морозном воздухе. Нас оставили скованными попарно, и если один падал от удара кулаком или прикладом, то и второй сразу падал вместе с ним, за что его тут же награждали пинками.
В неясной полутьме я разглядел название маленькой станции: «Дахау». Дальше обманывать себя не имело смысла. Я вспомнил это название. Я читал о Дахау. Но в то время Дахау был для меня лишь названием. Маленьким городком в спятившей с ума стране. То, что происходило в Дахау с немецкими демократами, меня лично не касалось. Нас часто не трогает то, что не касается нас лично. Дахау тогда был для меня всего лишь газетным понятием. Но сейчас, в этот холодный зимний вечер, он стал для меня реальностью.
Я был прикован к французу. Толкнув его локтем, я кивнул в сторону станции.
– Видишь?
– Да, да. Это Дахау,– подтвердил он.
– Концлагерь,– прошептал я.
– Да, да. Адвокат верно говорил: отсюда нас отправят по домам.
– Неужели ты не понимаешь? Концлагерь Дахау.
Он не понимал. Он никогда ничего не слышал о Дахау. Но другие определенно слышали. Я заметил, как они смотрели на название станции, на эсэсовцев и на собак, они поняли, что Байрет еще не самое страшное. Собаки эсэсовцев были похожи на своих хозяев – беспощадные и злые. Они рвались с поводков, оскалив хищные клыки. Эсэсовцы продолжали орать, материться и раздавать удары направо и налево.
– А ну, быстрей, быстрей! Не отставать! Поторапливайтесь! Проклятые коммунисты!
Городок был погружен в темноту. На улице ни души. Кое-где на окнах раздвигались занавески, но лиц не было видно. И очень хорошо – меньше брани и плевков.
Мы уже почувствовали дух концлагеря. Дух жгучей ненависти, безжалостного унижения и уничтожения человеческой личности. Как нужна была в те минуты каждому из нас товарищеская поддержка!
Свист плетей, лай собак, топот сапог и брань подгоняли нас в течение всего пути, пока мы шли от города к лагерю. Мы шли колонной по четыре в ряд, все еще скованные попарно – двести французов и бельгийцев и бельгийский голландец Франс ван Дюлкен, за которым уже по пятам шла смерть. Я видел это. И он знал это. Франс старался поддержать в себе жизнь молитвами и маленькими кусочками хлеба. В камере он чувствовал себя в относительной безопасности. Здесь он не выдержит И погибнет.
Дорога была узкой. Несмотря на ночной холод, нам стало жарко. Хотелось есть и пить. Все очень устали. К тому же в свободной руке каждый нес чемодан.
Мы увидели лагерь издалека. А подойдя ближе, мы не только увидели его, но и почувствовали его запах. Правда, тогда мы еще не знали, что означал этот тошнотворный ядовитый смрад. Он наводил ужас – первое ощущение страха, одинаковое для всех лагерей. Составы всегда прибывали ночью. И повсюду прибывших встречали яркий свет и этот жуткий запах. Ярко-белый свет ламп и прожекторов был холодным, безжалостным и казался вызывающим в затемненной Германии. Он казался зловещим во мраке зимней ночи и леденящим, так как от него веяло холодом смерти. Ядовитый запах сковывал. Он пронизывал человека насквозь и оставался внутри. Оставался навсегда. От него не избавиться и через десять и через двадцать лет. Он всю жизнь будет тревожить твой сон.
– Быстрей, быстрей! Вас ведут на курорт. Вас ждет курорт. Там мы отучим вас, проклятых коммунистов, от ваших идиотских привычек!
Мы брели мимо больших, похожих на казармы зданий, где, по-видимому, жили эсэсовцы,– к воротам перед зданием пропускного пункта, которые с каждым шагом казались нам все страшнее. «Труд освобождает» было написано на этих воротах. Циничная ложь! Мы знали, что для нас не может быть свободы, пока существуют нацисты.
За воротами мы увидели большой плац. Там нас ждали другие эсэсовцы. С мрачных, черных сторожевых башен на нас были направлены пулеметы. Угрожающе сверкала колючая проволока.
– Шапки долой!
Мы не поняли команды.
– Шапки долой, грязные свиньи! Эсэсовцы подскочили к строю, с руганью начали избивать заключенных. Удары кулаком или плетью, брань развеяли последние надежды.
Одно ругательство оказалось новым для нас: «Крематорская собака». Страшное ругательство… Каждый из нас сразу понял, что означал удушливый смрад над лагерем.
