Текст книги "Это было в Дахау"
Автор книги: Людо ван Экхаут
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)
Мы вышли на улицу, недоуменно глядя то на картонки, то друг на друга.
– Черт побери, нас зачислили в лагерную полицию.
Я ничего не понял и отправился за советом к Другу.
На сей раз он тоже был в недоумении.
– В лагерной полиции нужны крепкие парни. Лагерный полицейский обычно старается сделать все, чтобы удержаться на этом тепленьком местечке. Полицай любит пользоваться своей властью.
– Это не по мне,– сказал я.
– У них отличная жизнь. Теплая одежда, носки, пальто. Отличная кровать.
– Меня это не соблазняет. Не хочу, чтобы меня ненавидели,– признался я.
– Не горячись. Возможно, так решил подпольный лагерный комитет. Он старается выдвинуть на эти посты побольше политических заключенных. Лучше иметь в лагерной полиции людей надежных, чем уголовников.
– А как лагерный комитет мог узнать о нас?
– Понятия не имею. Может быть кто-то прочел ваши карточки? Подождем немного.
Вскоре нас собрали всех вместе и вывели из блока. Я попрощался с Другом. Мы шли по лагерной аллее, и по пути к нам присоединялись группы людей от каждого блока. Теперь было уже совершенно непонятно, куда нас ведут. Неужели немцам вдруг потребовалось так много полицейских в лагере?
– Они передают лагерь в наше распоряжение,– прошептал кто-то с надеждой.– Наверное, американцы близко и эсэсовцы собрались драпать. Нам поручат отвечать за порядок в лагере.
Но все эти домыслы скоро рассеялись. На лагерном плацу стояли стулья, был установлен кинопроектор и повешен большой экран. Мы должны были в качестве входных билетов предъявить наши картонки.
Мы дрожали от холода. Сеанс состоял из двух частей. Сначала показали старый киножурнал. Гитлер бахвалился, что возьмет Сталинград. Гиммлер в детском доме гладил малышей по головкам. Отряды гитлерюгенда горланили песни. Потом мы увидели множество сбитых и потопленных кораблей.
После журнала нам показали художественный полнометражный фильм с Марикой Рокк в главной роли.
В свой блок мы вернулись поздно вечером, продрогшие до костей.
Через несколько дней меня снова послали на представление. На этот раз я должен был присутствовать на публичной казни.
Осужденными оказались три голландца. Их приговорили к смерти через повешение. Местом экзекуции выбрали баню. Голландцев обвиняли в чтении листовок, сброшенных с английского или американского самолета.
Это случилось в конце февраля – начале марта 1945 года. Листовки тысячами сбрасывали с самолетов и они часто попадали на территорию лагеря.
Сначала мы не поняли, для чего нас привели к бане. Думали, что будут мыть перед отправкой из лагеря. Но, едва войдя в баню, мы все поняли. В углу выстроился лагерный оркестр, а у противоположной стены стояли трое раздетых донага мужчин с веревками на шее. Лица у них были испуганные и покорные. Они не молили о пощаде, не говорили друг с другом – только двое из них крепко держались за руки.
Казнью руководил помощник коменданта лагеря. Здесь же был и врач-эсэсовец в белом халате. Около сорока охранников-эсэсовцев выстроили зрителей полукругом, прямо напротив осужденных. Лица у зрителей были такими же бледными, как и у смертников. Я почувствовал острую боль где-то в желудке, перехватило горло, губы пересохли. Меня бросило в жар. Я попытался было закрыть глаза, но тогда начала кружиться голова. Смотреть на такую смерть оказалось гораздо тяжелее, чем на смерть от изнеможения, от голода или болезни. Ведь эти люди могли бы дожить до победы.
Я боялся поднять глаза, хотя отчетливо сознавал, что эта картина мне все равно запомнится во всех подробностях и на всю жизнь. Она постоянно будет повторяться в моих снах и никогда не даст угаснуть моей ненависти. Наверное, хорошо, что я видел это, что это видели многие другие. Наши глаза запечатлели эту казнь, как на кинопленке, и в будущем мы – очевидцы – сможем рассказать обо всем виденном тем, кто не знал или не хотел знать, что такое нацизм и концентрационные лагеря.
