Текст книги "Каменный пояс, 1987"
Автор книги: Лидия Гальцева
Соавторы: Николай Терешко,Василий Еловских,Александр Павлов,Юрий Зыков,Геннадий Суздалев,Василий Пропалов,Владилен Машковцев,Александр Петрин,Сергей Бойцов,Сергей Коночкин
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)
Иван Иванович не кончил судить – кстати вошел да и притулился к косяку Сантьяго, оглядывая нас изучающе, словно видя впервые. Без гитары.
– Вот и Сотняга! – поклонился ему Костин и темно, непонятно пока еще посмеялся. А отсмеявшись, спросил: – Разве он Сотняга? Шестерка он. Ты лучше не отказывайся, молчи давай. Хоть и грузчик, и великий шофер… Шестерила ты!
– Учти, от бича слышу, – поторопился с ответом гитарист, потирая уши, будто враз опухшие от непотребного. А сам спрашивал глазами, спрашивал то одного, то другого: мол, что Иван себе позволяет, что творит?..
После этого Иван Иванович надежно замолчал, оживление его прошло; мы ему не пеняли, а он с нами не объяснился. Назавтра он исчез. Передавали, что прибило его к известной Сварной Аннушке, что они вместе з а г у д е л и, не расставаясь ни днем, ни ночью. Видели ее, летящую – в прожженных ее ремках-брезентушках, свитерке вигоневом обдерганном – по направлению к магазину на Береговой улице, да спросить не спросили.
Что сказать о суде Ивана Ивановича? Правда о нас – и о судителе в том числе! – еще жесточе. И мы боимся ее, этой правды!
Как судьба беспредельничает
Иду, слышу, кто-то пыхтит вослед. Допыхтел, посунулся ко мне, заглядывая снизу в лицо, – мальчишка.
– Дяденька, за мной враги гонятся!..
Оглядываюсь. Действительно, догоняет нас курносый, со скачущими глазами, в ушанке с эмблемкой, разбойник. Но уже притормаживает.
Обнял я беглеца за плечи, сказал:
– Пойдем со мной, не бойся.
А на разбойника, полуобернувшись, крикнул:
– Брысь!
Но он уже и сам разочарованно поворачивал вспять. Позади маячил его сообщник.
– Я в мамкиных сапогах от них убежал, – похвастал спасенный.
Обут он был в поношенные тупорылые сапожки на кривых каблуках, порыжевшие от носки.
Шли с работы женщины, громко перекликаясь на прощанье. Вот Маша Тамбовская, вот Зина Белоликова.
– Колька, иди-ка сюда, иди! – позвала моего мальца Тамбовская. Лицо у нее темное сейчас, неподвижное.
Зина Белоликова потянула меня в сторону.
– Ой, Люляев, – зашептала она, – ой, лишенько мое, Казачку Нину обварило сегодня… – Глаза ее наполнились мгновенными слезами, она вздрогнула и замолчала.
– Да что с ней?
– Она же в столовой в последнее время работала ты знаешь. Опрокинула на себя горячий котел, не удержала… Увезли ее.
– Коль, пойдем к нам, – говорила между тем Маша, увлекая мальчика с собой. – Пойдем, поиграешь с моими.
– Я домой, мамка заругает, – порывался он из ее рук.
– Ее, Казачкин, – подтвердила мою догадку Зина. – Где-то еще один… Как судьба беспредельничает, а, Люляев?!
…Идет где-то в неоглядной дали поезд; и снова я вижу наш вагон; снова русоволосая скуластая женщина наливает кипяток в стакан.
Мокрая, скользкая нора, освещаемая переносной лампой, снеговая вода заливает доски… Сунуть еще одну с воли – поверх замокревших – да и опуститься на колени. Так, на коленях, сменяя друг друга, долбим отбойным молотком в этой гибельной норе бетон, пробиваем туннель.
Вода прорвалась из подводящего канала сквозь моренную дамбу, отсыпанную осенью, и пошла в подвальное помещение станции. Пошла она и на подстанцию, но ее остановили, забив песком, цементом, скрепив каменной рассыпухой. Теперь восстанавливаем дренажные трубы; бригада авралит, работая в три смены.
В минуту роздыха, вылезши из норы, валюсь спиной на бруствер траншеи, выплевываю бетонную крошку. С башенного крана светит прожектор, ослепляя меня, – за прожектором не видно ночи.