Нас остановили перед дверью. Приказали входить группами по десять человек. Мы догадались, что сейчас отберут вещи, и начали прятать кто ремень, кто расческу, кто несколько сигарет, оставшихся в костюме. Я засунул под мышку перчатки – когда-то мне их подарила невеста.
Меня вызвали одним из последних. За нами наблюдал заключенный в сине-белой полосатой одежде. Здоровый, грубый детина – капо. Но тогда мы этого еще не знали.
– Посмотри, как разъелся этот парень. Может быть, здесь не так уж плохо кормят?
– Спроси у него, что им здесь дают. Кто-то сделал знак детине.
Он увидел, но не пошевелился.
– Ты здешний заключенный? Угрюмый кивок.
– Как здесь со жратвой? Парень ухмыльнулся.
– Отлично. Французская кухня. Мы переглянулись. Побои сразу же были забыты, и даже мерзкий запах мы как будто перестали замечать. «Слышали? Оказывается, здесь чертовски хорошая еда. Взгляни на этого парня. Прямо лоснится от жира».
– Следующая десятка. Быстрее, быстрее! Наша очередь. Нас втолкнули внутрь. Встретили пинками, бранью.
– Раздеваться!
В Байрете мы вместо ширмы ставили в камере тюфяк, когда мылись. Теперь мы увидели десять человек, вошедших перед нами, – совсем голых. Мы их с трудом узнали. Теперь и мы стояли нагие. Мы стыдились себя, чувствовали, что мы уже не люди, а скот. Мы избегали смотреть друг на друга. Скоро и наш стыд умрет. Впрочем, стыд умирает не сразу.
Я взглянул на застенчивого Йозефа Бонвуасина и на священника. Они оба съежились, стыдясь своей наготы. Я заставил себя выпрямиться. Они могут как угодно унижать меня, но им не удастся сломить меня внутренне. Не удастся, если я буду сопротивляться. Не в их силах сломить достоинство человека.
Мы сгрудились. Слышно было, как входит следующая группа. Донесся звук снимаемых кандалов, затем приказ: «Раздеваться!»
Двое заключенных под наблюдением эсэсовца принимали одежду и бросали ее в мешки. Я вспомнил Байрет и опись, которую нас заставили подписать. Когда я заметил, что мое пальто бросили в другой мешок, отдельно от остальных вещей, я подумал, что это ошибка, и обратился к эсэсовцу. Как это было принято в Байрете, я назвал его «господином вахмистром».
– Господин вахмистр, вот мой мешок.
Удар кулака пришелся по губам. У меня закружилась голова.
– Здесь нет ничего твоего. Понял? У тебя здесь нет ничего. Только жизнь, пока она продолжается. Но она продлится недолго. Ты не имеешь права обращаться к солдату СС. Понял? Грязная вонючая собака не имеет права обращаться к солдату СС!
Он толкнул меня к столу, где ждали двое других заключенных и эсэсовец. Там заполнялись карточки.
– Фамилия? Имя? – раздался грубый окрик. Национальность, место и дата рождения, адрес, профессия, вероисповедание, женат – не женат, фамилия отца и матери. Все это надлежало внести в карточку.
Многие из прошедших до меня указывали профессию повара, пекаря или мясника в надежде попасть на кухню. Сначала я тоже хотел назваться поваром. Никому из своих товарищей я не говорил об этом, надеясь, что мне единственному пришла в голову эта блестящая идея. Но все мы месяцами недоедали, и голод заставлял нас всех думать одинаково. Понимая, что эсэсовцам не удастся, видимо, пристроить столько поваров и пекарей, я назло назвался арфистом.
Эсэсовец резко повернулся в мою сторону.
– Кто ты?
– Арфист, господин офицер,– ответил я.– Играю на арфе.
– Господи боже мой,– удивился он, словно никогда не слышал о такой странной профессии.
Нас опять выгнали на улицу. Там, дрожа от холода, уже стояли остальные. Их кожа казалась неестественно белой при свете прожекторов. Слишком белой. Как у покойников. Некоторые уже забыли стыд. Пытались согреться, прижавшись друг к другу. Эсэсовцы и заключенные из лагеря окружили нас.
Улучив момент, когда эсэсовцы не видели, заключенные задавали нам вопросы:
– Откуда вы?
– Из Байрета.
– У вас нет сигарет?
Что за глупый вопрос! Разве не видно, что у нас ничего нет? Я, правда, сберег все-таки перчатки, спрятав их под мышкой.
Когда вышла последняя группа, нас погнали в баню. Снова приказали построиться в две шеренги. Два ряда голых мужчин. Двое заключенных орудовали машинками для стрижки волос. Они стояли около скамейки, на которую каждый должен был сесть. «Парикмахеры» ловко и быстро брили голову.
– Встать! Руки в стороны! Брили под мышками и в паху.
– Повернуться спиной. Нагнуться.
Все делалось одной машинкой. Я вспомнил о перчатках. Мне незаметно удалось передать их Жаку ван Баелу, которого уже обрили. Только его одного я и узнал сразу: его лысая голова совсем не изменилась после стрижки.
После этого «парикмахеры» чистили нас щеткой. Эта процедура была самой противной. «Парикмахеры» стояли около больших ведер с большой грубой щеткой в руках. Нам приказали по очереди снова встать на скамейку. Руки в стороны. Щетка исчезала в ведре, и «парикмахеры» «чистили» обритые места.
Дезинфицирующий раствор нестерпимо жег кожу, часто на этих местах появлялись пузыри. «Чистильщики» хохотали, зная о том, какую боль они причиняют. Они терли нас с садистским наслаждением и смеялись вместе с эсэсовцами, когда мы корчились от боли. Нас часто обрабатывали этой щеткой. Она была страшнее знаменитых двадцати пяти палочных ударов.
После чистки – теплый, почти горячий душ.
Полотенец не было. Когда мытье было закончено, открывали окна, чтобы мы «обсохли» на ветру. Не столько обсохли, сколько простудились.
Нас снова выгнали на улицу и повели в следующее помещение. Там выдавали одежду: рубашку, брюки, куртку и деревянные башмаки без каблуков. Мне достались брюки-маломерки, разорванные спереди и не сходившиеся на животе. Так я проходил недели две, а потом кто-то дал мне обрывок бечевки, чтобы я мог стянуть прореху. Зато дополнительно к маленьким брюкам я получил куртку, которая была настолько велика, что рукава свисали до колен. Вместо обычной полосатой тюремной одежды мы получили клоунское одеяние: синие куртки без воротника с красными рукавами и зеленым крестом на спине. Несколько часов назад мы были похожи на людей, а теперь выглядели шутами.
Когда нас перегоняли в другое помещение, мы напоминали каких-то призраков. Нормально передвигаться в деревянных башмаках было невозможно. Их надо волочить по земле, иначе они сваливались. Мы шли шаркающей походкой, которая становилась все неувереннее от усталости. В этом помещении мы провели ночь – среди котлов и труб, покрытых толстым слоем пыли. Мы сидели, тесно прижавшись друг к другу, прислонясь к стене. Разговаривали, а сами искали глазами знакомые лица – людей, с которыми еще несколько дней назад сидели в одной камере или встречались на прогулках в Байрете. И всякий раз, когда кто-нибудь обнаруживал знакомого в лысом бродяге, разговор прерывался.
– Смотри-ка, да ведь это полковник Беквефор.
Жак ван Баел сказал:
– Теперь у нас у всех высокие лбы.
– Как ты думаешь, что они хотят с нами сделать? – спросил я.
– Они собираются сломить нас морально. Походишь пару месяцев в этом обезьяньем наряде, привыкнешь к брани и пинкам изо дня в день и начнешь чувствовать себя обезьяной.
– Надо быть сильными. Мы должны держаться вместе и помогать друг другу, чтобы не пасть духом.
– Не знаю. Мы у них в лапах, они могут сделать с нами все, что угодно. Ругань и пинки не так страшны. Они могут морить нас голодом, могут заставить валяться в нечистотах, могут извести вшами.
– Я никогда не видел вшей,– сказал я.
Франс ван Дюлкен сидел один в стороне. Йозеф Бонвуасин тоже. Они были обречены. У них не осталось сил. У меня тоже было слишком мало сил, чтобы подойти и как-то подбодрить их.
Мы засыпали и снова пробуждались. Кто-то разговаривал во сне, кто-то беспокойно стонал.
На следующее утро мы впервые услышали, как на расположенном поблизости лагерном плацу проводится утренняя поверка, до нас доносились шаги тысяч узников, резкие окрики капо. Затем – тишина. Громкие голоса старост блоков. Команда: «Шапки долой!» – и затем резкий короткий звук – это шапки одновременно хлопнули по ногам.
Нас выгнали на улицу. Светало, и лампы горели уже не так ярко, как ночью. С наступлением дня лагерь казался не таким зловещим. Широкая аллея молодых тополей делила лагерь пополам. Слева и справа стояли длинные низкие бараки. Я вспомнил рассказы об Эстервегене. Подземный ход и радио… Может быть, здесь не так страшно. Если мы будем постоянно находиться в бараке, а не в запертой камере, если будем иметь возможность разговаривать друг с другом, то можно стерпеть более грубое, чем в тюрьме, обращение.
Мы не очень задумывались над тем, что нас ждет. Зябко жались друг к другу, окоченевшие от холода и ослабевшие от голода. Со вчерашнего утра нас не кормили. На крыше кирпичного здания огромными буквами было написано: «Есть лишь один путь к свободе. Его вехи: послушание, усердие, честность, порядок, чистота, трезвость, правда, самоотверженность и любовь к родине». Это было написано для того, чтобы постоянно напоминать нам о том, что мы лишены свободы.
Подул ветер, и на противоположной стороне лагеря, за проволокой и шестью вышками, поднялся черный дым – дым, чернее, тяжелее и гуще которого я еще не видел никогда в своей жизни. Все смотрели на этот дым, и никто не произнес ни слова.
Мы долго стояли на плацу. На широкой аллее началось движение. Лагерная аллея… Мы старались не смотреть по сторонам. Возможно, каждому из нас хотелось оставаться в неведении.
Подбежали эсэсовцы с собаками. Они пинками выравнивали строй. Двадцать рядов по десять человек. Началась поверка. Первая и последняя в Дахау перекличка, когда назывались наши фамилии. Потом мы все превратились в номера. Заключенные, фамилии которых были названы, переходили в новый строй. Трижды выкрикнули фамилию «фон Эсконте», прежде чем я рискнул спросить, не меня ли имеют в виду. Эсэсовец с ревом подлетел ко мне и ударил кулаком в подбородок. Я упал.
Он топтал меня ногами и орал:
– Конечно, это ты, поганец! Твоя фамилия фон Эсконте. Так записано в твоей карточке. Мне наплевать, как тебя зовут. У тебя нет больше имени. Все равно у тебя один путь – в трубу.
Он топал ногами и орал до тех пор, пока я не поднялся. У меня болели ребра и так кружилась голова, что я боялся снова упасть.
– Теперь знаешь, как твоя фамилия, идиот?
– Ван Экхаут,– сказал я.
Я ждал нового взрыва, но он засмеялся:
– Глупый вонючий француз. Даже не знает толком, как его зовут. Да здесь это и не надо. Фамилии больше не потребуются.
Я поплелся в другой строй и постарался встать как можно дальше сзади. Когда один из заключенных, которого обругали вонючим французом, робко заметил, что он бельгиец, его ударили.
– Все равно. Бельгиец – тот же вонючий француз.
Нам выдали красные треугольники с буквами: «Б» – для бельгийцев, «Ф» – для французов, «Г» – для голландца ван Дюлкена. Приказали пришить треугольник на куртки острием вниз. Потом выдали белую нашивку с номером. С этого момента мы превратились в номера.
Я стал номером 134711.
Затем нас погнали по лагерной аллее. Строем по пять человек в ряд. Было приказано идти в ногу, а это не так-то просто в деревянных башмаках – при каждом шаге они сваливались с ног. Нас подгоняли пинками. Не успеешь надеть, башмак – пинок. И так нас прогнали по всей лагерной аллее. Вот тут-то мы по-настоящему познакомились с Дахау. Лагерную аллею укатывали. Катком служил примитивный тяжелый бетонный вал, который могли сдвинуть с места лишь три-четыре лошади. Но в Дахау хватало людей, и у катка надрывались шестнадцать изможденных мужчин. Они работали в штрафной команде. Вокруг них носились капо и эсэсовцы, осыпая несчастных бранью и побоями. А за катком брели другие заключенные, полные страха и отчаяния. Их роль была ясна. На лагерной аллее позади этой процессии остались лежать мертвые и потерявшие сознание. Мертвецов нетрудно было отличить – они лежали с открытыми глазами и открытым ртом. Заключенные, шедшие за катком, были «резервом» – они должны заменить тех, кто упадет. Ни один из них не обернулся в нашу сторону, когда мы проходили мимо. Головы опущены, как у старой ломовой клячи, которая понимает, что подохнет в ярме. Мы бросили беглый взгляд на их изнуренные лица, на мертвецов же старались не смотреть.