355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Людо ван Экхаут » Это было в Дахау » Текст книги (страница 9)
Это было в Дахау
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 22:49

Текст книги "Это было в Дахау"


Автор книги: Людо ван Экхаут



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)

Но действительно ли они были врагами? А не ошибались ли мы, считая, что все немцы заодно с нацистами? Может быть, в душе эти ополченцы даже сочувствовали нам? А что, если они по горло сыты своим фюрером и его нацистской бандой? Впрочем, если они и не были нашими врагами, то не были и нашими союзниками. В противном случае они должны были восстать, как восстали мы, как восстали против Гитлера в самой Германии немцы в 1934 году.

Но тогда мы не очень задумывались над этими вопросами, так как чувствовали себя почти счастливыми. Теперь, выбравшись из лагеря, мы были уверены, что переживем войну.

Однако многие из нас потеряли в лагере слишком много сил. На следующий день несколько человек заболели, в том числе и я. Никакой боли я не чувствовал, температуры тоже не было – просто совсем обессилел и пропало желание двигаться. Я не вставал с нар, мной овладело безразличие ко всему на свете. Я не ел, отказался даже от окурка сигареты.

В эшелоне был врач. Он осмотрел заболевших. До сих пор вижу его скептическую ухмылку, когда он сказал, пощупав мой пульс: «Неужели они там не заметили, что парень отдает концы?»

Поезд стучал по рельсам, а я готовился к смерти. Смерть не была страшна, смерть-это вечный покой, избавление. Я мыслил возвышенными категориями… Вся жизнь-тюрьма, из которой освобождает только смерть.

– Что с тобой? Плохо?

Спрашивал кто-то из наших. Теперь я уже не помню его фамилии.

– Возьми мой хлеб,– сказал я.

– У тебя что-нибудь болит? Надо держаться. Сейчас нам стали давать больше еды, мы должны выкарабкаться.

Он не понимал меня. Он не знал, какой заманчивой казалась мне теперь смерть, не осознавал, что я обрел новую цель жизни – смерть.

– Возьми мой хлеб. Я не хочу есть.

– Я спрячу его для тебя.

– Не надо, ни к чему. Я не хочу есть. Ешь сам.

В ту ночь умер мой сосед по койке.

Я смотрел на покойника.

Смотрел так, как когда-то мне советовал голландский доктор.

Сначала я смотрел равнодушно, без особого волнения. Мне хотелось знать, что происходит с человеком, когда смерть освобождает его от мук. На его губах застыла страшная усмешка, словно смерть обманула его, словно он ждал от нее чего-то другого. Я вдруг представил себя на его месте. Я вспомнил слова Друга о том, что надо смотреть на покойника и думать, что он умер такой смертью, какой сам ты умереть не хочешь.

Один из охранников сказал:

– Уберите беднягу.

Мы все помнили, как поступали с умершими в лагере. Здесь сделали то же самое: покойника стащили с нар, его голова стукнулась о пол вагона. Затем его начали раздевать. Охранники чертыхались – от покойника дурно пахло. Я приподнял голову, чтобы лучше видеть. Ополченцам явно не хватало ловкости, которой отличался лагерный персонал: покойник то и дело валился набок, когда с него пытались снять куртку. Наконец умершего раздели. Глаза его были все еще широко открыты. И смотрели на меня. Я не отвернулся. «Нет,– подумал я.– Только не такая смерть! Я должен жить! Добро должно восторжествовать над злом!»

Один русский писатель, переживший концлагерь, писал впоследствии: «Мы победили смерть!» В ту ночь я тоже победил ее.

Тело подтащили к двери. Поезд продолжал идти. Охранники открыли дверь и тут вдруг словно что-то вспомнили. Посмотрев номер на куртке покойного, начали искать клочок бумаги, кусок бечевки и карандаш. Карандаш нашелся, остального не оказалось. Тогда номер написали прямо на груди и оставили труп лежать у двери. Паровоз гудел.

Я приподнялся на своей койке и подозвал товарища, которому отдал свой хлеб:

– У тебя совсем не осталось хлеба?

– Полпорции.

– Дай мне, пожалуйста, немножечко.