– Под Кандалакшей мы Княжую ГЭС строили, – рассказывает забежавший проведать меня Вадим, – так три начальника стройки сменилось…
Три? Ох, врет, наверное, Вадим – из команды электриков и дежурит в эту ночь. Сидит он, свесив ноги в траншею, – вижу снизу его похудевшее, ставшее длинным лицо с беспокойной улыбкой, потерянной улыбкой.
Понимаю, что говорю со зла, с усталости, что несправедливо так говорить:
– Эх, да по едреной матери – колпак!..
Обобщаю, значит. Вадим сочувствующе всхохатывает, задирает голову к прожектору – в самую слепоту. Тороплюсь спровадить его.
Потом распутываю шланги и заменяю пику в молотке, сменяться мне еще рано. А когда становлюсь на колени в норе и бью, бью, бью, сотрясаясь всем телом и оглушая себя, одно вижу: метельный, смелый очерк великого города, аспирантская свадьба вьется, столбом завивается, и мой тост в этой круговерти, моя необычная жизнь!
И опять она меня не провожала, а я уезжал, – и казалось: все знаю о ней. Ничего не знал.
Всегда меня смущали ее тайны. Тайны и тайны. И сам я – тоже тайна!.. И когда я попадаю впросак, Ангелина округляет глаза и делает мне знак: только молчи! молчи! Умолкаю.
…К этой лжи я так и не привык. Ложь Ангелининого производства. Система. И я в этой системе… Никого не разуверяю. Но тяжко мне, тяжко! Вечный стыд. Привычным стало себя презирать. Разлюбить себя можно, можно и горькую славу сыскать – для внутреннего употребления, самопомыкания. Тоже утешение. Надолго ли?
Некого корить, что оболгали тебя: сам себя оболгал, поделом! Но как выкрутиться из очередного щекотливого положения? Где спасение?
Вопросы тебе задают. Любопытствуют. Знают: Ангелинин муж – но необычный муж. Учится в институте, подрабатывает. А институт – о, как лестно пребывать в нем! Предвкушение славы точит его питомцев. Это общеизвестно.
А вся правда – молотком на длинной рукояти бить по костылям путейским, шпалы в Коломенском разгружать из полувагонов, стрелки в метель прометать, п у ч и н ы возле Белых Столбов на путях выправлять. Экзамены не хуже иных!
И она здесь же, она взгляды заговорщицкие бросает: «Как, Люляев, справляешься со своей ролью? Давай справляйся, некуда тебе, мил друг, деваться…» И что у нее там в глазах? Насмешка поди? Вон-вон взблеснула!.. Хозяйка положения, может и унизить. Кто ты там есть, ответствуй? Неудачник. Вот и сказано слово. Необычная жизнь – ах-ха-ха-а! Над Москвой снеговые облака – тучные.
А уж мечты-то, мечты! Высоко ты, Люляев, летал в них. Соблазнял мечтами. Теперь получай! Жалость? Нас не жалели, и мы не жалеем. Отмерла в нас жалость. Любовь? Эва, хватился: лю-ю-бо-овь! А шута горохового корчить не хочешь? Вот-вот, только Светка Скоромная тебе и в пару – гуляй, Люляев! Зауряд-ординаторша, Норильск, неумело подкрашенные губы, колющие до самого сердца огни в тундре, собаки… Чу, где-то лают собаки! Ах да, Бобкины подопытные…
Коридор – коленом. Пробежала, мотнула подолом толстая счастливо кареглазая женщина. За ней Бобка. Уморительную гримасу скорчил Бобка: иду, мол, по следу… Сгинули.
– Хочешь, я тебя поцелую? Ты меня разучился целовать…
Она, Ангелина.
За окном – вкрадчивый, обманный, нежнейший снег.
Народ выговаривается
В субботу за полчаса до конца смены объявляют, что всем – на собрание. Тут же, на месте, грудимся возле Карловича. Потом подходит Главный, рядом с которым стать робеют, бегут бригадиры, – пора начинать! Но долго еще не начинают. Народ враз оказался не у дела, томится незнанием – о чем толковище? – озабоченным пересудам нет числа.
С юга задувает сильный, норовистый ветер; робы у всех нараспашку, губы сохнут, мокреть кругом, – так и чудится весна!
