Текст книги "Каменный пояс, 1987"
Автор книги: Лидия Гальцева
Соавторы: Николай Терешко,Василий Еловских,Александр Павлов,Юрий Зыков,Геннадий Суздалев,Василий Пропалов,Владилен Машковцев,Александр Петрин,Сергей Бойцов,Сергей Коночкин
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)
– Для Карловича самое первое – стройка, об этом у него вся болезнь; с него тоже семь шкур спустят, не помилуют, если что… А я вовсе подначальный, мне ничего не надо доказывать! – ответствует Лешка. Он и конфузится в своей роли третьей стороны, ему не хочется упасть в глазах бригады, и от начальника стройучастка он зависим. Мало ли что! Нет, Лешка начальника не похает, не выдаст теперь.
Ждем до половины второго. Мороз, пожалуй, усилился: подул разгонистый ветер, сильней лица прихватывает. Стало ясно, что ждать нечего; и в самом деле уже разрешают уйти. Но машин еще нет, день в общем-то прошел, и поэтому не торопятся.
Я решился на пробежку – до поселка километров восемь-девять по лесной дороге, – на мне ватник и поверх роба, так что не замерзну. Попутчиков не нашлось, и вот я бегу один, дорога уезжена, увалы снега по сторонам велики, ветер в спину. Не пробежав и двадцати шагов, ожесточенно тру лицо варежкой: щеки прихватило, лоб чугунеет, губы стынут.
Опять бегу, воздух колок и сух; но мне теперь уже жарко – лицо, чувствую, пышет, узел шарфа сбился набок. Дорога передо мной блестит, кружит, пот застилает глаза. Вдруг чувствую тяжесть всех одежек, валенки заледенели и глухо стучат о дорогу.
Надвинулся лес, он сквозит, в прогалах стоит зелень неба – необъяснимая, согласно звучащая. Вспоминаю чей-то зеленый взгляд – искоса, через плечо, длинный взгляд. От него у меня вспрыгнуло, метнулось сердце.
Лицо у меня закуржавело, ресницы от инея лопушисты – я с трудом размыкаю их. Голой рукой трогаю обмохнатевшее лицо – рука горяча и парит, снежная маска тает.
Бегу и бегу и, оглядываясь, вижу: как привязанное, катится вслед ледяное низкое солнце.
Уехал Иван Зубков, шахтер из Щекина, что под Тулой.
Небольшой, стройный, с разлетающимися русыми волосами, он надрывно кашлял, хрипел. Лицо его шло пятнами, глаза блестели.
– У меня, может, рукам цены нету, рукам-то! – загораясь говорил он. – Я все руками сделать могу: дом поставлю, русскую печь сложу, колодец вырою. Я тебе плотник, я и каменщик. Послесарить кому – я тут как тут, механикой тоже балуюсь…
Он торопливо сворачивал самокрутку, просыпая махорку, – руки его дрожали. Это от чифира у него…
– Годов двенадцать мне было, когда война началась, – точно спеша надышаться, говорил Зубков. – В сорок восьмом меня забрали на трудфронт… Не-ет, я шестеркой в жизни не был, меня ремесло кормило-поило. Правильно я говорю? – порывался он к нам, бросая самокрутку, и опять заходился в кашле. Но глазами он спрашивал: «Правильно ли?»
– Чего же ты хочешь, Иван? – лениво мучил его зашедший на огонек Сантьяго. – Экий ты поперечный, как кость в глотке.
– Чего я хочу? – как бы задумываясь, переспрашивал Зубков, и вдруг он вскакивал, бодливо наклонив голову, так что волосы падали ему на глаза: – Я работать хочу, чтоб – кровь из носу, чтоб рубаха на мне не просыхала! Дай мне себя показать, на что я годен! Правильно я говорю? – кидался он опять к нам.
– Да кто ж тебе не дает? – резонно вроде бы спрашивал его тогда Сантьяго и, смеясь, играл глазами. – Надень, друг, хоть пахотный хомут.
– Ты вон какое хохотало отъел, – взвивался Иван, – ишь, дьявол, глазища-то вывалил – насмешничаешь? Здесь мужики – работяги называются! – две смены подряд робят. Но только если на полную силу вкалывать, вторую смену не вытянешь, шалишь!
В такую минуту наступало затмение всего сказанного прежде, и тот, кто держал Иванову сторону, терялся от подобного залета.