Он отдал мне все, что у него осталось. Однако у меня не было сил разжевать хлеб. Я жевал его дольше, чем Франс ван Дюлкен, и наконец с трудом протолкнул в горло. И все-таки я заставил себя съесть весь хлеб. На следующий день я съел суп, отпивая его маленькими глотками. Глоток – передышка. Еще глоток – опять передышка. Точно так же я разделался и с хлебом. Я съел его, размочив в супе. Врач снова пощупал мой пульс и, опять скептически улыбнувшись, покачал головой. Потом что-то тихо сказал охране. Все смотрели на меня. «Неправда, – думал я – Я не умру! Я не дам себя сломить!»

Через день один вагон отцепили от состава. Туда перевели всех больных. На двух койках поместили четырнадцать человек. Мы снова стали лишними, и поэтому нас не кормили, а мы все не могли догадаться, в чем дело. Кроме больных, в вагоне никого не было – даже охраны. Наконец мы услышали шум подошедшего паровоза. Толчок – очевидно, прицепили вагон,– и мы снова двинулись в путь. Нас охватило глубокое отчаяние, так как мы поняли, что едем в обратную сторону. Назад! Из лагеря мы ехали дня четыре, обратно– значительно быстрее.

Впоследствии мне приходилось видеть фотографии поездов смерти Дахау. Я ехал в таком поезде, состоявшем из одного вагона. Все мы страдали, нарочно терзали друг друга и были совершенно безучастны к тем, кто больше всех жаловался, и к тем, кто умирал. Разговоры стихли. Самые слабые умирали молча. В вагоне пахло тленом. Каждый уже видел себя разлагающимся трупом. Я видел смерть. Я читал ее на лицах своих спутников. Но сейчас она не манила меня, она казалась мне ужасной.

Мы снова прибыли на лагерную станцию. Не могу сказать, как долго мы ехали: три часа или три дня. Во всяком случае, обратный путь показался мне намного короче. Я знал, что мы снова в Дахау, еще до того, как открыли дверь нашего вагона. Орали эсэсовцы, и этот гортанный крик показался мне еще более варварским, чем раньше. Неистово лаяли собаки.

Я зарыдал. Я плакал от бессилия, от отчаяния, от ярости. Я рыдал от страха перед смертью и от безумного желания жить. Плакал не один я. Все оставшиеся в живых плакали. Мы выбрались из ада и вернулись обратно еще более слабыми и измученными, чем прежде. Почти половина товарищей погибла.

Дверь раскрылась со скрежетом, полоснувшим по сердцу. Крики стали громче, собачий лай злее.

– Выходи! Быстрее! Быстрее, проклятые крематорские собаки!

Никто не двинулся с места. Не было сил.

Но эсэсовцы способны поднять и мертвого. Они ворвались в вагон, накинулись на нас с бранью, угрожая крематорием. Они нещадно колотили дубинками по лежавшим на нарах живым и мертвым. Мертвые остались лежать, а мы выползали из вагона со слезами на глазах. Нам приказали подтащить покойников к двери и выбросить их из вагона. Но у нас не было сил. Втроем или вчетвером подталкивали труп к двери, а потом падали сами, падали на трупы и, плача, с трудом выбирались из груды тел. Нас мучила жажда, и мы совали в рот горсти снега. Эсэсовцы пытались поднять нас побоями, но все было тщетно. И тогда они спустили на нас собак. Один из них крикнул, что собаки перегрызут нам глотки, если мы не встанем. Но даже и тогда мы не встали – мы были на грани полного истощения.

В лагерь послали капо, который вскоре вернулся с «мор-экспрессом». Я узнал его. Лежа на животе, чтобы легче было хватать ртом снег, я увидел мрачные лица людей, двигавших повозку. Я знал, что в Дахау они символизируют смерть. Я вспомнил, как Друг рассказывал мне, что мертвых и живых вместе бросают в печи крематория. Я уперся руками в снег и попытался приподняться. Напрасные усилия… Мне почему-то стало ужасно жарко.

– Быстрее грузите эту падаль!