Но вот и собрание сладилось. Главный высится над Карловичем, скучно улыбаясь, Карлович без улыбки оглядывается запрокинутым лицом, взгляд его сух, тревожен; бригадиры вытягивают шеи по-гусиному, точно хотят взлететь; рабочие закуривают, пряча глаза.
– Я думаю, вы знаете, зачем вас собрали, – вступает Карлович, – по-моему, вы уже догадываетесь…
Глаза его суживаются, он перебирает ногами, как перед прыжком.
– Мы с главным инженером ждем от вас – хорошенько подумайте и решите! – ждем согласия продлить рабочий день. На сколько? Ну, два часа, четыре – это уже край!.. И в воскресенье выходить. Все будет оплачено! – Он предупреждающе поднимает руку. – Сколько переработки – столько и в табеле, без обману! Все будет оплачено… – повторяет он.
– Да-да, – поспешно поддерживает его Главный, сдернув с лица скучную свою улыбочку. – Утверждена премиальная оплата. Для важнейших блоков рассчитаны сроки, сделаете в срок – и вы с премией… Но надо продлить рабочий день!
Его задубевшее лицо по-прежнему остается ко всему привычным, но в нем уже что-то стронулось: в нем живет теперь любопытство. Главный стоит в позе гипнотизера, он готов обольщать, если не удастся пассаж…
– До пуска первого генератора остается совсем мало времени, – говорит между тем Карлович. – Я хочу только одного: чтобы все знали, как много нам надо успеть сделать. Продленная смена – это выход, вы должны согласиться, надо об этом прямо сказать!
Среди рабочих – шевеление, вздохи, кто-то выругался. Вперед порывается бригадир Артюшин.
– Разрешите? – небрежно спрашивает он у Главного, а сам уже – точно – на взводе. – Здесь поминали воскресенье… Так вот, мое мнение: в завтрашнее воскресенье – не работать!
Брови у Главного взлетают вопросительно, и он поворачивается к Карловичу; но ничего не происходит. Насладившись паузой, Артюшин продолжает:
– Дураку понятно: сразу вот так тянуть – трудно. Притом, всю неделю послесменку трубить придется… Мы не отказываемся, сроду не были отказчиками. Но уж этот выходной – отдай!
Артюшин – удачливейший из всех бригадиров. Невысокий, очень сильный и спорый, сам мастерило добрый, он сегодня в старом берете, гладко обтягивающем круглую голову, в пиджаке с продранными локтями. Телогрейку он, находясь постоянно в запале, сбрасывает.
– Я еще так скажу. – Артюшин быстрым уверенным взглядом обегает лица. – Пусть каждый заботы свои растрясет, тогда и работа на ум пойдет. А с понедельника – в послесменку. Кто еще как скажет…
Он опять ясно смотрит на всех, ему улыбаются в ответ. Свой он человек, Артя. Хоть и говорил вроде от себя, а подразумевается, что высказал за всех.
– Ну если так, – неуверенно тянет Карлович и переглядывается с Главным. А тому нелегко, видно, расстаться с порешенным делом о завтрашнем воскресенье, меж ними порешенным, он и не скажет ничего вот так сразу.
– Дайте и я скажу! – Одна из женщин решительно выступает из толпы. Она цепко подергивает за концы головного платка, повязанного по-старушечьи, резкие морщины исполосовали ее лицо. Фамилия ее Юдина.
– Правильно Артя за наше воскресенье заступился. Где какая постирушка – время вольное надо иметь. А шить-чинить, ребятишки вот совсем от рук отбились – на ум наставить когда? Да те же магазины обежать – и то, жрать-то каждый день хочешь, да не один раз!
Она опять подергивает за концы платка и в упор – Главному:
– Не знаю как кто, а так поняла я: мы должны ежедневно робить долгую смену, с нас берут согласье на это. Но ведь и так мы ходим в две да в три смены… – Юдина как будто чего-то не понимает и приглашает всех разделить с ней это непонимание. – По-моему, здесь думали, да недодумали: фронта работы на всех все равно не хватит! Что же мы будем друг дружку в блоке локтями подтыкать? И откуда на нас это лишение?.. – удивляется она. – Будем вкалывать с нагрузкой хоть два часа, хоть сколько, когда приспичит, когда блок сдавать комиссии придется… А зачем в прочие-то дни по-зряшному изробляться? Кому это надо – пуп рвать? Мое такое слово.
