Текст книги "Каменный пояс, 1987"
Автор книги: Лидия Гальцева
Соавторы: Николай Терешко,Василий Еловских,Александр Павлов,Юрий Зыков,Геннадий Суздалев,Василий Пропалов,Владилен Машковцев,Александр Петрин,Сергей Бойцов,Сергей Коночкин
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
А было у тебя так, что ни от чего иного твоя жизнь не зависела, как единственно от благорасположения случая, принявшего обличье человека с ножом… Их явилось тогда перед тобой в полутьме ржевской привокзальной, возле железнодорожного клуба, человек шесть-семь. Главарь, высокий, статный, выступив из полукольца отрезавших тебе путь, ударил с подседа, снизу – ударил ножом в живот. Ты стоял перед ними беззащитным, руки в карманы плаща… Нож прошел между пальцами, прошив только кожу. Только кожу да всю одежду. Повезло тебе, смерти ты еще не заслужил. Ее, косую, тоже надо заслужить.
…На то место, где я у п и р а л с я, краном уложили балку.
Но заслужил ли ты жизнь?
Слушаю ночь. Труба запела в отдалении, сразу взяла чисто, стала поднимать выше и выше. Мучительно-знакома мелодия. Одинока в ночи труба. Кто же это? Неужели молодой Хомченко? И он играет для меня? Хомченко обещал это сделать, а я не поверил, хотя голос внутри твердил: «Он тебе правду теперь говорит».
– Хочешь, я сыграю для тебя? – говорил Хомченко, и на лице его бродил неуверенный свет. – Стройка к концу идет, уедешь ты… Скучно без тебя здесь будет! И вот я в честь тебя сыграю – приду попозже.
Слова эти были прекрасны сами по себе. И не возгордился я ни на минуту, а горячо благодарил всех, с кем довелось вместе жизнь делить, в себе благодарил – правых и неправых, счастливых и несчастных, удачливых и заведомых неудачников. И бригаду: Ивана Козлова, Зенкевича, Алексея Карпова, бригадира Голованова, Славку Смелко, Гришу с вечно разбитым носом – Пиболдика, Саньку Композитора, малого Евтифеева, Мишку Настина, молодого Хомченко, Андрея Хохла с братом, Веру и Валю, Митю-с-медалью, Валентина Недомерка, Копченого, Капустина, Кольку Бондаря, двоих Свояков, деда Савкина, Пименова…
– Жалкий я теперь человек, – сказал еще Хомченко, может, самое главное в своей жизни сказал в первый раз. – Всех жалею, никого обидеть не могу… А давно ли был злее злых!
Видел его в ту пору, когда он был «злее злых», после драки со старшим братом, – с опухшим мальчишеским лицом, без шапки.
– Матушка моя, родимочка! – причитала мать Хомченко.
– Вот тебе и родимочка, – толковали о драке местные. – Разъязви такую родимочку!..
Молодой – у него шелушится кожа на лице и лопаются от весеннего ветра губы. До крови, до страдания. Это я знаю по себе. Как же он с кровью-то благодарение одинокое свое играл?
Труба, и отзвучав, звучит. И, слыша этот звук в себе, я понимаю, что навсегда теперь я жалкий человек.
Возвращение из Беломорска. Толики
Только что вернулся из Беломорска. Был там полных двое суток. Снова с непонятным волнением вглядывался я до боли в глазах в даль Белого моря, теперь уже растревоженную, в серо-синих вытаинах и оттого запестревшую…
Войдя в комнату, смахнул куртку с плеч и кинулся на постель, – все не мог опомниться от встречи с одной, которую я не знаю и никогда уже не узнаю: я с ней не знакомился, а только глядел…
Видел ее на вокзале – в негромком, маленьком зале, – на соседней скамье с книгой, сидящей нога на ногу У нее были живые темные глаза, слегка выпуклые, смуглость в лице, широковатом, чуть ли не татарского полета скулы, полные губы. Она была в полусапожках на остром каблучке – ладная и очень хороша!