Нас побросали в повозку. И живых и мертвых. Я постарался выбраться наверх, чтобы соскользнуть с повозки по дороге, и тут вдруг вспомнил о человеке, который вот так же падал несколько раз, но его снова поднимали, и он оказывался в повозке. Возможно, сегодня мне повезет. Возможно, сегодня эсэсовцы просто посмеются надо мной и оставят в покое…

Возле лагерного плаца «мор-экспресс» остановился. Эсэсовец отдал какое-то приказание, и перевозчики трупов забрались в повозку. С привычным равнодушием они быстро отделяли мертвых от живых, подобно тому как рыбак сортирует рыбу. Живых сбросили тут же, на лагерном плацу. Трупы остались в повозке, которая скрылась в том направлении, где поднималось облако черного дыма.

– В душ! – накинулись на нас эсэсовцы.– Встать! Марш в душ!

Мы продолжали лежать. Эсэсовцы схватились за пистолеты, послышались щелчки предохранителей.

– Через три минуты всем быть в душе. Кто не явится, будет расстрелян.

Мы задвигались, поползли. Эсэсовцы хохотали. Мы с трудом передвигались на четвереньках. Некоторые ползли на животе. Несколько человек поднялись на ноги, сделали два-три шага и снова упали. Эсэсовцы били ползущих людей по спине.

Я приблизился к одному товарищу.

– Говоришь по-немецки?

– Немного.

– Надо встать. Давай поможем друг другу. Я поднялся на колени и помог встать ему. Он положил руки мне на плечи. И мы пошли, поддерживая друг друга. Нашему примеру последовали те, у кого еще были силы. Но многие так и остались лежать на плацу. Мы не слышали выстрелов. Наверное, эсэсовцам даже не понадобилось стрелять. Кое-как мы добрались до бани, с трудом разделись. Все одинаковые, как скелеты, все в гнойных язвах, у всех ввалившиеся лихорадочные глаза. Горячая вода смывала вонючую грязь и пот.

– Быстрее, быстрее, шакалы! Скребите чище вашу поганую шкуру!

Казалось, вода, падавшая на наши головы, весила тонны. Мы с трудом стояли на ногах, крепко держась друг за друга, и если падал один, то за ним тут же следовал второй.

– Не желаете мыться?! Сейчас мы вас вымоем. Научим вас, свиней, мыться.

Эсэсовцы с руганью бросились к нам, не обращая внимания на то, что попадали под струю. Они и в самом деле стали «мыть» упавших – на свой эсэсовский манер. Волокли их по цементному полу в угол бани, где стояло несколько бочек, и бросали свои жертвы в бочки, вниз головой. Я видел, как конвульсивно вздрагивали ноги, торчавшие из бочек. Крепко держась одной рукой за товарища, я мыл его, а он помогал мыться мне.

Воду выключили.

– Выходи!

Они выгоняли нас раздетыми на мороз. Мы уже не могли думать, не могли надеяться, двигались как призраки. Нагие, мокрые, плелись мы к куче приготовленной одежды. Там мы сели, чтобы натянуть брюки. Никто из нас не мог бы устоять на одной ноге даже с помощью товарища, чтобы надеть брюки. Мы поочередно помогали друг другу садиться и вставать. Наконец мы облачились в брюки, рубашки и куртки. Деревянные башмаки казались свинцовыми. Но мы ковыляли по лагерной аллее, стиснув зубы. Раз уж мы пережили столько мук, нужно пройти весь путь до конца. Иначе проще было бы остаться лежать там, на лагерном плацу.

К счастью, мы не знали, что нас ждет, иначе мы не выдержали бы. Мы надеялись, что нас приведут в блок № 17. Но нас провели мимо, и мы решили, что нас ведут в блок № 19 или в № 21, однако для нас предназначался блок № 29 – последний на правой стороне. Впрочем, это не совсем точно. Позади блока № 29 за оградой находился еще блок-под номером 31. Там помещался бордель.

Блок № 29 был самый ужасный блок в Дахау. Раньше в него направляли штрафников, теперь он превратился в обычный тифозный блок, подобно всем остальным нечетным блокам. Старостой блока был хромоногий чех. Бельгийцы, которых поместили в этот блок, дали ему излюбленное прозвище «Дурак». И он полностью оправдывал это звание.