Тут, точно проснувшись, начинают кричать все разом – и головановцы, и артюшинцы, и прочие. Перекричать всех пробует Карлович, Главный же посизел свежебритыми щеками да и хватает ртом воздух, не зная, прикрикнуть или еще что… Велик ты, русский крик! Долго копится твоя сила, долго таится… Но если уж где вырвался ты, то так и хлещешь правых и виноватых – без разбору. И тогда не устрашить тебя, не улестить! Да и дерзок ты, русский крик.
Народ выговаривается, как давно не выговаривался, а толку чуть. Карлович, втируша, овладел-таки собранием… Все умолкают, опять пряча глаза, чтобы остыть про себя, не выказываясь; собрание идет к концу. Предложение администрации принимается с обеими поправками – артюшинской и юдинской.
Впоследствии блоки первой важности сработают длинным днем, прихватывая по нужде и воскресенья.
Бестолковый роман. Басс вмешивается
Какой-то поздний вечер, и жестоким огнем играющая в небе Капелла. Безмерное это сияние точно обугливает меня; я ожидаю Надю Числову на морозе, таясь от нее и от всего живого. Она выходит из библиотеки, хлопает дверью, легко сбегает с крыльца. Остается, чуть подождав, идти за нею следом и видеть тропу, еще хранящую движение ее ног, волнение густого настылого воздуха, который она преодолела. Движение ее представляется мне движением звезды в пространстве: такой она кажется сейчас недостижимой…
Я иду в отдалении; я замерз и счастлив.
Проводив ее на Лесную, к ее дому, не замеченный, как мне думается, никем, на обратном пути забегаю в дежурный магазин – погреться. «Тогда еще он любил пряники», – думаю о себе в третьем лице, как о герое книги или пьесы, – и покупаю пряников. В магазине дело идет к закрытию, малолюдно.
Оледенелый пряник, едва надкусанный, выпадает у меня из руки: узнаю ее отчима. Тот выкалывает пешней из бочки мороженную зубатку – бочка полна тающего льда. Вот он понес зубатку на весы к продавщице, все внимание – резиновой туше; меня он не видит. И прекрасно! На нем диагоналевые брюки с малиновым кантом, полушубок. Вспоминаю: фамилия его Басс.
Отчего же я таюсь от Нади, шарахаюсь от ее отчима? Что со мной? Есть от чего мне таиться, есть от чего шарахаться.
На стройке она работает с геодезией. Еще не видя ее, по оживлению рабочих, по их лицам узнаю, что она здесь, близко, в своих легких черных валенках, в зауженной по талии, как принято, телогрейке и ватных брюках, в меховой мужской шапке из ондатры. Да вот и она – с рейкой! Румянец ее неописуемый.
Она взглядывает на меня ожидающе-безразлично и сразу отводит глаза. Так было с первого раза, когда я увидел ее на стройке. Взглядывает опять… Мне становится жарко, я принимаюсь не очень-то умело насвистывать. Этот жалкий свист меня и выдает!
– Ну, Люляев, – подсыпается ко мне кто-то из наших, – так и ест она тебя шарами-то, так и ест! Не поддайсь, говорю, тут тебе и вся почесть.
Однажды в переполненном автобусе выходит так, что мы оказываемся притиснутыми один к другому. Гляжу и не смею верить своим глазам: она, Надя! Откидывает голову, ей мешают волосы, – наши взгляды встречаются. Где же безразличие на ее лице? Улыбается… Не мне, нет, что я вообразил! Моему бессилию перед сдавившими нас людьми.
– Я не задавил вас? – слышу свой неловкий голос.
Чувствую ее напрягшееся тело и пытаюсь отодвинуться, но это мне не удается. Она не отвечает, с непонятной полуулыбкой разглядывает меня – совсем близко. Как странно: не могу определить цвета ее глаз! Зеленые не зеленые, серые не серые… Светлые. Впрочем, не до определений: сдавленный в этом автобусе вплотную стоявшими людьми, я жил в тот момент всей полнотой чувств, переживал одно из счастливейших мгновений.
Проезжаю свою остановку и схожу вместе с ней на Лесной. Быстро темнеет, ветер дует с заснеженного и безлюдного в эту пору аэродрома. Дом Нади в уличном ряду стоит последним, далеко в глубине ограды слабой, но ровненькой, с затаенными огнями.