Помощник коменданта лагеря с двумя эсэсовцами вышел на середину и объявил:
– Преступники знакомились с лживой вражеской пропагандой, обсуждали ее между собой. Их целью было распространять ложь в лагере. Это преступление карается смертной казнью. В интересах безопасности народа и государства, в интересах сохранения порядка в лагере они приговариваются к смерти через повешение. Приговор будет приведен в исполнение немедленно.
Несколько эсэсовцев ворвались в толпу заключенных, схватили девять человек и подтащили их к месту казни. Им приказали встать по трое позади приговоренных к смерти – у самых веревок.
Две команды прозвучали почти одновременно:
– Затянуть петлю!
– Музыку!
Глаза мои застилали слезы, но я видел в те минуты острее, чем когда-либо. Я смотрел с напряжением, отчаянием и ненавистью. И вокруг меня царило напряжение, отчаяние и ненависть. Казалось, мы все разом перестали дышать. Не слышалось обычного шарканья ног, покашливания. Мертвая тишина и музыка. На ненавистных физиономиях эсэсовцев мы читали удовольствие и чувство превосходства, иронию и сарказм.
Мое внимание было приковано к девяти несчастным, которым предстояло затянуть петли.
Они, казалось, еще не поняли, чего от них требуют.
– Затягивайте поскорей петли, проклятые крематорские собаки! Не то мы вздернем вас самих.
И люди, которым навязали роль палачей, потянули за веревки. Их лица казались трагическими масками. Веревки натянулись, врезались в подбородки осужденных, но петли не затягивались. Они начали затягиваться лишь тогда, когда те, кто держал веревки, приподнялись на цыпочки, когда их ноги почти оторвались от пола. Одна тройка не выдержала напряжения и отпустила веревку. Осужденный упал на колени, закашлялся, сунул пальцы под веревку. Подскочили эсэсовцы с плетьми и набросились на троих заключенных, те снова схватились за веревку и подняли повешенного вверх.
Ужасное зрелище! Музыка. Шутки эсэсовцев. Три неузнаваемо изменившихся лица.
Заключенные, затянувшие петли, все еще не выпускали веревок из рук. Они были злы и на то, что казнь затянулась, и на эсэсовцев, которые выбрали именно их, и на осужденных, которые не хотели умирать. Они чувствовали себя несчастными, так как знали, что с этого момента станут отверженными в лагере. Они знали, что и сами до конца своих дней не избавятся от чувства вины.
Трудно сказать, сколько времени длилась агония. Наверное, минут двадцать. Но каждая секунда была веком страдания.
Я чувствовал кровь на закушенной губе.
Я чувствовал ненависть в сердце.
Ненависть!
Разве одно из ужаснейших преступлений нацизма не состоит в том, что он пробудил в цивилизованных людях это страшное чувство неутолимой ненависти?
– Постарайся не болтать об этом,– посоветовал мне Друг вечером.
Меня бил озноб. Голова разламывалась, болело горло, стучало в висках. Я никак не мог успокоиться.
– Вам показали казнь не для того, чтобы вы о ней рассказывали. Кто знает, что у них на уме… Лучше забыть об этом.
– Забыть? – возмутился я.
– Я знаю, такое забыть невозможно,– сказал он.– Каждый из нас насмотрелся здесь ужасов, и каждого до конца жизни будут терзать ночные кошмары. Знаешь, как убивают в Заксенхаузене?
– Не надо, прошу тебя,– взмолился я. У меня в руке был хлеб, я очень хотел есть, но не мог проглотить ни крошки.