Самым же главным было в ней то, что она смеялась на все смешное, – а в зале оказался смешной старик-говорун с его «пензией», «тады» и «доси», а также мореманы-зубоскалы, – что она, чувствовалось, добра, быть может, простодушна. Я знал одну женщину, в другой жизни, которая смеялась вот так же необычайно: соблазнительно, обещающе, не задумываясь. Ее ненавидели за этот смех ненавистники, ревновали ревнивцы. Готовность смеяться в ней была поразительна.
Так и этот смех был праздником для всех. Думалось: сегодня ты живешь, а завтра тебя не будет; но и в небытии будет ее смех, будет эта живая радость.
Проходом пошла девочка с портфелем на бечевке через плечо, за ней собака с опущенным хвостом, нюхающая след.
Теплый тугой ветер дул над мостами, над Выгом, над станцией.
Сели в один вагон. Кажется, ехать ей было далеко: тотчас она разделась, стала слушать солдатика с Гомельщины, едущего в отпуск. Мне же скоро надо было сходить, я поместился у выхода. Она пошла к проводнику, оставив гомельского, негромко что-то ему сказав с улыбкой. Проводник уже держал, стоя в дверях своего купе, стопку постельного белья. А меня как ударило: так она была прелестна, таким живым, радостным было выражение ее лица, всего ее стройного тела, самой походки.
Она почувствовала мой взгляд; она и раньше на вокзале все время оборачивалась ко мне, взглядывала на меня, точно спрашивая: «Правда ведь, как смешно?» – и, отгоняя улыбку, глядела некоторое время серьезно, доверчиво.
…Шла она в проходе мимо высунутых с верхних полок мужских и женских ног в натоптанных по следу носках и чулках, свесившихся клейменых простыней и одеял. Я опустил глаза, сразу опять поднял их на нее – она шла, глядя на меня ожидающе, горячо, темно, любопытно. И пока она шла эти три-четыре метра до меня, мы не отрывали глаз друг от друга. Надо было что-то делать – схватить ее, усадить рядом, сказать ей что-то – что? Что она хороша? Что я искал ее всю жизнь? Что она не пожалеет, узнав меня?..
Все, все надо было сказать, может быть, всю свою историю!.. Но она прошла, а я усидел, ни на что не решившись.
За окном высыпали огни – моя станция! Точно во сне я пошел к выходу, больше не видел ее, только слышал музыку того, что она здесь, рядом – единственная!.. И – все. Соскочил с подножки, едва веря себе, что это произошло со мной. И только когда мазнули мне по лицу огни вагонные и, убыстряясь, полетели один за другим вагоны, я понял: кончено! Дальше поезд прошел.
А ездил я подавать на развод с Ангелиной…
«Отчего все это произошло с тобой? – задавал потом себе я бессмысленный вопрос. – На что надеешься ты, человек из оргнабора?»
Отоспался после ночной смены, и скоро снова мне идти в ночь. А проснулся от голосов азартных, прижимистых, тусклых: в комнате, сгрудившись у стола, играют в карты.
И Шишкин, мастер, здесь! Шишкин – молодой еще, толстолицый, с походочкой вразвалку, – сидит подобравшись, как кот перед прыжком. Желтые глаза его горят, щеки трясутся. Выкатываются из его толстых губ слова:
– Думай, Шишкин, думай! Это тебе не сетевое планирование, не американская система… Сокруши рвань вербованную – вологодскую, московскую, питерскую. Бью его величество оргнабор!
Он хищно, со стоном хлопает картами по столу. Играют, впрочем, не на деньги.
Брошюра о сетевом планировании у меня в тумбочке – выпросил ее у Шишкина, когда он потел над ней, сидя у остывшей железной бочки в нашей бригадной времянке. На мою просьбу он откликнулся без большого удивления:
– Зачем тебе? Бери, потом отдашь. Еще морочиться с этим планированием! Хотя с нас спрашивают…
– Ванька не был, Ванька был, был, был! – пропел кто-то голосом Толика с Шоссе Энтузиастов и выбил дробь в коридоре.