– До завтра? – с просительными интонациями повторяю в какой уж раз; руки ее холодны, но вот, чувствую, уже и затеплились…
– До завтра, до завтра, – повторяет она за мною ученически-терпеливо.
Только вижу вдруг ее лицо совсем близко – меня точно сильно толкнули к ней, – ловлю это лицо… Все-таки она успела отвернуться, и поцелуй мой пришелся куда-то под ухо. Второй поцелуй был в щеку.
Но уже скрипело крыльцо ее дома и кто-то шел по дорожке. Он потом мне представится – ее отчим Басс.
Нас все-таки высмотрели. Чьих-то ожиданий я не оправдал. Поэтому сочувствующие определили наши с Надей отношения так: бестолковый роман.
Надя натягивает платье на колени – платье коротко, по моде, и колени высоко открыты. Прическа ее русых с рыжиной волос упруго клубится, вспухает, погребает ее лицо. Она сидит под ручной вышивкой, которой здесь много по стенам: светят алые цветы в нелюдимом сумрачном поле…
Надя позвала меня встречать Новый год в свою компанию. Я покорился ей, хотя не знал в компании никого, и, покорившись, не пожалел. Встречали на квартире ее сестры, которая ушла с мужем праздновать на сторону; Надя осталась за хозяйку.
Когда я бежал сюда, обжигаемый стужей, в тонких туфлях, с шампанским под мышкой, то волновался страшно, балансировал, подкатываясь на обледенелой дороге, и весь горел. Возле недостроенной школы дорогу мне пересекли важный, особенно черный на снегу кот и затрапезный старик за ним. Старик тотчас оплошал: упал, жалобно вскрикнув. На что кот, обернувшись, презрительно взмяукал.
Потом заревело вдали, столбом поднялся белый прах, ударили по глазам огни – один за другим пошли лесовозы с хлыстами. Точно чудовища.
…Танцуя с тобой все танцы подряд, укромно целую тебя, касаясь губами щеки, виска, русых блестящих волос. Я от тебя без ума и готов всем заявить, что счастлив, как никогда! И желаю счастья всем!.. Неужели еще вчера я твердил себе, что не все могут быть счастливы? Ложь, тысячу раз ложь!
Идет ночь, и меня не шутя называют уже Хозяином. А может быть, так: Хозяин Ночи?.. И когда все убегают на маскарад в клуб, мы остаемся одни.
– Надо все убирать, – говоришь ты словно в оправдание и густо краснеешь.
На людях, в танце наши объятия были откровенны. А сейчас мы словно боимся друг друга. Стараемся – о это слепое старание! – не встретиться руками, не коснуться! И речи я вдруг вспомнил, речи вполголоса, укоризненно-насмешливые:
– Скоро же Надя забыла своего Мишку, скоро. Ай да Надя!..
Мишка, кажется, одноклассник. Теперь в армии. Вы дружили. Значит, мы сейчас виновны перед ним? Не знаю, мысль об этом тут же исчезает, не до виновности. Пройдут минуты или добрый час, и ты скажешь, что хочешь спать, спать до смерти, и уже в неведомо как наступившей темноте я увижу твое скрытно белеющее тело. Все остановит меня, упругая сила войдет в меня и останется, все во мне затаится. Ты ляжешь и станешь подбирать под себя одеяло. Тогда я пройду уже босыми ногами по холодному полу до кровати и присяду на край.
Пройдет еще сколько-то времени, и раздастся стук в дверь. Лихорадочно одевшись, открою. На пороге будет стоять Басс.
И потом в поселковой чайной случайная встреча…
Дребезжит динамик, музыкальный слог звучит прозаической болтовней: играет Шуберта знаменитый балалаечник. Видел его однажды в телепередаче и отметил громаду его мощного, высокомерного лба, лакированную прическу с пробором на затылок, на маленьких, спокойных, презрительных глазках хрустальные стеклышки без оправы.
По удивительному совпадению, я даже засмеялся про себя, Басс безумно походит на этого балалаечника: пошарив во внутреннем кармане пиджака, он и стеклышки достает – точь-в-точь такие же…
– Мы виделись с вами – и не раз!.. – говорит он, нацепляя очки и подробно меня оглядывая. – Я застал вас с моей падчерицей, и она мне во всем призналась… Но не о том теперь речь!
– Чего же вы хотите? В чем вам должны все признаваться?