– Но ведь это правда, – продолжал он. – Зачем же закрывать глаза на правду? Если мы не хотим знать правду, то как мы потом сможем требовать от других, чтобы они слушали нас? Правда есть правда, а зло есть зло, и замалчивание зла еще никогда не приводило к добру. В Заксенхаузене убивают экономно. Экономят и время и средства. Там построен специальный комбинат смерти под названием «Станция Зет»: морг, газовая камера, установка для расстрела. Но если у эсэсовцев есть время, то они для устрашения других ведут свою жертву на виселицу. Одна виселица установлена на плацу, еще четыре у рва, где эсэсовцы тренируются в стрельбе. С помощью блока они вешают сразу четырех человек. Эсэсовцы придумали нечто пострашнее той казни, которую видел ты. Под четырьмя веревками они установили колодки для ног. Ноги осужденных зажимают в эти колодки, а затем затягивают петлю – одновременно душат и раздирают на части. И там, в Заксенхаузене, не делают из этого секрета. Двадцать пять палочных ударов заключенным обычно отпускают возле виселиц – чтобы знали, какое наказание их ждет в следующий раз. А теперь ешь свой хлеб.
– Иди к черту! – пробурчал я.
– Ешь хлеб! – прикрикнул он на меня.
Я съел хлеб. Глотал, превозмогая спазмы и боль, как при ангине. Неужели я никогда не избавлюсь от этого горячего куска металла в груди?
– У тебя сыпной тиф, Людо,– сказал Друг.– Но пока не ходи к врачу блока. Симптомы еще не очень заметны. Дня через два сыпь будет явственно отличаться от укусов и расчесов, и температура у тебя поднимется градусов до сорока.
Мне стало страшно. Я подумал о том, что такой смертью мне бы не хотелось умереть.
– Ты говоришь о сыпном тифе так, словно это пустяковая простуда,– сказал я с упреком.
– Нельзя думать о тифе,– внушал он мне.– Мысли о тифе невольно связаны с мыслью о смерти. Ты не умрешь, если будешь бороться. Поверь мне, ты выживешь, если ты этого хочешь. Тифозная лихорадка – дело нешуточное. У большинства больных начинается бред, но ты не должен допускать этого. Начнешь бредить – и тогда конец, ты перестанешь есть и через пару дней умрешь. Надо бороться. Надо есть, хотя любая еда покажется тебе помоями.
Друг не отходил от меня. Я чувствовал, как слабею с каждым днем, но он заставлял меня съедать суп и хлеб, следил, чтобы я не впадал в забытье.
На четвертый или пятый день он послал меня к врачу.
Я попрощался с Другом. С той поры я его больше никогда не видел. Я не знаю его фамилии и не знаю, жив ли он, но я никогда не забуду этого человека – голландского врача, который спас мне жизнь.
Врач блока не церемонился с больными. Он даже не подходил к ним близко. Мы стояли раздетые в очереди, держа одежду в руках, – худые как скелеты, с торчавшими ребрами, с нечистой кожей, в укусах и расчесах, в кровоподтеках и язвах. Врач бегло осматривал нас и кивком головы указывал, куда идти. Меня он отослал в группу, направляемую в лазарет.
После традиционного ожидания нас повели к блоку № 7. С того момента, как вспыхнула эпидемия тифа, лазарет постоянно расширялся – до самого последнего дня существования лагеря. Мы брели как в тумане. Над лагерем висел смрад/Смрад от крематория, от трупов, болезней и голода, от грязи и страдания. Мы едва передвигали ноги по мерзлой лагерной улице, и один из эсэсовцев со смехом крикнул сопровождавшему нас врачу: «Веди лучше этих крематорских собак прямо к печам!»
У лазарета нам снова пришлось ждать, остановившись между пятым и седьмым блоками. Там лежали десятки трупов, аккуратно сложенных в штабеля, как дрова.
Никто не обращал на нас внимания. У нас не было охраны, но никому и в голову не приходило бежать. Наконец на улицу вынесли трупы, и нас загнали в помещение, где нечем было дышать. На трехэтажных нарах без тюфяков и одеял лежали больные. Они находились в самом жалком состоянии. Многие бредили.
Никто не помогал нам. Мы сами должны были забраться на нары, с которых только что сняли мертвецов. Несмотря на ужасную слабость, я заставил себя влезть на самый верх, полагая, что там не так грязно. Однако доски, как и внизу, были в крови и нечистотах. С трудом мне удалось перевернуть их и улечься на спину. Наверное, впервые в Дахау я лежал на спине – здесь, в лазарете, у каждого больного были свои нары. Но вскоре у меня начался озноб. Я не мог унять дрожь и в то же время чувствовал, что весь горю. Сознание мутилось, и я старался сконцентрировать свое внимание на том, что происходит вокруг. Кто-то неестественно громко пел. Кто-то беспрерывно ругался. Сосед внизу был без сознания и страшно хрипел. К нему подошел врач со шприцем и сделал укол в локтевой сгиб. Хрип вскоре прекратился. Больной перестал дрожать. Его глаза вдруг открылись и остекленели. Умер.