– Ты один работник, а мы – так, шушера, – ядовито соглашался Сантьяго, точно уловив момент.
– Да, я работник! – безумно кричал Зубков и, раздирая ворот рубахи и ссыпая пуговицы, возвеличивал себя до последней уж степени: – Я к ремеслу, может, от матерней титьки прислонился… Это как вам?
– Ох-хо-ох! – валился с табуретки изнемогающий от смеха Сантьяго. – Ой, уморушка!
– Смеешься? – зловеще спрашивал Иван и безвольно опускался на кровать. – Уеду я. Разве здесь работа? Немило все, и денег-то – тьфу!..
– А как же договор? – резал его под корень Сантьяго. – Ты, крученый, и четырех месяцев не отработал, вербовался на два года! Тебя, шахтер, не пустят: здесь никого не пускают.
– Что я, в заключении? – озирался кругом Иван. И вскидывался: – Да я любому горло вырву: отдай мне волю!
– Ну, я пойду, – поднимался Сантьяго, крепко потирая скулы, словно они у него заболели от смеха. – Прощай, шахтер! Где-то у меня Стасик там лежит, скрипит зубами… Тоже волю во сне видит.
А какую волю видел во сне я? Ты и я были в Москве, как всегда, и все вокруг еще улыбалось мне, чудилось – говорило только о тебе, о твоей прелести… И все вокруг не существовало отдельно, но – вместе с тобой в чем-то полном, целом, неразъединимом. И я говорил зачем-то тебе, увлекая тебя дальше в сновидение, тебя, Ангелину сновидческую: «У каждого свой Арбат!..»
Мы заходили с тобой под вечер в кафе, в забытое московским богом до поры до времени кафе на Арбате. Просто – дверь в стене. Темно, непонятно пока посвечивала на столе густая зелень стекла, белели салфетки; какая-нибудь косо бегущая надпись уводила мысли, уводила…
А уж за соседним сдвоенным столиком обнаруживалась поначалу неприметная компания разновозрастных мужчин и молодых женщин, красивых, с открытыми матовыми, в неярком свете, плечами и с туманом, этаким адским туманом в глазах. А мужчины? Две гитары и мандолина – вот что такое эти мужчины; а у одного еще и голос, негромкий, обвораживающий голос, – причем сам певец хоть и некрасив – слишком блондинист и скулы чушками, – но хорош!
И я видел: ты уже увлечена некрасивым певцом, его голосом, на меня почти не смотришь, тянешься к чужим…
Что же дальше? А дальше – гитара и мандолина томятся удальством тайным, сопровождают эти струнные переборы, наигрыши – притопы да прихлопы компании, а то и сорвавшийся, как бы не могущий удержаться разымчивый стон… Изредка блондинистый поет. Всякий раз после его пения делается замечательно тихо, покаянно, а потом сразу необыкновенно шумно. Тогда пляшут «цыганочку». Все знают, как у нас пляшут «цыганочку!» Но такой «цыганочки», право, никто наяву не видел, она может только присниться… Как лень сначала, какая, я бы сказал, философия лени в этих потряхиваниях головой, сожалеющих, но безвольных движениях рук. Но уже проглядывает мало-помалу – и все более хищно, цепко! – злость на эту свою лень, неостановимость злости очистительной – в разгонистом, все более широком, ястребином охвате пространства. Вот уже и глаза играют, плечи; руки, ноги выворачиваются так, словно хотят распрощаться с этим миром… Прости-прощай, смиренность наша!
Тебя давно уже не было рядом, я и не заметил, когда тебя унес этот вихрь.
Подруг в общежитии не выбирают
Из всех Ангелининых подруг, без которых она не могла существовать и часу, самой некрасивой считалась Света Скоромная. Впрочем, подруг в общежитии не выбирают, их подселяют. Ангелина и Света учились в ординатуре, Корка-Конкордия – в аспирантуре. Приходила еще Шура, которая как будто прихрамывала слегка, и Валя Шапошникова, которая потом вышла замуж за Бобку-собачника и на чьей свадьбе я гулял перед отъездом из Москвы.
По ночам в аспирантском общежитии (иногда меня оставляли ночевать в мужской комнате этажом выше) было слышно, как где-то лают собаки. Лаяли они изнемогая и глухо, точно из-под земли. Собаки посреди Москвы?