Во втором боксе я нашел своего Друга – голландского доктора. Вернее, это он нашел меня. Он спал наверху, мы же – те, кто прибыл в эшелоне смерти, – не могли забраться выше нижних нар. В блоке № 29 совсем не осталось соломенных тюфяков – их сожгли, чтобы избавиться от вшей. Но вши не исчезли. Как в блоках № 17 и № 19, так и в блоке № 29 было полно вшей, блох и клопов. Мы спали прямо на досках, неровных, неплотно сбитых. Острые края досок впивались в тело.

Друг сосчитал мой пульс, прослушал меня. Я напряженно следил за его лицом. Ждал скептической усмешки и покачивания головой. Но он сказал обычным тоном:

– Плохи твои дела. Да ты и сам это знаешь.

– Я, едва не умер,– сказал я.– Уже приготовился к смерти. Но в последний момент увидел мертвеца. Ты оказался прав – надо смотреть на покойников.

Он утвердительно кивнул:

– Еще бы, я ведь старая лагерная крыса.

– Опасная болезнь?

– Дело не только в болезни. Не умрешь, если не захочешь. Я знал многих, которые были гораздо здоровее тебя, и все-таки отдавали концы. И в то же время люди вроде тебя, которые были очень плохи, постепенно поправлялись. Абсолютно здоровым в Дахау ты не станешь. Но это не так уж важно. Главное – дожить до последнего дня. После войны врачи, питание и любовь помогут выкарабкаться таким молодым парням, как ты.

– У меня тиф? – спросил я, и он, вероятно, уловил страх в моем голосе.

– Не знаю, но думаю, что ты мог заболеть и тифом.

– Если я теперь заболею, то умру.

– Не надо бояться тифа. Я же говорил тебе, что переболел им. Ты должен заставлять себя съедать хлеб, даже если тебе противно смотреть на него. Ты должен бороться с лихорадкой, иначе потеряешь сознание, а тогда вообще не сможешь бороться. Откуда вас привезли?

– Потом расскажу,– пообещал я.– Сейчас не могу. Нет сил.

– Да и не надо. Твоим легким сейчас нужен покой. Лежи. Поговорим завтра или послезавтра. Я расскажу тебе о Рашере.

– О Рашере?

– Я тебе рассказывал о нем раньше. Приятель Гиммлера и чемпион по медицинским экспериментам.

И Друг рассказал мне о том, как многие врачи занимались преступными экспериментами в Дахау. Ученый с мировым именем профессор доктор Клаус Шиллинг создал в Дахау «малярийную станцию», где заключенных заражали малярией, для чего в лагерь специально доставляли культуры бактерий. Одни врачи производили эксперименты, другие ассистировали им. Но наиболее поразительной является история Зигмунда Рашера.

Рашер был нацистом и врачом. Сначала нацистом, потом врачом. Его отец тоже был врачом, но в 1939 году Рашер выдал его, так как тот выступал против нацизма. Рашер был военным врачом – капитаном ВВС. О его личной жизни ходили всякие слухи. Рассказывали, что он был женат на женщине, которая близко знала Гиммлера, и якобы она-то познакомила с ним Рашера.

В мае 1941 года Рашер написал письмо Гиммлеру, в котором просил разрешения проводить опыты на людях. В то время он служил в Мюнхене и вел исследования в «наземном центре высотных полетов ВВС». Чтобы определить состояние летчиков на различной высоте, Рашер предлагал помещать в барокамеру не животных, а людей. Гиммлер дал разрешение использовать для этой цели заключенных, и Рашер постоянно сообщал Гиммлеру о ходе исследований. «Подопытных кроликов» помещали в барокамеру, давление в которой соответствовало высоте от 10,5 до 15 тысяч метров. Люди, как правило, погибали.

«Исследовательская работа» Рашера получила явное одобрение Гиммлера. С его разрешения Рашер начал изучать проблему спасения жизни людей при переохлаждении. С этой целью в Дахау в блоке № 5 были установлены специальные ванны, в которые помещали заключенных, одетых в полное снаряжение военного летчика, включая спасательный жилет. В сентябре 1942 года Рашер сообщил Гиммлеру, что смерть наступала при охлаждении тела ниже +28°. Он докладывал, что для восстановления жизнедеятельности пострадавшего рекомендуется использовать горячие ванны, специальные одеяла, а также естественное, так называемое «животное» тепло.