Врач со шприцем приближался ко мне. Я надеялся, что он пройдет мимо. Но он остановился около меня. Я покрылся холодным потом от страха, бессилия и отчаяния. Он схватил мою руку, нащупал вену. Я хотел вырваться, но меня словно парализовало.
Врач ушел, и я стал отсчитывать секунды, прикидывая, через какое время после укола умер сосед внизу. Дважды я сосчитал до шестидесяти, но состояние мое оставалось прежним. Лихорадка продолжалась. Мне казалось, что я еду в поезде. Ритмичный перестук колес, гудок паровоза. Я смотрю в окно на зеленые леса, на заснеженные поля зимнего Кемпена. Тянутся вверх провода… Только не поддаваться галлюцинациям! Не терять сознания! Сопротивляться до конца!
– Проклятие! – крикнул кто-то совсем рядом по-фламандски.
Я оглянулся. С пола поднимался больной с окровавленным лицом. Он спрыгнул с верхних нар и расшибся. Его лихорадочные глаза растерянно блестели.
– Что с тобой? – спросил я.
– Приснился сон. Мне все время снится, что я еду в поезде мимо своего дома. Вот я и спрыгнул на ходу,– смущенно сказал он и, тяжело дыша, полез на нары.
Через минуту он уже погрузился в забытье. А в моей голове уже снова раздавался стук колес… Я заставил себя преодолеть отвращение к пище. Помня советы Друга, с трудом проглотил днем суп и вечером свою порцию хлеба.
Страшна ночь в тифозной палате! В сером мраке все дышит непередаваемым ужасом. Бледные лица, грязные тела. Люди, потерявшие сознание. Тихие больные, которые, возможно, уже успокоились навечно, и буйные, которые бьются головой о доски нар. Бессвязная речь… Бред на польском, русском, французском языках… Песни… Я гоню сон, я боюсь потерять сознание. «Меня не сломить»,– думаю я и посылаю проклятия своим врагам.
К утру в палате стало тише.
Многие умолкли навсегда.
Семь дней я пролежал в лазарете. За это время мне ни разу не дали никакого лекарства.
Я вышел из лазарета живым совершенно случайно. Место умершего соседа занял новый больной, похожий на еврея. Он тяжело, прерывисто дышал, у него, как и у всех остальных, была лихорадка. Он положил под голову какой-то серый сверток, перевязанный бечевкой.
– Понимаешь по-немецки? – спросил он меня.
– Да.
– Кто ты?
– Бельгиец.
– Из Антверпена?
– Из провинции Антверпен. Из Мола в Кемпене.
– Там, где карьеры белого песка? Я знаю эти места, бывал там до войны. Красивый город Антверпен.
– Что у тебя в свертке? – поинтересовался я.
– Еда,– ответил он.– Я был женат на немке, но она отреклась от меня, оформила развод и упекла в Дахау. Но у нас, кажется, есть шанс выйти отсюда. Те, кого отправили в Польщу, уже все уничтожены.
– Большой сверток.
– На это она не скупится. Ежемесячно тайком передает продукты. Только до сих пор я их не получал. Это первая посылка, да и то я не могу ею воспользоваться из-за болезни.
– А куда же девались остальные посылки?
– Их отбирали эсэсовцы.
– А что в этой посылке? – не отставал я.
– Ты бывал раньше в лазарете? – сменил он тему разговора.
– Один раз, на осмотре.
– В этом блоке не страшно. Многие, конечно, умирают. Иногда здесь делают усыпляющие уколы. Но зато в других блоках проводят эксперименты, а это пострашнее. Смерть приходит не сразу, а после долгих страданий. Один врач, кажется Клаус Шулер, решил, что нашел средство от малярии, и задумал испытать это лекарство на больных. Но, к сожалению, в Дахау никто не болел малярией. Тогда он специально заразил отобранных для опытов заключенных, и больные появились. Этот оказался типичным врачом-эсэсовцем. Все его больные погибли, но не от малярии, а от «других болезней», как отмечено в актах.