– Это Бобкины подопытные, – объяснила мне как-то Ангелина и показала в окно. – Вон в том здании обитают…
С Бобкой я знаком мельком. Он, кроме диссертации, пишет рассказы о бренности собачьего существования, – я его понимаю.
Квартирую я в эту пору возле Павелецкого вокзала, на товарной станции, являюсь к Ангелине после работы на путях, измерзший за день, наскоро умывшийся. Одет я в старое драповое пальто с накладными карманами, на голове рыжая папаха, купленная сгоряча сразу после демобилизации. Папаха оказалась мала мне, уши у меня постоянно мерзнут, – денег на ушанку я не соберу никак…
– Люляев пришел, Люляев! – встречает меня Света Скоромная, смуглое лицо ее с морщинками возле глаз и с неумело подкрашенными губами сияет откровенной радостью, так что Ангелина под общий смех каждый раз повторяет:
– Смотри, Люляев, как она тебя любит! Почему бы вам, милейшие, не договориться за моей спиной?..
Произносится все это небрежно, выжидающе, как будто каждый раз она испытывает судьбу, на что Света обычно отвечает:
– А мы уже договорились, да только никому не болтаем, правда, Люляев?
И тоже как бы поддразнивая не столько Ангелину, сколько самое себя, да и меня тоже… Я отмалчиваюсь, довольно растерянно, должно быть, улыбаюсь, – общее веселье усиливается. Тогда я беру первый попавшийся под руку журнал из груды на круглом столе, сосредоточенно листаю, пока не натыкаюсь на что-нибудь вроде «Тайны неизлечимых недугов».
Ангелина отнимает у меня «Тайны», берется стягивать с меня пальто, начинает оглядывать изучающим, цепким взглядом, точно впервые видит, и доброжелательно говорит:
– Давай не изображай из себя человека не от мира сего… Хочешь есть?
– Разве можно об этом спрашивать? – всплескивает руками Света. – Сади за стол и корми! Человек с мороза пришел.
В комнате у них пахнет духами, книгами, принесенными из клиники, которые, конечно же, пахнут по-особому, несут на себе невидимые печати страдания и исцеления; фонендоскоп свешивается через никелированную спинку кровати; натертый паркет «елочкой» – приятного теплого тона. Скрытые за панелями калориферы нагнетают тепло, окна необыкновенно высоки, видно движение облачных громад где-то над Пресней; и после жилого вагона, в котором у нас поселились прочные запахи каменного угля, солярки и солидола – от рабочей одежды, висящей тут же в закутке, – после вагона, в котором терпко пахнет морозным железом, креозотовыми шпалами и всеми ароматами Москвы-Товарной, я чувствую себя словно в ином измерении. Так оно и было: иное, несравнимое!
Кому поверил? Кое-что о халтурке
Иван Иванович оплошал: обдурили-таки его с плакатами. Узнали мы это случаем, не хотел он, правда, никому говорить. Видим: сидит на кровати не в себе. Во вторую смену ему, знаем. А время уже после пяти…
– Бичую! – отвечает он на наши недоуменные взгляды и криво так улыбается. Тут пошел у него по лицу пятнистый румянец, шрам на лбу задергался, а глаза куда-то опрокинулись. – Бичевать буду, – говорит. – Эх, товарищеньки, и забичую!..
– Да что с тобой? – трясем мы его. – У тебя же все так хорошо вытанцовывалось – и с работой, и с халтуркой.
– Вот тут у меня халтурка, – распахнул телогрейку, против сердца показывает. – Кому поверил?
Горько так сказал, голос – трезвый.
– Кто тебе в карман наклал, дядя Котя, что ли?
Дядя Котя утвержден инженером по технике безопасности: он стар, и образование у него пять классов – только-на́только, – так что можно ждать от него всякого чуда… Но нет, дядя Котя старость свою бережет, он тут ни при чем. Дядя Котя, хоть и смеются над ним, над его инженерством, правильно вырешил: доверил профсоюзнику Инживоткину это дело. Деньги – с ними всегда много мороки!
Инживоткину, конечно, интересно. Однако он сам ничего не надумал. Кликнул по телефону Инживоткину, половину свою. Новая комендантша она, над всеми общежитиями властвует. Та лётом прилетела, несмотря на слоновью комплекцию. Надула щеки, фукнула, слово молвила:
– Нечего тут и голову ломать, возьмем да и нарисуем эти плакаты сами. Неужто деньги из рук упускать?