Но Толика нет уж в Летнем, это мне известно. Пророчество Ивана Ивановича Костина, когда он судил нас, сидя на постели с подвернутыми под себя ногами, похоже, начинает сбываться. Толик исчез, прихватив из-под батареи новые, выданные мне после долгих хождений к Инживоткину, резиновые сапоги. Взамен он толкнул под ту же батарею какие-то обноски. Уже донеслось от него: не застал никого – ребят, которые с пустыми руками на ножи идти не боялись, всех пересадили, девчонки из их компании на Шоссе Энтузиастов кто замужем, кто пропал куда-то… А как сам-то он был в бегах: искали его если не за х у л и г а н к у, так за сорванную с прохожего шапку (потому и вербовался на Зацепе, в другом районе, оргнабор его кстати взял под свое крыло), – то и не задержался в Москве, поехал с партией вербованных в Забайкалье, в экспедицию, набиравшую рабочих в Улан-Удэ. С дороги написал общежитским.
Эти мои мысли о Толике и пропавших сапогах вновь усадили меня в прицепной вагон трамвая, идущего с Сокола к Беговой, в половине двенадцатого какой-то московской ночи. Трамвай был старым, громыхающим мастодонтом, совсем непохожим на тех цельнометаллических щеголей, что теперь отщелкивают так ловко стык за стыком. Одно преимущество у него было: окна открывались полностью во весь проем, так что сидя на деревянной скамье, можно было высунуться наружу, вволю дышать прогретым, неожиданно жарким маем, впрочем, с надоевшей уже жарой, не отпускавшей и к ночи. Тот прицепной вагон был полон. Ворвавшаяся на остановке компания парней с гитарами и девицами, чьи отчетливые синяки на руках и ногах показывали, что жизнь к ним неравнодушна, принесла с собой холодок опасности и презрения к миру благополучия. Вмиг и очень умело были вывинчены все лампочки. Тотчас грянула разухабистая песня. Вагон был во власти темноты и случая. Летел припев песни: «…всю дорогу пили чифирок!»
На остановке прибежал водитель, голос его поразил неуверенностью:
– Кто выкрутил лампочки?
Взбунтовавшийся вагон, набитый темнотой и слепыми лицами, ответил ему по-черному.
Водитель снаружи залился милицейской трелью. Чудесным было действие этой трели! Парни с гитарами и их подруги, бросая сигаретки и тревожно переговариваясь, посыпались с подножек. Но едва лишь трамвай тронулся (водитель так никого и не досвистелся), едва лишь неосвещенный вагон загромыхал в своем противодействии силе движения, как через оконные проемы, цепляясь на ходу, вновь полезла эта неудержимая, непонятная, как ночь, молодая сила: темнели пятна вместо лиц, взбрыкивали в окнах ноги, масса тьмы толклась и уплотнялась. Это были толики и их подруги, толики московских окраин…
Русский модерн
Откуда-то донеслось – из Олимпии, что ли:
– Как Анохина корова: когда ни приди, никогда ее нет!..
Одна старуха о другой. А та, которую сравнили с Анохиной коровой, ушла к лихой подружке, шестидесятилетней Майке, – поманила она бутылочкой. Пьющие наши старухи…
– Нет-нет! – как бы отвечая всем старухам сразу, поспешно прокричал на днях человек посреди Москвы. У него – пятно на виске, мета старости, лысина, полуседые пушистые бачки. У него развеваются полы модного приталенного пиджака в рубчик и обнаруживаются чрезвычайно высокие каблуки, когда он бежит во дворе здания-комода, что на улице Чернышевского. Бледно-зеленое, в иные годы лазурное, здание с белыми колоннами, пышной лепниной, нишами елизаветинского барокко.