– Я уже слышал об этом.
– А другой врач захотел испытать новое лекарство от флегмоны, – начал было он и закашлялся.
– Не разговаривай,– посоветовал я ему.– Тебе нельзя утомляться. Я уже слышал об этих опытах.
– Мне очень плохо. Это сыпной тиф. Я был в Эстервегене, в Нойенгамме и недолго в Бухенвальде. Первый раз я попал сюда в тридцать восьмом году. Потом меня перегоняли из одного лагеря в другой. Я и раньше попадал в эпидемии тифа, но не заболевал.
Он снова начал кашлять. Было заметно, что с каждой минутой силы покидают его.
– Молчи!
– Я боюсь потерять сознание. Нужно обязательно разговаривать, чтобы не поддаться болезни. Так вот, в Дахау сейчас много заключенных с флегмоной. Врач брал здоровых людей, специально заражал их и…
Он вдруг впал в беспамятство, но продолжал что-то невнятно бормотать.
Когда принесли суп, я съел свою порцию и попытался влить немного супа в рот соседу. Но он закашлялся, и я испугался, как бы он не захлебнулся. Тогда я сам выпил его суп, хотя и с чувством какой-то вины. Успокоился я только тогда, когда собрали котелки – мой сосед все еще был без сознания.
Вечером я съел свой хлеб, а его порцию спрятал. Когда он пришел в себя, я отдал ему хлеб.
– Неужели ты не съел его? – удивился он, так как прекрасно понимал, каких усилий мне стоило не притронуться к хлебу.
Он вернул мне хлеб.
– Бери. Я не могу проглотить ни крошки. Он схватил меня за руку. У меня тоже был
жар, но его рука казалась огненной.
– Помоги мне! – сказал он.
– Чем же я могу помочь? – спросил я.
– Я верю тебе – раз ты оставил для меня хлеб. Сбереги этот сверток.
Я колебался. Слишком большая ответственность.
Он уговорил меня взять сверток, пообещав разделить посылку пополам, как только немного поправится.
Ночью я не сомкнул глаз. Все время думал о том, что находится в свертке. Я испытывал муки голода. Тому, кто не был в концлагере, так же трудно объяснить, что такое голод, как трудно описать цвет слепому. Голод испытываешь не тогда, когда не ешь два-три дня. Голод приходит в результате постоянного недоедания в течение бесконечных недель, месяцев. Вши, грязь, страх, унижение – вот что такое голод. Чувство самозащиты тоже входит в понятие «голод». Необходимость самозащиты, желание казаться сильнее, чем это было на самом деле, увеличивали напряжение, обостряя голод. Голод отзывался и физической болью. Постоянная головная боль, спазмы в пустом желудке, резкая боль под ложечкой, сухость во рту, невероятная слабость – все это голод.
С каждой минутой у меня росло желание развернуть посылку. Только взглянуть, что там, только понюхать! До войны я был очень разборчив в еде, теперь буду есть все подряд и никогда не стану жаловаться на голод, никогда не признаюсь, что мне холодно, никогда не скажу, что еда невкусная. Я не стану мечтать о деликатесах: о масле, колбасе, мармеладе, о мясе и сыре – достаточно будет картошки и хлеба, вдоволь хорошего черного хлеба. Я не буду его резать, я буду откусывать прямо от ковриги – ведь только так можно почувствовать настоящий вкус хлеба.
Я смотрел на соседа, прислушивался к его прерывистому дыханию, к словам, которые он шептал в бреду. Несколько раз он произнес имя: «Анна». Жена? Посмотрела бы она на него сейчас! Если бы немецкие жены посмотрели на нас всех хоть секунду, может быть, война кончилась бы быстрее.