Негоже, конечно, он и сам так думает. Только вот что-то тревожит его, тревожит.
– Удивляюсь, – совсем уж трубным басом возговорила Инживоткина и руки под грудями скрестила, – Удивляюсь, как я с тобой жить согласилась?
Уговорила. Но весь этот разговор между ними был, одни стены в грамотках их подслушивали.
Оказал Инживоткин слабость – взялся, да не сладил: каждая работа сердца требует, на голом денежном интересе не всегда выедешь. Свалил заказ на Ивана Ивановича нашего: тот под настроением был, себя не коверкал. Иван Иванович залютовал, с наскоку взялся. Очень уж хотелось ему себя в своих глазах отстоять, про других-то он и не думал в тот момент. Не пил, правда, чифира с вечерней говорильней общежитской не замечал. Писал безопасные плакаты, как иконы в старину писали: истово, храня испуг вдохновения в онемевших пальцах.
Инживоткин его сломал, Инживоткин ему копейки не заплатил, выписал наряды на жену свою, инквизиторшу. Тогда вот и забичевал Иван Иванович, притаился на кровати. Таким его мы и застали.
– Ты не бойсь никого! – сказал я нерешительно и посмотрел на Сантьяго вопрошающе.
Иван Иванович шевельнулся было, да опять замер.
Всю жизнь его гнули, всю жизнь обманывали. И обман наглый, и слова не скажи: поплатишься… А такой Инживоткин отомстит.
– Ты к начальнику сходи, – посоветовал Сантьяго и, поперхнувшись словами, закашлялся, отчего гитара, ожидавшая его на гвоздике, тоненько заныла.
– Ты к начальнику-молчальнику не ходи, – встрял Толик и окурок в жестянку кинул. – Сходи лучше на постройком!
Был Толик коренным москвичом, с Шоссе Энтузиастов, брат-двойняшка его в колонии сидел, – Толика внимательно слушали…
– Мы все с тобой пойдем! – сказал Витька Мамакан и стряхнул с журнала «Наш современник» горку спитого, иссохшего от давности чая. Читал Мамакан запоем…
– Ну, спасибо, мужики! Сам не знаю – почему верю вам, почему слушаю, – заторопился Иван Иванович, ожил немножко. – Москвичи говорят – москвичам верю. Может, и отсужу деньги. Давайте по такому случаю скипятим чего-нибудь.
Повеселел.
Как он эти денежки, зажмотенные, на постройкоме отвоевывал, как мы свидетельствовать на народ ходили – верили нам и не верили, – история другая, долгая.
Отведем душу
– Ты чего не заходишь, утаился совсем? – говорит дед Евтифеев моему соседу Толику. – Я долгий, ты короткий, – мы с тобой пара, товарищи, значит, нам нельзя поврозь. А то ишь, мягкодырый, с койки не слазит!..
– Откуда ты? – оглушенно спрашивает его Толик.
– Оттуда! Из тех ворот, откуда весь народ!
Прилипло к Евтифееву: дед и дед… А какой он дед? Просто рано состарел: ни одна нужда его не пропустит, зацепится. Он карел, живет с семьей в казенном доме старой постройки; его старший сын-подросток работает учеником плотника. Сын этот узкогруд и слабосилен, Евтифеев жалеет его стыдной жалостью. С Толиком дед плотничает в одной бригаде. Толик коренаст, толстопят, голова у него как топором тесана, волосом черна и дика.
– Ножовка у меня сталистая, надо разводку ей делать, – тянет Толик.
– После поспеешь, – беспечно машет рукой Евтифеев. – Айда ко мне: у меня баба картошки отварной обещала сёдни…
Чем-то они похожи – два таких разных, на первый взгляд, человека. Беспечностью своей? Тем, что на все рукой махнули?
Кровать под Толиком заинтересованно скрипит.
– Эх, по картошке-то я соскучился, – вспоминает он. – Я больше рассыпчатую люблю…
– Давно бы пришел, – говорит Евтифеев. – У меня в сарае и селедка беломорская есть.
– Ну, все! – Толик дергает себя за волосы, точно он теперь-то уж побежден. – Ну и отведу же я душу-подлючку!