Помощники Рашера отказались продолжать опыты. Они считали, что Рашер преступно распоряжается человеческими жизнями. Но это не остановило Рашера. Он написал Гиммлеру, что готов продолжать опыты один, и получил неограниченные полномочия для продолжения своих чудовищных экспериментов. Он решил проблему согревания охлажденных людей с помощью «животного тепла». Для этого он использовал привезенных для этой цели женщин из Равенсбрюка. Заключенных помещали в ванны с температурой воды от +4 до +9 градусов и держали их там до тех пор, пока температура тела не доходила до +30°. Затем их в бессознательном состоянии укладывали на кровать между двумя обнаженными женщинами и прикрывали одеялами. Сотни заключенных поплатились жизнью за преступные опыты Рашера.

Однако и сам Рашер кончил плохо. Он впал в немилость. Командованию стало известно, что Рашер растратил крупные суммы денег, полученных на проведение опытов. После первого ареста Гиммлер поспешил на выручку Рашеру, но потом бросил его на произвол судьбы – «они слишком много знали и не умели молчать». Жену Рашера Нини Дильс повесили в Равенсбрюке, его самого заточили в бункер Дахау, а затем расстреляли.

Мои силы восстанавливались очень медленно. Друг не отходил от меня. Он все время внушал мне одно и то же: надо без страха смотреть на умирающих, стараться есть, не терять сознания, стремиться дожить до дня освобождения.

Я перестал бояться смотреть на умирающих. На моих глазах умер с улыбкой француз. Он лежал на нарах и бредил. Его глубоко запавшие глаза сверкали. Он говорил о конце войны, о поражении бошей, о возвращении домой. Все понимали, что он бредит, но внимательно слушали его.

– Ты собираешься домой?

– Да. Завтра все французы поедут домой.

– А бельгийцы?

– Французы. Я – француз. О бельгийцах ничего не знаю.

Он улыбался, и его лихорадочные глаза радостно сверкали.

– А на чем ты поедешь?

– На поезде. Сразу в Париж. Там я позвоню маме, и они встретят меня на машине. Вся семья выйдет навстречу. С музыкой и цветами. Хочу, чтобы это случилось завтра.

– Кто тебе сказал, что завтра ты поедешь домой?

Но он не понял вопроса – не хотел понять.

– Завтра я буду дома. Дина будет смеяться, увидев меня таким тощим. Дина – это моя девушка. Она обязательно встретит меня в Париже.

Больше он не сказал ни слова, он умер сразу, и никто из нас даже не заметил, когда он перестал дышать. На его лице так и застыла счастливая улыбка.

Второй француз умер рядом со мной. Заключенные блока № 29 были в то время настолько слабы, что почти не поднимались со своих мест. Даже староста блока, Дурак, не отваживался выгонять обессилевших от голода людей на поверку, на раздачу супа и хлеба. Каждая попытка сделать это приносила ему и остальному персоналу блока массу хлопот, так как заключенные мерли как мухи. Суп и хлеб раздавали прямо на койках.

Мой сосед умер утром. Еще вечером он разговаривал со мной и лимбуржцем Альбертом, который спал рядом с ним с другой стороны, пожелал нам спокойной ночи.

– Умер. Уже холодный,– объявил утром Альберт.

– Молчи,– прошептал я, и он сразу понял, что я имел в виду.

Речь шла о том, чтобы оставить умершего на его месте как можно дольше, тогда в течение нескольких дней его суп и хлеб мы делили бы между собой.

Мы закрыли глаза и рот умершему и, когда принесли еду, попросили отдать нам его порцию.

– Что случилось? – поинтересовался разносчик.

– Он спит, заболел.

Три дня все сходило нам с рук, но на четвертый дотошный разносчик попытался разбудить спавшего и разразился проклятиями:

– Грязные собаки! Всем вам надо всыпать по двадцать пять ударов.

– А мы не знали, что он умер,– пытался оправдаться я.– Час назад он еще разговаривал с нами.