– Нет-нет! – кричит что есть силы этот московский старик тому, кто остался в окне легендарного барочного здания, моим старухам, всей своей жизни.
Его не услышит тот, кто пролетел, как всегда, навстречу утреннему солнцу на одной из соседних улиц, – лихорадочно белокурый, с грязноватыми мелкими кудрями, тощий, в светлом пиджачке, – разбрасывая речи безумные, спортивно-напористые, взахлеб. Московская достопримечательность этих лет. Пролетевшего видели незрячими глазами и запомнили женские головки, что красуются с распущенными волосами в декоре дома стиля русский модерн. Ах, и русский модерн хорош, что вы имеете против русского модерна?.. Что вы имеете против него, оставшегося с нами, соединяющего с теми, кто ушел? Будем же откровенны!
Теперь самое время сказать, как у одного нашего проникновеннейшего писателя в вершинном его романе сказано, что все это было «тогда», уже много лет тому, и что судит он себя и свою тогдашнюю жизнь в эти самые дни – в новой, иной жизни, к какой и стремился. И если его теперешняя жизнь не совпадает с тем идеалом, к которому он стремился и который выдавал себе, да и другим, за образец, что ж… Жизнь больше нас! Мы изживаем себя, изживаем, может быть, лучшее в нас, а мир – не нами сказано! – мир все так же молод.
Но так ли это? И что означает вечная молодость мира в особенном сознании тех опустошений в природе и в умах наших, которые нас мучат и не дают нам покоя? Неужели больше нет ее – этой вечной молодости мира? Неужели подходим мы к роковым канунам?! Мир, стареющий на глазах наших, мир, избывающий себя ежечасно, – вот что мы видим и сознаем. Будем же откровенны перед собою и миром: наша жизнь принадлежит не только нам.
Вера Васильевна. Надо бороться
Виделся с Верой Васильевной, встретив ее часу в шестом, – людно было вокруг; она шла мне навстречу. Я поздоровался, хотя понял уже, что она глядит сквозь меня, точно я бесплотный. При звуке моего голоса она вздрогнула и тоже сказала: «Здравствуйте». И прошла. Я сожмурил глаза от неловкости, как вдруг услышал ее вопросительный оклик:
– Саня? Ты?..
Я остановился, повернулся к ней, – слабая, неуверенная улыбка ожидала меня.
– Саня! – повторила Вера Васильевна, когда мы сошлись, и оживление промелькнуло на ее лице. – Ну, как ты? Как твоя жизнь?
Я что-то отвечал, близко вглядываясь в ее старческое, обтянутое истончившейся кожей лицо, на подбородке у нее заметно росли седые волосы; и я вот что еще запомнил: глаза у нее были изумленно-ясные, точно они стали видеть невидимое…
– А как вы, Вера Васильевна?
Но она только рукой махнула, слабо улыбнулась опять и даже легко засмеялась.
– Как там Москва, как твое Белое море? – Она глядела на меня во все глаза, и я не сразу нашелся что ответить. «Откуда она знает про Белое море? Мать говорила, что они давно не видались… Быть может, она и вправду ясновидящая?» – подумалось мне.
– Хорошо, что ты с ней развелся, – протянула она многозначительно и, усмехнувшись, быстро закончила: – Хорошо!
Я принужденно развел руками, но она опять поспешила, опережая меня и, видимо, наслаждаясь возможностью высказаться:
– Я когда в первый раз услышала, сразу сказала: «Правильно сделал! Правильно!..» Вы с ней не пара.
– Да, слишком разные, наверно, – соглашаясь, промямлил я.
Пожалуй, я подлил масла в огонь: Вера Васильевна воинственно взмахнула кулачком.
– И думать нечего. Кто она и кто ты? Кто ее воспитал и кто тебя?..