– Во-во, мы ее, богову, ублажим. Давай-ка, брат, собирайся, ты должен крутиться, как вор на ярмонке…
Мы знаем, что у Толика с братом нынче общий день рождения, и брат прислал ему письмо. Откуда оно? Неведомо. Толик по виду весел, хотя ему, как я понимаю, не до веселья. Черная шапка-боярка вынимается из рукава пальто… «Из-за нее братуха сидит… – показывает он. – Дорогая…» И я у него брал, не зная, поносить! Менялись.
…Когда Толик хотел есть, а есть было нечего, он, придя из школы, пил подсоленную воду.
Отец, ослепший и парализованный после фронта, сколько мог, сопротивлялся смерти. Он лежал под простыней, смотрел открытыми безжизненными глазами перед собой, он уже не мог говорить, его лицо было немым и спокойным; но Толик боялся его спокойствия и немоты.
Он помнил постоянную виноватую улыбку отца, когда тот еще был на ногах, помнил его с палкой, обратившего лицо к солнцу. Отец обходил всех довоенных друзей, кто жив остался, заходил в семьи погибших, п о м и н а л и уходил потом, трогая палкой дорогу, подпираемый двойняшками.
«Отчего у него такая улыбка? – думал тогда Толик. – Оттого, должно быть, что он слепой…»
Потом для отца все кончилось, он умолк; но товарищи его не забыли: выхлопотали ему квартиру в новом доме на Шоссе Энтузиастов. Двухкомнатная эта квартира на пятом этаже так не похожа была на прежнюю, полуподвальную, что мать охнула и расплакалась от радости, когда вошла в нее.
Смерть отца все изменила.
Прежде первой заботой для них было обиходить его, украсить его жизнь своей любовью и терпением. Со смертью отца мать торопила каждый день…
У Толика с братом не в чем стало ходить в школу – старое все сносили. Пенсии, которую они получали за отца, не хватало; мать пошла разнорабочей на завод, не имея квалификации, и приносила совсем небольшой заработок.
Тогда-то школа из своих средств и купила близнецам по костюмчику и паре ботинок.
Стыдился Толик бедности и, не умея скрыть стыда, был дерзок до безрассудства. Костюмчик его был в вызывающем небрежении; он точно заявлял, костюмчик: «Купили меня, купили? Так вот же вам, вот!» Но ботинки Толик берег и даже перестал гонять во дворе тряпичный мяч. Потому что – куда ж без ботинок?
Однажды братьев вызвали к завучу.
– Что же вы, Щербаковы… – сказала завуч, неодобрительно и даже брезгливо глядя на них и покачивая своей темноволосой и как будто змеиной головкой. – Мне не хочется огорчать вашу мать… Но я буду вынуждена это сделать! Вы не хотите учиться, вы хотите драться и грубить старшим, – может быть, вам наша школа не нужна?
Она была почти великаншей, у нее были громадные руки и ноги и на удивление крохотная головка.
– Что же вы молчите? – спросила она. – Вы еще, оказывается, и трусы… Вам не место среди хороших ребят!
«Это Сопелкин, по-ихнему, хороший, – затаенно думал Толик. – Он булочки через силу жрет, никогда не обломит…»
В коридоре шумела большая перемена и, точно подслушав его мысли, чей-то голос выкрикивал: «Облом! Облом!»
– …А ведь мы вам помогли: купили одежду и ботинки, – вы не должны этого забывать, – продолжала завуч.
Головка ее важно раскачивалась, глаза сузились и стали злыми.
– Вы должны благодарить школу и слушаться, мы не можем вас вечно прощать, – не одни вы сироты…
Когда Толик, наклонясь и покраснев до слез, стал расшнуровывать ботинки и поспешно рвать их с ног, она завороженно опрокинулась на спинку стула.
– Нате ваши ботинки, не надо мне их, ничего мне не надо вашего! – в каком-то ослеплении стыда сказал Толик и поставил их ей на стол. – Я лучше босым пойду… Пользуйтесь! И костюмчик ваш… мать принесет.
Брат, торопясь и опаздывая, тоже сдирал ботинок.
Пятнадцати лет Толик с братом, несмотря на растерянные уговоры матери, пошли работать.
Цветы человечности
Общежитские вечера незабываемы.
По соседству, у Петровича, допоздна раздается бой шаров, спорящие голоса поднимаются и падают, – там играют в бильярд. Сам Петрович запаленно мечется в коридоре в длиннополом пальто, с опухшими глазами, без шапки.
– Что ты? – спрашиваю его, сбрасывая свою куртку-меховушку.