Умершего стащили с нар. Вид у него был ужасный. Его с трудом раздели, привязали к ноге бирку и выволокли на снег, где лежали остальные покойники.

В блоке № 29 я впервые на собственной шкуре испытал, что значат пресловутые двадцать пять палочных ударов.

В наш блок попали несколько русских. К русским и полякам в лагере относились еще хуже, чем к нам. За малейшую провинность их строго наказывали и часто лишали хлеба. Им приходилось выкручиваться, и они обычно старались обменять на хлеб какие-нибудь вещи: зубную щетку, носок, разбитые очки. Как правило, спрос был невелик. На сей раз «товар» русского меня соблазнил. Он предлагал самодельные тапочки, сшитые из куска одеяла, очень теплые на вид.

– Новые тапочки за порцию хлеба,– говорил он, медленно проходя мимо нар.

– Полпорции,– предложил я. Он покачал головой.

– Новые тапочки. За целую порцию.

Мы торговались. Но тут подошел староста блока. Он был не в духе и обрадовался случаю сорвать на нас свою злобу. Дурак выгнал нас из бокса, обвинил в нарушении лагерных правил и собственноручно всыпал по двадцать пять палочных ударов.

Двадцать пять палочных ударов было официальное лагерное наказание, которое обычно применялось эсэсовцами. Наказание тяжелое и унизительное. Была сооружена специальная скамейка «козел». Два эсэсовца попеременно били заключенного прутьями, смоченными в воде для большей гибкости. После порки раны смазывали йодом, а жертве приказывали делать приседания для укрепления мышц. Затем наказанный должен был громко прокричать, за какой проступок он получил «заслуженное возмездие»,

В тифозных блоках это наказание назначал староста. Специальной скамейки здесь не было, и били прямо на столе, а вместо прутьев пользовались дубинкой или ножками табуретов.

Сначала наказали русского, а мне велели смотреть. Я уже раньше видел, как били товарищей в блоках № 17 и № 19. На меня эта процедура действовала ужасно. Я старался отойти подальше и не смотреть, так как все равно ничем не мог помочь жертве. Присутствовать при избиении товарища всегда тяжело, но в этот раз мне было во сто крат хуже, так как я знал, что сейчас наступит моя очередь. Теперь даже посещение зубного врача казалось мне не таким страшным, как предстоящее наказание. Я предпочел бы лечь на стол первым. Но мне предстояло вначале пережить все вместе с русским. Его вид вызывал у меня глубокое сострадание. После каждого удара его тело содрогалось, он стонал и громко считал: «Drei, vier, funf…» Во время наказания жертву заставляли отсчитывать удары, причем на немецком. Но заключенные часто ошибались в счете, и экзекуция продолжалась до тех пор, пока счет не оказывался верным. Русский парень ошибся всего один раз – на пятнадцатом ударе. Он сосчитал до двадцати, а потом вдруг замолк – потерял сознание. Его отвязали, и он упал на снег. Староста блока не разрешил никому подходить к наказанному, так как ему еще предстояло стать свидетелем моего позора.

Но русскому было не до меня. Он неподвижно лежал на снегу. Я старался показать, что им не удастся меня сломить. Но никто даже не обратил на это внимание. Меня схватили и, несмотря на мое отчаянное сопротивление, привязали к столу. Больше всего я боялся первого удара. Мне почему-то казалось, что все последующие будут слабее, я считал, что после русского у Дурака осталось мало сил. Староста блока поплевал на руки. Я уже знал, что сейчас он готовится к удару, заносит дубинку и выбирает место, куда ударить. От страха я весь покрылся испариной, но твердо решил не кричать, чтобы не доставлять удовольствия проклятому палачу. Я стиснул зубы. И тут последовал первый удар.

Боль! Ужасная, непередаваемая боль пронзила все тело, словно огненные стрелы впились в меня, словно тысячи молний поразили мой мозг. Я услышал свой душераздирающий крик. Дернул головой. Но чьи-то сильные руки прижали меня к столу. Глаза ослепли от слез. От слез боли и унижения… От слез обиды, потому что я все же закричал… От слез жгучей ненависти…

– Раз! – крикнул я.