Запальчивость ее была мне знакома, она многого не договаривала. Она не договаривала главное. А среди главного было то, как наши учительские семьи, словно сцепленные неведомым родством (четыре семьи), в войну без мужчин держались вместе и, пережив войну, не забывали об этом. И то, что у родителей Ангелины, уральских казаков, была своя и с т о р и я, в которой глухо упоминались причины многолетней жизни на Оби, в приполярной части Тюменской области (там и Ангелина родилась); а уж деревня и как меня встречали в ней – все это было после, после, на возвратном пути с Севера, когда чей-то дом перекупили, своего-то ничего уже не нашли… Главным было и то, что Вера Васильевна в войну, да и после нее, работая директором вечерней школы, в нашей учительской общине как бы судьей и ходячей совестью считалась, – и она приходила к нам, и отец к ней ходил советоваться, не обинуясь. Помню отца, какой-то разговор с ним, его странную – не могу объяснить – улыбку. Что-то о книжках говорилось, о моих беспутных чтениях по ночам… Улыбка его запомнилась – завидущая, что ли, печальная ли, провидящая. Умирая, он будто бы сказал Вере Васильевне: пусть ребята получат техническое образование, не гуманитарное… Ребята – это мы с братом. Думал он о нас, хотел как лучше. Помню, как меня – уже тогда! – поразили переданные Верой Васильевной его слова. Почему же он не пожелал нам с в о е г о пути?
Неужели его жизнь – его, выпущенного из Ленинградского герценовского института, – жизнь философа, была неудачной? Потом, в год окончания средней школы, Вера Васильевна повторила мне слова отца. Но все у меня было тогда уже решено, уже я пропускал мимо ушей советы матери, выдерживал ее обиды, выражавшиеся больше всего в многозначительном молчании, в многодневных неразговорах, и рвался куда-то, рвался…
Потом была последняя встреча, и ее, Веру Васильевну, везли в грузовой машине, памятник подпрыгивал на колдобинах, и я старался его удержать…
Костина довелось увидеть еще раз. Где он был, что делал – кто знает?! Верно, как он любил выражаться, бичевал. Усталое лицо ожесточилось, все та же телогрейка на нем – распахнута.
– Иван Иванович! – окликнул я его возле поселковой чайной. – Ты куда наладился?
– Да что тебе? – нехотя пробормотал он, отводя глаза. Покривил ртом… Устал, устал!
Сказал ему об этом. Снова знакомый, лихой какой-то, насмешливый проблеск в глазах.
– Я не устал, не с чего мне уставать! – Тут он чуть ли не поклонился мне, потом дернулся. – У меня и жизни еще не было, хоть и дожил я до пятидесяти, считай…
После этих своих слов он как бы очнулся. Улыбнулся, словно выхлопотал себе эту улыбку. Взглянул на меня внимательней.
– И все в задор говорит, и все в задор, – противным голосом передразнил он кого-то, совсем уж развеселясь.
Что-то я ему говорил… «Надо бороться!» – «Да за что же бороться?» – ликовал Иван Иванович все в том же тоне противного веселья. «Да вот хотя бы за то, чтобы можно было все сказать!.. О бичизме нашем проклятом, родном…» – «Все сказать? – перебивал он лихорадочно. – Легко ли? Ехал я тут в автобусе, слышал об одной, и тебя, Люляев, поминали. Хочешь, скажу?» И стал он ловко передавать то, что слышал о Наде и обо мне, о связи ее с прорабом-латышом… «Где теперь Надя, где она? – орал он чужим голосом. – Промышляет в Беломорске», – отвечал сам себе с притворной, бешеной грустью. «А чем она промышляет, чем?» – «Промышляет…» – клокотал смехом, чуть не стелясь передо мной.
Выдержал паузу и уронил последнее: «Вот тебе и «все сказать»!.. Легко ли?»