– Не люблю, когда пьянка! – отвечает он, сутулясь, обиженно вытягивая губы.
Из дверей в двери в великом оживлении пробегает Роман – в белых валенках с подшитыми задниками, бритый, шароголовый, с татарскими медными скулами. Высоким голосом, захлебываясь, декламирует у себя Вадим, – стены общежития пропускают все звуки…
Уже засыпая, слышу где-то внизу грудной, короткий, быстрый женский смех – этакий покати-горошек. Смех повторился еще и еще, так и уснул под этот смех; а проснулся перед утром оттого, что по-детски, взахлеб, счастливо смеялся во сне.
…В соседней комнате целуются звучно, поют протяжно, – там постоянно рассыпается мелким хохоточком женщина, гуляющая с Петровичем, прибегающая к нему ежедневно.
Стоит приехать со стройки, раздеться, развесить в углу на гвоздях телогрейку, ватные, с напяленными поверх них брезентовыми, брюки, умостить валенки с портянками на батарее и в трусах, содрогаясь от коридорной стыни, замаршировать на кухню и далее в ледяную ванную, как без стука распахивается входная дверь и на тебя обрушиваются хохоток, вскрики, бесстыдство черно-смородинных глаз на смуглом, с мелкими чертами, лице.
Злоказова – так ее фамилия – пошарит за плинтусом, найдет ключ, отопрет Петровичеву комнату, – сам он еще не возвращался с монтажного участка.
В огромной его комнате для командированных – единственная застланная кровать, две другие пустуют, показывая голые сетки. Посередине же у него необъятный бильярд, на котором, бывает, кто-нибудь и ночует…
Вот щелкнули шары: Злоказовой скучно. Еще щелчок – шар с громом летит на пол. Битва осатаневших шаров означает, что гостье надоело ждать. Петрович явится, скрежеща мерзлым брезентом робы; она кинется к нему и уже не отстанет, вечер пойдет, как прежние вечера…
Но иногда за ней приходят ее две девчонки, лет девяти и десяти, – она выпроваживает их, покрикивая тонко, словно извиняясь:
– Сейчас приду, приду, идите пока с Танькой играйте, отвяжитесь от меня!
И хохочет, показывая коронки на мелких клычках, по-цыгански поглядывая на Петровича.
– Вот вам папка скоро будет, хорош ли, нет – смотрите сразу. Скоро дождетесь себе папку…
Потом он играет на бильярде с приятелем, не обращая на нее внимания, а она поет тоскливо, на вред ему, или стучит ногой в пол:
– Чокнутый, ох и чокнутый ты! Ведь я же посмеялась, дуралей, не злись!..
У Романа раскрыта дверь и слышно, как кто-то дрожащим от смеха голосом зачинает сказку:
– Жили-были муж с женой, и гуляли они так, что всем чертям тошно. А было у них три сына…
Должно быть, это куролесит Вадим. Отменно красив он, и не устает хвастать братом, капитаном дальнего плавания; здесь, на стройке, сошелся он с женщиной, которую заглазно, нехорошо усмехаясь, зовет Крокодилом; на лице у него, как и у Костина, шрам.
Совсем недавно вернулся он из армии с трехмесячной переподготовки и брал у меня галстук – сфотографироваться на новый военный билет: ему дали офицерское звание.
– Микро-лейтенант! – кричал он, сияя глазами, и отмерял двумя пальцами: – Микро…
На воображаемом погоне у него высвечивала одна звездочка.
Так и вижу Романа, утонувшего по-всегдашнему в продавленной кровати, слушающего Вадима поощряюще, с раскроем глаз каким-то палаческим, с синими буграми ободранной под бритву головы.
Романа боятся: он бывает жесток к сотоварищам. Есть у него и свое словцо про запас – уж такое ли словцо! – отчаянное. В минуты злые, со слезами ярости на глазах – на себя и весь свет – он не устает повторять:
– Эх, и не видать свинье неба, а Роману – счастья!
Не однажды он говорил, доверяясь мне, точно брат:
– Зачем у меня такая жизнь, а? Я ненавижу себя! И когда-нибудь, чувствую, я себя порешу…
Я не знал, что на это отвечать. И только понимал, что Роману совсем плохо и что надо ему помочь; но чем? как? – этого я не знал.
Как будто пилят сверчки или играют цикады – всю ночь тает снег, всю ночь скорая капель. Оттепель кажется неожиданной, дует широкий ветер, обещающий, обманывающий.
И долгий, чуть не всю ночь, разговор у Петровича за стенкой: к нему приехали его дети из Медвежьегорска – девочка и мальчик. Видел я их мельком: мальчик в полутьме коридора обнаружился маленьким и тихим, а его сестра, совсем юная девушка, во всем опекала его, глядя на него грустно и нежно, точно она ему мать, а он ей сын…
Петрович сказал дочери, что не будет с ними жить, и пусть она передаст это матери… А он уйдет к другой, у которой тоже дети, но которая его любит. Не то что мать… Голос у него прозвучал глухо, хрипло, словно его душили; во весь этот вечер к нему никто не зашел и не играли на бильярде.
– Я не хочу, чтобы ты уходил, – уныло говорит девочка, – не хочу…
– Но почему? – глухо спрашивает Петрович и чувствуется в нем ожесточение. – Почему, ты ответь?
– Не хочу, и все!..
Безнадежное, упорное противостояние ее открывает мне, невольному слушателю, душу жалеющую, сочувствующую, терпеливую, и я впервые начинаю тогда думать: «Как это много – понять человека, полюбить его и терпеливо простить!»
Однако голос девочки не умолкает, а Петрович опять заволновался. Оказывается, уезжая из Медвежьегорска, он оставил жене записку, которую положил в цветы на окне…
– А я взяла ее, записку эту, и разорвала, – устало сказала девочка.
– Почему? – голос отца дрогнул. – Зачем ты это сделала?
– Я не хотела, чтобы она ее читала, – сказала тоненько дочь. Что-то в ее голосе и, видимо, в лице поразило Петровича, и он заговорил спеша, оправдываясь:
– А как она меня ругает всегда, как она кричит!
– А как ты ее ругаешь, – сказала тут же девочка, – ты ее как ругаешь, а?..
– Ты вот скажи, как жить? – наконец после долгого молчания спрашивает отец, и можно подумать, что спрашивает он у старого, умудренного человека. – Как жить?.. Этот вечный крик и попреки, и не вздохнуть свободно; тебя презирают, требуют денег, денег, – будь они прокляты! А душе-то что? Я не животное же, ведь это мне что же – издыхать совсем? Мне человеческое лицо иметь надо!..
И мне кажется в этот миг, что кто-то вдруг подменил прежнего знакомого и такого неинтересного, в сущности, Петровича. Новый, незнакомый Петрович представляется мне теперь сложным, страдающим человеком, жизнь его загадочна, а сам он мечтает о цветах человечности…
Брат с сестрой уехали, когда все мы – и Петрович – были на работе. Вечером снова приходила Злоказова, за ней вслед явились ее две девчонки, и она опять выталкивала их, приговаривая:
– С Танькой поиграйте. Ну вас! Уморили!..
…И тут находит на меня состояние, бывшее однажды, когда лежал я вот так же в полной тьме на спине, разбросав руки, да вдруг что-то стряслось со мной. Точно кровать отрывалась от пола и принималась куда-то лететь, а то вдруг чувствовал я себя жалостно-беззащитным, а кровать все вжималась, вжималась в пол, да и проваливалась в тартарары, и я с ней – так, что в животе посасывало. А потом тело мое стало чужим, огромным, тело мое стало посторонним для меня самого. Неизбывный колодец представлялся мне, и сознание мое было там, на дне колодца. Оттуда я в конце концов и выбирался, точно сквозь игольное ушко лез… Только чтобы понять себя и все в мире, всех! Но как трудно это было, господи, как н е ч е л о в е ч е с к и… До сих пор помнится. А казалось, что уже начинал понимать, начинаю…
Фаня. После праздников
Олимпия – деревня километрах в четырех от Летнего. Олимпийцы разделывают лес на бирже и гоняют лесовозы с хлыстами. Рядом – железная дорога, ходят они и в путевые рабочие, обретаясь на текущем ремонте пути.
Фаня – уборщица в нашем общежитии, она из Олимпии, всем нам добрая душа и советчица. Бывает, попахивает от нее после получки, но мы ее не корим; носит и продает собственную, из огорода, картошку, мы ее всю раскупаем; берет у нас постирушку, мы ей не скупо платим; полный день тряпкой шурует да веником шебаршит.
Она карелка, муж у нее ни слова не скажет по-русски – из финнов. Он привычен жить за женой. Недавно он ездил в Финляндию к родичам – невдалеке от границы их сельга; пробыл там три месяца, а добивался гостеванья ой-ой сколько!..
– Богато ведь живут, – говорит теперь Фаня, – так ли богато. Старик-то нахваливал – чуть не скис… Только скучно!
Встретил ее с внучкой-школьницей, – Фаня уцепилась рассказывать, показывая на внучку и одергивая на ней бордовое пальто с пояском:
– Младшая-то у меня работная девка, а старшая все по заугольям да по заугольям, паралик ее ушиби! Уж я думала, думала да и обдумалась – в кого такая язва?..
Старшую я видел: толстая и краснощекая, лет восемнадцати, с подушками розовых икр. У нее коровьи выпуклые, бесстыдно-светлые глаза.
– Сама-то чего больно худая стала, иззаботилась, видно, вся? – спрашиваю я.
– Э, худая шея дольше скрипит!
Враз подхватилась, побежала, потащила девчонку за собой, саданув ей в бок:
– Конфету суслит и суслит… А чего ее суслить? Ты съешь!
После праздников работы прибавилось: весь день принимаю самосвалы с бетонного завода, орудую совковой лопатой с долгим черенком, а то пошлют долбить отбойным молотком мерзлую землю или заготовлять арматуру на арматурный двор. Так-то вот бригада весь день вразброс и бывает. Когда еще вместе сойдутся! А не заскучаешь.
– Эй, бабоньки! Которые вдовы! Тут мужик объявление у магазина повесил: желает в сожители идти! – кричит товаркам женщина, которую окликают Уралкой. – А лет ему будет сорок пять…
Женщины смеются.
– Дюже старый. Нам бы вроде Анюткиного жениха…
– Старый конь борозды не спортит, – обижается хитрый старик Пименов.
– Но и глубоко не вспашет, – ответствует Уралка.
– А уж Анютке жениха повели – все равно, что быка к телушке…
Работают плотники, стучат их молотки, гвозди со свистом входят в мерзлое дерево. Чье-то ножовочное полотно слепит на солнце, топор на замахе кажется синим и скользким, – поднимают опалубку.
Соседний блок готов к заливке. Бетонщики подключили вибраторы и поглядывают в сторону крана: он должен подать бадью с раствором.
А Пименов сегодня в треухе собачьем, приметном – и не рыжая ли Дамка по-стариковски спроворена им на этот треух?.. Что-то давно не видно ее нигде. А как она тогда играла – после дней вьюжных, – как теряла ум от радости!.. И еще мальчишки все звали какого-то Макарика…
После праздников иных людей не узнать.
На Ивана Ивановича сегодня что-то нашло: он судит нас своим судом. Помогает он себе взмахами тонкой, красивой руки, точно дирижирует; в глазах у него опасность…
– А этот – брезгливый! – Обо мне. – Он мне и нравится, – тянет Иван Иванович и весь в прищур уходит, – но он – брезгливый!
«Неужели?» – вскрикиваю про себя, застигнутый врасплох. Знаю, о какой брезгливости судитель мой говорит, знаю. А хотел бы не знать.
На лицах общежитских отражается все, что творится со мной: вот лицо – камень, а вот – подлаживающееся, готовое обратить сказанное в шутку, тут же растерянность…
– Я и про всех скажу, – не спешит Костин. – Я каждого вижу, какой он…
Толик уже и не Толик, а кривая улыбочка ждущая, язва – не улыбочка.
– Вот вам Толик – вор! Тюрьма его ждет, – выдает Иван Иванович и добавляет: – Да, Толик, тюрьма. Ты не смейся, не смейся!
И к Витьке:
– А ты, Витя, – пропойца. Это уж точно, точно! – Он даже подпрыгивает на кровати, где сидит, подвернув под себя ноги, и с мрачным удовольствием выговаривает: – Ничего из тебя уже не выйдет, ничего!
Толик доспел: платком пот утирает. А Витька руками широко разводит, словно говоря: «И что я тебе сделал?» – да и сказать ничего не может. Все знают: Витьку на днях Роман гонял. Гонимый, как был в нижнем белье, сутки прятался по чужим подъездам. Поздно об этом, правда, узнали: можно ведь и Романа уговорить. Песочного цвета кудерки виснут над Витькиными глазами.