Мы сидим в поселковой чайной, передо мной отварной сиг и пиво, в то время как Басс принес из буфета блюдечко с марокканским апельсином и теперь раздевает его методично, пальцами профессионала, с невольным кокетством.
– Но не о том теперь речь! – повторяет он, не отвечая и взглядывая на меня внушительно.
– Извините, я с работы и хочу есть! – говорю ему между тем почему-то очень хрипло. – И если вы пришли сюда меня гипнотизировать…
– Гипноз – явление души судорожной, – замечает Басс скучно. – А я на страже общества от таких, как вы!
Уносит посуду подсобница, головка маленькая, по-мальчишески стриженная, а тело большое, широкое, с обтянутыми грудями, – он провожает ее внимательным взглядом.
– Ваша жизнь не удалась, – твердо говорит этот человек, заставляющий себя слушать, и лоб у него начинает маслено блестеть. – Вы для меня, если хотите знать, давно не секрет!
– Сексот! – вырвалось у меня по какой-то ассоциации. – Я вас не боюсь, сексот!
Улицы детства заявили о себе. А на тех улицах словцо «сексот» обозначало гнусность чьих-то намерений, действий…
– Не слышу, – Басс выговаривает так, словно гордится собой, своей выдержкой. – Не слышу и слышать не хочу: вы и так неудачник. Неудачникам я не делаю зла!..
Ого! Это уже почти философия.
Тряхнув головой,-он роняет очки в подставленную ладонь и, полуприкрыв глаза толстыми веками, диктует монотонно, безжалостно, механическим голосом:
– Не будем обсуждать, что такое любовь: это завело бы нас в споры недостойные и двусмысленные…
«Любовь, – думаю я, – и он говорит о любви! А он умен, – мелькает у меня, – умен, шельма»
– …Не будем говорить и о справедливости, сострадании, искушении. Высокая поэзия минует нас: мы, в некотором роде, неприятны друг другу. Таких, как вы, неорганизованных, самолюбивых, я всегда презирал. Вы не получили достаточного образования, скитаетесь по общежитиям, живя как придется, очевидно, не очень разборчивы… Слушайте меня! – почти приказывает Басс в ответ на мое нетерпеливое движение перебить его, даже как будто бы и на мой взмах рукой. – Самое главное – вы были женаты! И Надю я от вас как-нибудь спасу.
Вот он, миг его торжества и моего разоблачения! Надя, Надя…
– Ваш сосед-монтажник бильярдничает, о-о, – деревянно усмехается он, – нам все известно, бильярдничает и забывает семью: водит к себе Злоказову, грязную, беспутную женщину, – вы равнодушны, вы где-то даже и высказывались поощряюще… Ваши соседи Вадим с Романом – какие-то полууголовники, а вы с ними на равных!
Он водружает опять хрустальные стеклышки на переносицу и точно дочитывает приговор:
– В итоге, вам многое, если не все, в жизни безразлично, вы слабы, вы не умеете никому помочь. Чего же стоит тогда ваша любовь? Да вы ее и недостойны, убежден в этом глубоко! Таким образом, молодой человек, я делал и сделаю все, чтобы расстроить вашу ошибочную связь с моей падчерицей…
В минутном оцепенении понимаю непоправимость происшедшего. Несправедливость навалилась, давит. Ответить ему, сию минуту выложить ему все передуманное! Да разве проймешь такого? Ведь он сейчас как бы в азарте: понесло его! Он могуществен, балалаечник! «Потом, потом!» – нелепое, жалкое мелькает во мне.
Поднимаясь из-за стола и невольно бросив взгляд в раздаточное окно, вижу в кухне: вот плита широкая, как площадь, с начищенными котлами, на которых прыгают крышки, с накрытыми противнями; у задней стены на оцинкованном столе лежит свиная голова с закатившимися глазками и улыбается во всю харю.
Горим, горим…
Вечером, после десяти, загорелся известковый завод. Потом уж допытались – неисправной признали электропроводку…
Бежали на зарево, кто-то, раскатившись, падал на неровно розовеющей, сильно оледеневшей дороге.
– Горим, Люляев! – весело провизжал корноухий, в сбитой набок шапчонке Вадим и – словно ветром его сдуло. И еще донеслось неистовое: – Пожар! Мужик бабу зажал!..