И тут я вспомнил почему-то не Надю, не сплетни о ней, которые и до меня доходили, а другое: распахнулся совсем уж гигантский зал пригородных поездов Рижского вокзала, и увидел я опять себя на скамье, греющегося в обнимку с кем-то… Попытки согреться и уснуть. Дело было в октябре, до сердца пронизывал холод. Та, которая называла себя литовкой. В ней все было преувеличено: руки, ноги, бока ее, груди, пухлое лицо… Обнявшись с ней, мы ощущали нашу мизерность в этом зале, потерянность. Никому мы были не нужны! Какая-то женщина поглядывала на нас остро, любопытствуя, все перегибалась, высовывалась со своей скамьи. А зал был непомерно огромен, словно городскую площадь крышей накрыли, и почти пуст. Зачем здесь были мы, бесприютные (на гостиницу и не надейся!); зачем нам не давали покоя все эти вокзальные служащие, всяческий люд в форменной одежде, следивший, чтобы мы не уснули?..
Потом литовку увела милиция: оказывается, ее знали раньше (вот тебе и никому не нужны!). Оторвали ее от меня, и пошла она едва ли не своей охотой, подхватив чемодан и не оглядываясь. Что это было? И кто была она? Холодно в Риге таким, как я, октябрьской ночью, холодно. Оперся я затылком о спинку скамьи и одновременно втянул голову в поднятый воротник пальто, пытаясь хоть немного забыться. Да где там! Любопытствовавшая женщина, потрясенная всем увиденным, стала выговаривать мне: почему-де я не заступился за «эту девушку». Но мне нечего было отвечать. И в самом деле, что тут скажешь?
– А еще обнимался…
Дообнимался. Оправдывайся же, если сможешь! Да тебе во всю жизнь не оправдаться перед всеми, кто сейчас виноватит тебя. Холодно. Оставшуюся часть ночи я провел, блуждая по пустому городу, а к утру падал с ног от усталости.
После всего
…И было еще вот что: звонок Ангелины, но после всего – после заочного разбирательства, которое провел сноровисто и без лишней волокиты беломорский судья Бубенцов, – из Москвы пришло ее согласие на развод. В Беломорске, в переговорном пункте, куда меня срочно вызвали, – долгий разговор с экскурсами в историю нашей с ней жизни, взаимными обвинениями, покаяниями. Потом, через несколько лет, она спросит при встрече: «Почему ты все-таки подал на развод?» И будет с напряженным интересом, словно намертво все позабыла, ждать ответа, объяснения, как будто ответ и объяснение могут что-то еще изменить… И станет искренне удивляться, когда ты пожмешь плечами, пробормочешь невнятицу. Что же там объяснять! Ведь все ясно и так. И было ясным уже тогда, на аспирантской свадьбе: не жить нам вместе!
Дела между тем у нее станут идти все лучше, хотя и не без заминок (будут еще трудности с защитой диссертации из-за домогательств профессора Сигубова, ее руководителя, домогательств почти в открытую, с обещанием устроить завотделением гастроэнтерологии в одну из престижных столичных клиник). Очень скоро она удачно выйдет замуж и у нее родится ребенок – мальчик.
А у тебя жизнь и в самом деле будет, как ты и хотел, необычной: договор тринадцатый – красным карандашом это число на обложке черканули – тебя отпустит; гидростанцию малую из каскада на Выг-реке вы достроите; и снова в большом городе в старом доме, подлежащем скорому сносу, откроется какая-то притемненная комната, а там – висящая на затертых обоях карта-простыня, покрытая натужными жилами рек, с накинутой красной, частой сеткой железных дорог…
Но карта, карта – как она стара! Ее в ослеплении надежды и в час без просвета касались руки, вспотевшие от волнения. Тяжелые ладони неумело упирались в нее, как будто дивились простору жизни, а пальцы ловили скользкие кружки, звучащие именами отдаленных мест. На таких именах от судорожного поиска остались черные следы. Незаметный человек с небрежным лицом переспросит из-за стола:
– Так куда вы хотите вербоваться?..