Оказалось, первый удар был еще не самым страшным. Каждый последующий усиливал боль. Палач старался попадать в одно и то же место. Казалось, что с каждым ударом у Дурака прибавляется сил. Я уже не чувствовал ударов, я весь превратился в боль. Дергайте здоровый зуб! Выдерните все мои зубы, только прекратите это истязание! Казалось, что этот ужас длился вечно, что в моей жизни не было больше ничего, кроме этого надругательства. Я хотел бы потерять сознание, впасть в забытье, чтобы избавиться от этой боли, но не мог. Для этой боли не существовало границ беспамятства. Она уже никогда не прекратится! Лучше бы я сошел с ума!

– Двенадцать! Тринадцать! Четырнадцать! – кричал я, безотчетно подчиняясь команде мозга, который не забывал, что я обязан считать удары.

Мне казалось, что тело уже превратилось в клочья мяса. Видимо, в этой дубинке таилась какая-то магическая сила, направлявшая удары в одно и то же место. Я старался лежать совсем неподвижно, но при каждом ударе дергался. Веревки все сильнее впивались в мои ноги, а безжалостные руки грубо прижимали плечи и голову к столу.

– Девятнадцать!

И тут вдруг боль ослабла. Я достиг предела, казалось, я стал невосприимчив к боли. Я перестал кричать. Это был знаменательный момент в моей жизни. Им не удалось сломить меня! Я оказался сильнее! Бей, мерзавец! Если даже я умру после этой экзекуции, то все равно победителем останусь я. Но теперь я буду жить. Я выдержал девятнадцать ударов – остальные меня не пугают.

Мне не хотелось, чтобы Дурак подумал, будто я потерял сознание, и я отчетливо продолжал считать удары: – Двадцать! Двадцать один! Двадцать два!

Экзекуция закончилась. Дурак откашлялся и сплюнул. Мне развязали ноги, освободили руки. «Смотрите на меня все, – подумал я. – Сейчас я сам дойду до бокса! Гордо прошагаю у всех на виду».

Я поднялся, и жгучая боль снова пронзила меня с головы до ног. Я упал на колени и выругался от бессилия. Товарищи подхватили меня под руки и повели в бокс. Русского унесли в четвертый бокс.

– Погодите, – сказал я.

– Что случилось? – спросил Друг с тревогой.

– Хочу знать, что с русским, – прошептал я. – Отведи меня в четвертый бокс.

– Но ты же не дойдешь, – сказал Друг.

– Я попробую, – настаивал я.

Он повел меня. Каждый шаг стоил мне ужасных мук, но я упорно двигался к четвертому боксу. Русский лежал на животе, окруженный товарищами. Один из них похлопал меня по плечу и сказал что-то ободряющее.

– Как дела, товарищ? – спросил я лежавшего.

Тот обернулся и ответил:

– Теперь уже не сошьешь тапочек.

Я посмотрел на его одеяло. От него остался маленький кусочек, который даже не прикрывал спины. Я засмеялся. Засмеялся Друг, засмеялись и русские.

Дурак зарычал, но не подошел к нам. У меня подламывались колени, когда я с помощью товарищей плелся в свой бокс. Там мне освободили целые нары и уложили на живот.

На следующий день вечером после раздачи хлеба к нам пришел русский. Его поддерживали два товарища.

– Возьми, – сказал он и протянул мне половину своей порции хлеба.

– Не надо, – прошептал я.

– Нет уж, бери, – настаивали русский и его товарищи.

Я взял хлеб.

Так в трудные моменты поступали люди в Дахау.

– Тебе и русскому повезло, – сказал мне Друг через два дня.– Особенно ему. Если бы вы находились не в тифозном блоке, то вас наказывали бы эсэсовцы. Русского они сразу обвинили бы в саботаже, а саботаж карается в Дахау смертной казнью.

– Саботаж? – удивился я. – Смертная казнь? За какой-то кусок старого одеяла?