Горим, горим…
Меня потом спрашивали: «Ну ладно, известковый завод, чему там гореть?» И каждый раз трудно было объяснять: ведь что-то там горело!.. Дерево благодарно отдавалось огню, пугающе-весело стреляли черепицы, искры тучей неслись в черно-морозную ямищу неба; плясал, выкатываясь из огня, народ. Под ногами черно протаивала земля, недобром взблескивая, – всюду хлестали ледяные метлы брандспойтов.
– Ух, петух, в квашне, курица в опаре! – крикнули у меня над головой, и копотный, с плачущими глазами и в тлеющей телогрейке, увлекая за собой обломки черепицы, с крыши стал валиться человек.
– Вы извините, юноша? – почти фамильярно спрашивал он, сам подымаясь и мне помогая подняться… При этом он успевал еще с подозрением охлопывать себя, дымящаяся телогрейка была заметно велика его тщедушному телу; он даже принужден был собирать рукава сборкой, чтобы руки обнаружить. Глаза его плакали, плакали…
Промелькнул с багром наперевес профсоюзник Инживоткин, в дымную темь складских распахнутых ворот вскочил, тотчас выбежал назад уже без багра: рот его был широко раззявлен, хотя крику не было слышно.
– Испытание огнем, а? – хохотнул, сплевывая, незнакомец и, нелепо прыгнув в сторону, вдруг отчаянно опять крикнул: – Ух ты!..
А и меня уже стегала ледяная вода – сразу забила рот и нос, трещала, мгновенно обмерзая, одежда…
Повисла передо мной на минуту баба Махорка – точно накачанная воздухом, – раздула резиново-синие щеки и – нет ее, улетела неведомо куда.
А девчонка ее застряла, девчонка ее дерганая свои пятнадцать на одну улыбочку разменяла; и вот мы с Юношей (так я стал называть про себя этого человека) ожили, а потом, взглянув друг на друга и на девчонку, дружно прокляли окатившего нас все того же Инживоткина.
– Огонь и воду мы уже прошли, остались медные трубы, – доносится до меня голос нового знакомца; он озабоченно ковыляет, распустив рукава, и сам себе командует:
– Еще одно усилие, юноша, еще одно и – последнее!
Многое еще он себе говорит…
Мерещится мне: видел я его прежде, слышал его речи, на Кемском вокзале в толпе всплывало его лицо и тонуло; а может, не там, может, среди Ангелининых друзей на московской свадьбе, в момент моего тоста о необычной жизни, это он, к стыдобе моей и торжеству, восставал над приливом и отливом плеч, причесок, частоколом глаз, – над всеми вопросами без ответов и ответами на немые вопросы… Понимания ждал я, а он меня понимал; живой пример мне требовался, а он был живым примером и намерен был всю жизнь идее этой посвятить! Но и самоотречений жизнь от него требовала, и он отрекался тут же, всякую минуту, каясь в своей и моей идее, он меня предавал!.. Казалось, вот он всем своим видом только сейчас кричал: «Наша идея, наша!» – а вот уже его и не видно.
И еще мерещится жадно глядящее в огонь, застывшее лицо с чернеющим, точно запекшимся румянцем. Оно впитывает огонь, это лицо; но в нем ничего не происходит. Ни летучий, колеблющийся, изуверский свет его не расшевелит, ни падающее, тягостно-черное небо его не окостенит. Ни живо и ни мертво лицо. Надя…
Так где же, Надя, твой ангел-хранитель, всемогущий Басс? Я готов принять его вызов. Горит и рушится мир, отойди в сторону – и тебя задавит молчаньем. Молчаньем равнодушных. Но я здесь и – везде, я на всех рубежах!
Зовут:
– Люля-а-ев!
…Но вот что сразу видно: никого главного нет на пожаре. И не может быть здесь никакого главного! Сам занялся огонь, сам с собой он и управляется. Ухнула, прогорев, крыша… Кто тушит? Пожарники? Нет нигде никаких пожарников, всем миром тушат.
Опять эта девочка Махоркина возле Юноши крутится. Корочку невесть где взятую грызет, а глаза совсем сумасходные, аховые… Все успела испытать девчонка в свои пятнадцать, но когда начнут растолковывать это кому-нибудь непонятливому, к одному поселковые сходятся: с такой матерью и не то еще испытаешь!..
Раздался дружный крик – навалились всем скопом на задымившую чем-то ядовитым и стоявшую в стороне, ближе к жилью, беленую сараюшку. А впереди всех – жадно орудующая каким-то ловким красным топориком Надя Числова… Вмиг разнесли.
А Юноша уже рядом со мной, на нечистом личике его бродит блаженная нечаянная улыбка; но, спохватясь, он отворачивается и вот уже язвит сзади кого-то невидимого, последним словом с кем-то квитается:
– Э-эх, беспуть! Учи тебя, не учи – замучишься.
Вроде бы, всерьез, а смехом. И так же, смехом, как бы обреченно посунулся к огню.
И вот что еще предстоит о нем сказать.
Определенно, шел он по моим следам: выясняется это второпях, в багрово-черном озарении шатучем, на испятнанном снегу. Некий пожар замоскворецкий напоминает он мне многозначительно, я ошеломленно молчу.
А было так: тьма известная, не тьма – сутемь переулочка возле конфетной фабрики; задуваемая дурным ветром лампочка-мигалка единственная – на шесте над обносным забором. Забор тот обносит склад в забубенной бывшей церквушке, не сносившей главы… Идучи переулочком, с теплым батоном в руках, мимо зимующих и погруженных в спячку безгаражных легковушек, попрыгивал я, перелетывал через сугробы той зимы, вытаптывал случайный след. Впереди телефонная будка на оградку сквозную повалилась. За будкой, налево, темный, начала века, дом. Неуверенный путь туда, по той лестнице – с оглядом – дважды в день; путь таимый, трепетный… Это уже после Павелецкого вокзала, Москвы-Товарной, вагона-общежития с креозотовым да соляровым духом. И какая-то прописка по лимиту, с надеждой ожидаемая, какая-то работа плотницкая, в жилищном управлении обещанная, – что это, откуда?
А уж насупротив склада-церквушки тотчас возвысится, прямо-таки размахнется новехонькая башня-этажерка – из тех, примелькавшихся, невнятной архитектуры. Впрочем, у подъезда башни будет темновато, мертвенно; станут пузыриться знакомо толстой зеленью непрозрачные стекла вестибюля, подсвечиваться изнутри. Надо бы мимо, мимо этой башни, этого вестибюля!
Упрекающий взгляд на четвертый этаж в темные окна кинуть – почти без воли, – словно что-то притягивало его и притянуло. Накануне на скудном матрасике вижу сон. А проснулся и вспомнил: было!.. Ясно-морозный, солнечный день. Бежали куда-то люди со всего поселка, перекликались стылыми голосами: «За дворцом? А-а…» – «Лёдька? Какой это?.. Ну знаю!» И потом на задах Дома культуры… Подходили ближе, замолкали, стягивались вокруг чего-то, о чем знать – непереносимо. А мороз все трескучей, при красном солнце, и лежит уже на снегу посреди толпы заживо обгоревший и так замерзший человек из трансформаторной, памятной с детства, будки – грязная, красная недвижимая кукла, страшно обнаженная кукла.
Там, на четвертом этаже, в темном окне что-то вдруг слабо шатнулось, подавая о себе знак. Представилось: вот сию минуту встанут там огненные змеи, свиваясь в кольца, сгорая… Почему представилось – непонятно. Только сердце сразу размучилось, поползло вниз, и противный голос внутри прокричал: «Пусть – как представилось!..» И, точно послушавшись его, полыхнуло в комнате, дернуло бешеным пламенем; и встали в окне огненные змеи, выкручиваясь, притягивая взгляд, прельщая. И остановили они сердце, и вогнали в столбняк.
Тут в настылом воздухе послышался вздох, и, все разрешая, ахнул несильный взрыв, точно взорвалась перегретая на спиртовке некая посудина – стекла режуще звонко осыпались, в снег. Огонь метнулся подоконником, завис над пустотой, а потом выхлестнул вверх и заставил кинуться к двери – железной, – нечувствительно очутиться в вестибюле с хорошо опознаваемой коробкой черного телефона при входе и с тремя ступенями на площадку перед лифтами.
На той площадке – три женщины. Окаменел жест; повисла в воздухе фраза, неоконченная, недоговоренная; остановились на мне глаза. Вот-вот, глаза! Конечно, я видел одни эти глаза, этот взгляд, сразу точно обуглившийся, с темными подглазницами худое южное лицо, пепельные губы. Узнала…