Сосед вдруг затих. Жив ли он? Если умер, то посылка достанется мне одному. Прочь эту мысль! Он должен жить, ведь он мой товарищ и он доверился мне. Я докажу, что не желаю ему смерти, – я буду молиться за него. Но я не знаю молитв. В Дахау было много священников, которые тайно служили мессу. Но я не мог молиться, так как перестал верить в бога. Бог остался за воротами лагеря. Он отказался следовать за несчастными, которые больше всего нуждались в его помощи. «Бог на небе, на земле и повсюду», – внушали нам. Но бога не было в Дахау! А значит, его не было вообще.
Сосед захрипел и перестал дышать. Я дотронулся до него. Кожа была теплая, липкая. Потом я снова услышал его дыхание, но оно становилось все реже, все слабее, словно невидимая рука медленно сдавливала его горло.
Под утро сосед умер.
Как только я немного окреп, меня согнали с койки и вышвырнули из лазарета без всякого осмотра. Видимо, если человек не умирал после определенного срока пребывания в лазарете, его считали здоровым.
После лазарета меня направили в блок № 12.
В тифозных блоках много рассказывали о так называемых свободных блоках на противоположной стороне лагерной улицы. Говорили, что там у каждого заключенного свои нары, что за работу в командах выдают дополнительный паек. Там якобы нет ни вшей, ни блох и заключенным разрешается свободно ходить по лагерю.
И снова я подумал, что теперь-то уж самое страшное позади.
В тифозных блоках люди выдерживали не больше трех месяцев. В свободных блоках можно было встретить заключенных, которые находились в Дахау с 1933 года. Видимо, условия там были лучше, чем в тифозных блоках.
Но шел 1945 год, и теперь в свободных блоках стало ничуть не лучше, чем в тифозных. На сдвоенных нарах спали по пять-семь человек, в боксах кишели вши и блохи, порция хлеба составляла примерно 165 граммов, и никакого дополнительного пайка за работу не полагалось.
Из лазарета меня отправили сначала в баню. Я шел в сопровождении старосты из двенадцатого блока. Я почувствовал себя человеком, когда получил полосатую одежду политзаключенного и ботинки – взамен грязных лохмотьев.
В блоке № 12 было несколько сербов и словаков, освобожденных в этот день от работы. Я не мог говорить с ними, так как не знал языка, но староста бокса сказал мне, что в блоке есть и французы. Заключенных из блока № 12 каждое утро отправляли в Мюнхен – ликвидировать последствия бомбежек на вокзале. В последние недели Мюнхен сильно бомбили. Староста рассказал мне также о положении на фронте. За время своей болезни я настолько обессилел и отупел, что чуть не забыл о том, что идет война. Дела у нацистов были плохи, но они, судя по всему, не собирались сдаваться. Гитлер приказал сражаться за каждый город, за каждую улицу, за каждый дом.
Русские освободили Освенцим и Гросс-Розен. Они уже заняли Варшаву и грозным валом катятся на Германию. Англичане и американцы форсировали Рейн и продвинулись далеко в глубь Германии.
Я поинтересовался у старосты, где он почерпнул всю эту информацию. Оказалось, из немецких газет, которые заключенным удалось пронести из города.
На следующее утро я впервые вышел на утреннюю поверку вместе с заключенными свободных блоков. Было еще совсем темно, дул холодный пронизывающий ветер, но мы шагали в ногу под резким ослепляющим светом прожекторов. Несколько тысяч заключенных в полосатой одежде, идущие строем, производили впечатление большой силы и сплоченности.
После поверки рабочие команды начали уходить из лагеря. Мы вышли через главные ворота под крики капо и эсэсовцев и свирепый лай собак. Трудно было поверить, что война подходит к концу. Эсэсовцы лютовали больше, чем прежде. Я довольно скоро выбился из сил. Впервые за время пребывания в Дахау мне пришлось преодолевать пешком такое расстояние, да еще после болезни. Я нарушил строй, и капо с бранью набросился на меня. Я упал, и он в бешенстве стал топтать меня ногами. Подоспел эсэсовец с собакой и приказал мне догонять строй. Не помню, как я бежал. В памяти остался лишь лай собаки, которая неслась следом за мной и хватала меня за ноги.
Нам предстояло пройти около двух с половиной километров до станции Дахау. Там нас загнали в поезд – на этот раз в пассажирские вагоны,– и на рассвете мы прибыли на центральный вокзал Мюнхена. В это серое утро ничто не напоминало о приближающейся весне.
Вокзал был сильно разрушен, и это несколько подняло наше настроение. Но ненадолго. Началась изнурительная работа: нам приказали разбирать поврежденные пути и грузить рельсы и шпалы на платформы, потом толкать эти тяжелые платформы в указанное место и там разгружать их. Затем нам пришлось переносить вчетвером шпалы и рельсы на другой путь, где тоже работала группа заключенных. Эти шпалы и рельсы казались нам невероятно тяжелыми. Тащить их на плечах – это еще куда ни шло, но поднять с земли казалось почти невозможно.
Легче всего было толкать платформы, но зато остановить их стоило огромных усилий.
Ни на секунду не стихал свист кнутов, лай собак и окрики эсэсовцев, которые пинками и ударами подгоняли изможденных узников. Жители Мюнхена видели все это, и теперь они не имеют права говорить, будто они о нас ничего не знали.
К концу дня мы вымотались окончательно. Поезд привез нас на станцию Дахау, откуда наша команда кое-как дотащилась до лагеря.
Вечерняя поверка тянулась часа полтора. Вернувшись в блок, мы получили по 165 граммов хлеба. Через два дня нам выдали только по 125 граммов, а еще через неделю силы мои настолько иссякли, что я упал на работе. Подбежавший эсэсовец заставил меня подняться, и я продолжал двигаться как автомат, пока не потерял сознание.
Когда я пришел в себя, то увидел, что лежу на платформе, прикрытый мешковиной, которую мы обычно подкладывали под рельсы и шпалы, когда несли их на плечах. Я попытался было встать, но кто-то толкнул меня, прошептав несколько слов на чужом языке. Улыбка этого человека говорила, что он не желает мне зла. «Серб или словак»,– подумал я. Совершенно незнакомые люди прятали меня целый день от эсэсовцев. Товарищи работали за меня.
Вечером, когда мы возвращались в лагерь, я опять упал. Товарищи успели подхватить меня до того, как подскочили эсэсовские собаки. Они помогли мне дойти, положив мои руки себе на плечи. У них тоже было мало сил, но они не бросили меня. Такие моменты никогда не забудутся. Так проявлялась настоящая человечность и подлинное братство.
Добравшись до блока, я сразу лег, зажав в руке свою порцию хлеба. Я заставил себя есть, превозмогая боль в груди. Помнится, что еще Друг говорил мне о том, что у меня больное сердце. Неужели конец? Нет, только не думать о смерти. Это самое обычное переутомление. Не может болеть сердце у человека в двадцать два года. «Уже двадцать три» – я вспомнил, что недавно был день моего рождения. Но боль не проходила. Я чувствовал невероятную слабость. Я готов был терпеть самую страшную боль, если бы это прибавило мне сил. Но сил не было. Тяжелые как свинец руки и ноги, тяжесть в желудке, острая боль в груди, адский шум в голове и жуткая слабость. Что же дальше?
На следующее утро я все же вышел на утреннюю поверку, но в рабочую команду эсэсовцы меня не включили, обнаружив, что я до крови стер ноги. Эсэсовцы отобрали на работу самых сильных, остальных разогнали по блокам. По всему чувствовалось, что дела у немцев неважные. Бомбежки следовали одна за другой. От гула дрожала земля. Непонятно было – то ли это бомбили Мюнхен, то ли союзники вели артиллерийский обстрел.
Эсэсовцы нервничали. Ходили слухи, что они собираются сбросить бомбы на Дахау. Но пока эсэсовцы оставались в лагере, мы могли быть уверенными, что лагерь не будет уничтожен. Говорили, что русские сумели достать оружие и что со дня на день в лагере может начаться вооруженное восстание.
В лагере начался хаос. В уборные перестали подавать воду, трупы больше не убирали. Едкий дым крематория смешивался со смрадом разлагавшихся трупов, нечистот и мусора. Повсюду бродили как во сне скелетообразные призраки. Я тоже стал одним из таких призраков. Притупилась способность мыслить, ослаб инстинкт самозащиты. Однажды вечером я оказался на лагерной аллее и лицом к лицу столкнулся с эсэсовцем. Он ткнул меня пальцем, и я упал. Стыдясь своей слабости, я с трудом поднялся на ноги. Он рассмеялся и толкнул меня снова. На этот раз встать я уже не смог и заплакал от досады. Это привело моего мучителя в бешенство, он с криком набросился на меня, а потом подозвал проходившего мимо заключенного:
– Подойди сюда, идиот!
Тот подошел и четко отрапортовал:
– Заключенный номер одиннадцать тысяч девятьсот шестьдесят два явился по вашему приказанию.
– Доставь немедленно эту крематорскую собаку в тридцатый блок.
– Слушаюсь!
Мужчина схватил меня за плечи и, отчаянно ругаясь, поставил на ноги. Я попытался было сопротивляться и вдруг почувствовал в его действиях что-то странное. Он закинул мою руку себе на плечо и потащил меня, все время поддерживая. Мы остановились между блоками № 18 и № 20.
– Он ушел. Ты из какого блока?
– Из двенадцатого,– ответил я.
– Сейчас я отведу тебя туда. В таком состоянии тебе лучше не появляться на улице. Ты видишь – эсэсовцы бесятся. Американцы близко.
– Откуда эти слухи?
– Это не слухи, а правда. У эсэсовцев в лагере есть шпионы, но у нас тоже есть свои люди где надо. Американцы уже под Дахау. Отдохнешь немного или отвести тебя?
– А вдруг эсэсовец увидит, что ты ведешь меня обратно?
– Да он, наверное, уже забыл о тебе.
– Я попробую сам дойти до своего блока. Спасибо тебе, товарищ.
– Чепуха. Ты так далеко не уйдешь. Упадешь опять на улице, подберут и доставят в тридцатый блок, а оттуда живыми не выходят. Держись-ка лучше за меня.
И мы пошли. Я прекрасно понимал, что без него до своего блока мне не добраться.
– Ты – поляк? – спросил я, взглянув на нашивку с буквой «П».
– Да. Из Лодзи. Это в ста тридцати километрах от Варшавы.
– Как тебя звать?
– Мариан. Мариан Антковиак.
– А ты хорошо говоришь по-немецки.
– У меня было достаточно времени выучить его – засмеялся он. – Я здесь с весны сорокового года.
Я недоуменно посмотрел на него.
– Ты выглядишь несравненно лучше меня, хоть я здесь только с первого декабря прошлого года.
– Был в тифозном блоке?
– Да.
– Там совершенно иная система,– сказал он.– Заключенные умирают потому, что не выдерживают грязи, голода, беспорядка, вшей, болезней. Я знал другой Дахау. Лагерь высшего порядка… Там привязывали к позорному столбу за небрежно убранную постель, за плохо подметенный пол. Сейчас они уничтожают заключенных и морально и физически. Тогда же у нацистов была одна задача – сломить наш дух, но мы были им нужны как физическая сила – они использовали нас на работе. И у них была цель – победить и превратить все народы в своих рабов.
Он привел меня к двенадцатому блоку, и мы крепко пожали друг другу руки.
– Спасибо, товарищ! Возможно, когда-нибудь увидимся. (И мы действительно увиделись в мае 1963 года на международной встрече узников Дахау. Мы узнали друг друга, обнялись как братья. С тех пор я ежегодно езжу к нему в Лодзь, а он с семьей бывает у меня в гостях.)
26 апреля на лагерном плацу собрали всех русских, немцев и евреев. Рассказывали, будто их загнали в вагоны на станции Дахау, где они и пробыли до прихода американцев,– в живых остались единицы.
27 апреля приказали явиться на плац всем полякам, чехам, французам и бельгийцам. Многие почувствовали опасность и спрятались в бараках. Однако тысячи людей явились на плац. Потом их куда-то вывезли. В лагере ходили слухи, будто их высадили прямо в поле и расстреляли.
После этого никто уже не выходил на плац.
28 апреля в Дахау прибыл последний транспорт из Бухенвальда. Бухенвальд был освобожден 11 апреля, значит, несчастные находились в пути более двух недель без пищи и воды. Погибло около 2600 человек. Оставшиеся в живых были похожи на мертвецов.