– В саботаже они обвиняют заключенных и за более мелкие провинности. Сломал иголку в пошивочной мастерской – саботаж. Полетел предохранитель – саботаж. Я знаю случай, когда один бедняга упал в канал, где эсэсовцы обычно ловили рыбу. Парня обвинили в саботаже, так как он якобы «отравил» рыбу в канале. Наказание может зависеть и от настроения начальства, которому просто не понравилось чье-то лицо. Иногда дело ограничивается каким-нибудь издевательством, иногда кончается убийством.

– Я ничего не знаю о лагере, я не был нигде, кроме блоков, где находился до того проклятого поезда.

– В Дахау уничтожены тысячи людей. Одних казнили по приговору, с другими расправились без суда и следствия.

Больше всего в Дахау погибло русских. Осенью 1941 года на полигоне, где тренировались эсэсовцы, они расстреляли семь тысяч русских военнопленных. (Я побывал там в 1963 и в 1969 годах. Полигон зарос бурьяном. В 1969 году там стояли табором цыгане. Видимо, в Западной Германии не очень чтут память антифашистов.) Полигон состоял из двух длинных траншей, прорытых в холме. Траншеи с высокими брустверами заканчивались открытым бетонированным бункером. Русских гнали по одной из этих траншей к бункеру, приказав выходить через вторую траншею. Там их встречали эсэсовцы с пулеметами.

Иногда этим акциям придавался какой-то вид законности, но чаще людей уничтожали без всякой причины. Так случилось с группой поляков, прибывших в Дахау. Эсэсовцы обнаружили в этой группе четырех женщин, которые переоделись в мужскую одежду, чтобы остаться с мужьями. Женщин немедленно расстреляли.

Часто заключенных вешали во дворе бункера. Там же орудовали и карательные отряды.

Виселица, устроенная прямо на дереве, имелась и возле крематория. Дерево это стоит до сих пор. Случалось, у крематория заключенных убивали выстрелом в затылок. Этим же способом уничтожали людей и около специально прорытой канавки для стока крови. Жертвам приказывали встать на колени на краю канавки и наклонить голову. В здании крематория имелось особое помещение, где производился расстрел,– помещение с покатым полом и специальными решетками, на которые заключенные, стоя на коленях, должны были класть головы перед расстрелом. Эсэсовцы во всем любили порядок.

В здании крематория была также газовая камера, но она не действовала. Ее строили заключенные, которые от товарищей, прибывших из Освенцима, узнали о назначении этой камеры и начали саботировать строительство. Всякий раз, когда газовая камера была почти готова, обнаруживались какие-нибудь неполадки. Для уничтожения в газовой камере заключенных направляли в замок Хартгейм – под Линцем в Австрии. В этом замке проходили подготовку эсэсовцы, которых затем направляли на работу в лагерях. Там проверяли, подходят ли они для такой «службы». Им приказывали смотреть, как умирает человек в газовой камере, и в это время незаметно фотографировали их. По выражению лица определяли, готов ли эсэсовец к выполнению предстоящей задачи. В программу подготовки входило также убийство человека.

В лазарете Дахау тоже уничтожали людей. Одни умирали во время медицинских экспериментов, другим впрыскивали яд. Уколы эти эсэсовцы делали с присущим им цинизмом. Они говорили жертве, будто этот укол улучшит сон или избавит от болезни.

В лагере убивали по приказу и без приказа. Эсэсовцы, чувствуя себя безнаказанными, окончательно распоясались и превратились в профессиональных убийц. Они тащили к себе все, что попадало под руку, торговали золотыми коронками и драгоценностями.

Большинство убийств совершалось втайне. Но часто организовывались публичные казни под музыку лагерного оркестра, которому было приказано играть бравурный марш или меланхолический вальс.

В блоке № 29 снова установился старый порядок. Ежедневная поверка, раздача кофе и супа на улице, прогулки до и после обеда, санитарный осмотр, как в свое время в блоках № 19 и № 17.

Однажды вечером староста блока громко объявил, что все бельгийцы, у которых в течение трех дней подряд не было обнаружено вшей, должны явиться к нему. Таких нашлось немного: человека четыре.

Когда мы пришли к нему, он сказал:

– Вы заслуживаете награды. Ждите, когда вас позовут.

Он раздал нам синие картонки, на которых было напечатано: «Лагерная полиция».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю