355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лидия Червинская » Невидимая птица » Текст книги (страница 6)
Невидимая птица
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 08:30

Текст книги "Невидимая птица"


Автор книги: Лидия Червинская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)

Как я не сознавала тогда, что беспокоящее меня чувство называется ревностью?

IV

Скрывая от Н., и, кажется, от себя, я ревновала его к дочери, милой пятилетней девочке, которой он отдавал все свое чувство, вернее, всю свою волю к чувству. Не знаю даже, было ли оно непосредственным – много дополнялось сознанием долга. Этим же долгом и постоянной заботой оправдывалась его враждебность ко мне, к факту моего существования. Практически, психологически, я разделяла его озабоченность, но не могла простить той жестокости, которую она иногда вызывала в отношении меня… страшной в таком близком, биологически-понятном человеке…

Я ревновала все его существо, таким образом ускользающее от моей, все-таки правдивой, потому что доброй, выдумки о нем. Я не понимала тогда, что ревность самое большое предательство любви, так же, как зависть – творчества. Впоследствии сознание этого, впервые совершенного предательства, как бы лишило меня права на непосредственное, любовное горе. Воздух такого горя, как и счастья, все-таки мягче другого.

В Париже на вокзале мы долго не могли найти моего брата, и я со страхом думала о ночи, которую, может быть, придется провести вдвоем с Н. Когда брат меня окликнул, я так ему обрадовалась, что он испугался и, строго-внимательно глядя на меня, спросил: «Что случилось?»

Ничего не «случилось». Тогда, во всяком случае. А то, что произошло впоследствии, конечно, было страшным и неправдоподобным совпадением… Но для меня все исчерпывается возможностью такого совпадения. Важен не факт, не действие, а желание, – доступность души для подобных желаний.

Меня отвлек почтальон. Он меня знает и занес мне письма в кафе. Письмо от брата. Милый, детский почерк. Странное существо мой брат – «мальчик с метафизикой», как я его называла, абсолютно лишенный взрослой человечности. Тон письма озабоченный, брат скрывает это, но, очевидно, у него опять денежные затруднения. Мне всегда горько думать о брате, потому что не могу ему серьезно помочь. Все, что здесь – не мое, на всем лежит психологический запрет. Как в той сказке, где все, вплоть до хлеба, было превращено в золото. Эта бедность в богатстве особенно тягостна в отношении брата, с которым раньше у нас все было общее.

Я всегда думала, что денежный стиль показателен для человека и человеческих отношений. Трещина в нашем благополучии с Н. внешне заметна в том, что я не могу просить у него денег, особенно для других, в частности для брата, которого он очень не любит, никогда не признаваясь в этом.

Открытка от Вас, «привет, целую руку» и т. д. Всего несколько слов, которые, может быть, только мне, и только в эту минуту, кажутся значительными.

«Помните, что сейчас все не важно. Никакие факты, даже психологические. Выздоравливайте и не думайте ни о чем, пожалуйста. Все еще будет хорошо, я в этом всегда был уверен».

Какие наивно-убедительные интонации от такого человека, как Вы! Не помню, в ответ на что прислали эту открытку. Сейчас мне кажется, что в ответ на мои мысли, мои воспоминания. Вам нередко случалось невольно отвечать на вопросы, которые мне ставили жизнь или совесть. Об этом Вы, конечно, не догадывались. Хотя бы потому, что Ваша собственная жизнь самое благородное воплощение неудачи, которое мне известно.

Не знаю, что произошло, и почему Вы оставили то, что Вам дано было так любить и так передавать. Знаю только, что Вы никогда больше не играете и что многие как-то особенно вспоминают о Вашей игре. Мне пришлось ее слышать всего один раз – и очень случайно. Я поднималась к Вам по лестнице (лифт был испорчен)… Когда Вы открыли двери, Ваше лицо выражало испуг, а мое, вероятно, смущение, как если бы я подслушала что-то интимное.

Я Вас ни о чем не спрашивала (Вы единственный человек, которого я не научила говорить со мною о себе), но догадываюсь, что здесь нет никакой «загадки», никакого личного «крушения». Тайна эта серьезнее и проще. В ней больше глубины и целомудрия. Трагизм всего Вы сознаете и ведете себя с подкупающей всех умной непосредственностью.

Когда так задумываюсь о Вас, чувствую, что уменьшается вес собственного «я» (как тела в воде).

Почтальон пошел дальше к отелю. Я забыла спросить, есть ли письма для Н. Раньше этого не могло случиться. Волновал каждый ему адресованный конверт…

V

Ночью у себя, простившись с Н. и плотно затянув портьерой дверь, ведущую к нему в комнату (для того, чтобы он не увидел света в моей), я, лежа в постели, перечла все написанное сегодня. Дома у меня всегда появляется иронически-мудрое отношение к себе, к своим страхам и надеждам и какое-то ощущение тайного неблагородства каждого написанного или сказанного слова. Все это психически связано с чувством защищенности, покоя, знакомых линий и красок, позы каждой вещи (этого зеленого слоника, например), который не может измениться в зависимости от того, что я знаю и чего боюсь или жду. Все годы «улицы» приучили меня ценить это. Чувствую беспокойство при мысли о возможной разлуке с уже привычным… но откуда такие мысли?

Задумавшись, долго смотрела на маяк в густой – только на юге возможной – черноте ночи. Такой же одинокий, как бы зовущий на помощь, свет был виден из окна той комнаты с ярко-розовыми обоями, в ту летнюю ночь, когда я долго сидела на краю большой кровати, кутаясь в мужской халат, глядя усталыми от слез глазами на спокойно спящего Н, не решаясь лечь и не имея сил уйти (ноги и руки потеряли способность двигаться).

Сейчас показалось: нет ли в моей потребности рассказать о прошлом скрытого желания таким путем оправдать себя? Отвечаю на это признанием законности любовного неравенства. Оно не может служить оправданием чего бы то ни было.

Мне не хочется останавливаться на моих отношениях с Н. в продолжении всех этих лет. Мы знакомы очень давно, и наша прошлогодняя поездка была концом, а не началом того, что называют романом. Скажу только, что Н. меня не любил, что я его любила, что вина здесь ничья или взаимная.

Но все-таки рассказывать необходимо. Голая внутренняя правда неубедительна. Нужна фабула, факты для того, чтобы кто-нибудь сумел поверить. Мне очень трудно жить одиноко, неся в себе тайну вины, о которой знает только моя вновь пробужденная совесть (которую всегда ощущаю, как нечто почти постороннее, во мне живущее).

Я начинаюсь с совести. Я зарождаюсь в чувстве вины. Я сознаю, что моя фактическая вина – мстительное желание зла и воплощение этого желания путем совпадения – есть только внешняя оболочка греха. Все началось с неправильного понимания своей судьбы, протеста против нее (заглушившего совесть музыкой и страстью), искажения ее в жизни.

В чем же заключалась порочность моего отношения к тому, что я называю судьбой – противопоставляя этому: жизнь? Началось с того, что я разрешила себе любить одного человека так, как мне дано любить только саму жизнь. Этим разрешением (не сразу после возникновения чувства) я сняла с себя ответственность перед собственной судьбой. Я предала свой роман с жизнью, для которого была рождена. Предала в ту памятную майскую ночь, когда воздух в Париже был полон запаха ландышей, а глаза прохожих отражали таинственное, наивное, эротическое волнение. Когда я впервые всем телом, всем сердцем, всем нестройным ходом мыслей захотела счастья. Я требовала у жизни того, что не мое – личного счастья люби. Что же удивительного в том, что она такответила мне, много лет спустя, в лице этого человека?

Требовал… К Н., к этому безответному, от тонкости и душевной и грубости сердечной, объекту моего чувства, я никаких требований не предъявляла, кроме одного: присутствия. Все, что мне нужно было от него, исчерпывалось словом «быть».

Но половину времени его не было со мной, а другую я прожила в постоянном страхе его потерять. Бывало, мирно сидим, везем длинный разговор (Н. был исключительным собеседником, это его неотъемлемое творческое качество, вполне неповторимое и на литературу непереводимое), а часть моего сознания занята опасением, что он уйдет, внезапно рассердившись на что-нибудь во мне или вне нас, и долгие месяцы его не будет.

Так случилось и по приезде в Париж. На этот раз его уход казался мне почти справедливым, не вызывая отчаяния, скорее бессильное безразличие, как бывает после смерти близкого человека. Я смутно сознавала в первые же дни, что сама убила свою любовь – ревностью, почти патологической – и это сознание притупляло все остальное. Я больше не ждала возвращения Н„ как бывало в прошлом, и жалела об утерянном ожидании, за которое до сих пор сохраняю к нему благодарность.

В этом ожидании я научилась жить, как живут все женщины: одеваться и причесываться к лицу, принимать чужую влюбленность, не презирать никого за внешний компромисс, не бояться банальности и много мечтать, заменяя действительность выдумкой. В эти часы было продумано, найдено, названо лучшее, на что я способна. Что с того, что об этом свидетельствуют только несколько, даже мне не нужных тетрадей?

VI

Тетради эти все-таки сохраняю. Их мне всегда дарил брат, все в одинаковых обложках, – а одну, синюю, принесли Вы по моей просьбе.

Она напоминает мне Вашу милую, «умную» комнату, такого же цвета. Ту атмосферу интеллектуальной чистоты и нерастраченного сердечного тепла, которая Вас окружала. С Вами и братом мне всегда бывало спокойно. Замечаю, что улыбаюсь, даже когда пишу о вас, вспоминаю, что, когда плакала в вашем присутствии, это походило на слепой дождик – что-то солнечное, исходящее от вас обоих, освещало слезы, не иссушая их.

Брату пришлось уехать по каким-то мне не понятным и враждебным, идейно-политическим делам, очень скоро после моего возвращения. Вас тогда тоже не было в Париже. Постепенно во мне образовалась ложная защита от того, что я тогда ощущала, как «грубость жизни».

Целыми днями, лежа на диване, я вела долгий спор с кем-то, кто, как мне казалось, допустил такую несправедливость. Я думала, что если бы мне позволили (кто?), я могла бы жить честно, скромно и очень по-доброму. Я считала всех (особенно богатых, молодых, красивых) виноватыми передо мной. Хотела всем бессмысленным, безнадежным стилем своей теперешней жизни ответить на чей-то вызов…

Никого не видела из тех, кто раньше был мне близок. Ловила себя на том, что закрывала уши, когда слышала в коридоре звонок. Не читала писем и т. д. Ночами выходила, так как все же не умела выносить полного одиночества. Появилась потребность к обезличивающему, обессиливающему опьянению, без различия средств.

Кажется, не все было бредом в эти странные, сумеречные часы, когда высокое окно в моей комнате качалось, как в каюте (за ним я как будто слышала море).

Не все было грязью в полутемных кабаках, где меня знали все: кельнера и клиенты, и монпарнасская продавщица цветов. Эта уже пожилая женщина почему-то привязалась ко мне и каждую ночь, отыскав меня в каком-нибудь углу, уговаривала вернуться домой, на что я неизменно, чужим голосом, отвечала: «У меня нет дома». И все-таки покорно вставала и уходила, спрятав в руку бутоньерку, которую она мне дарила.

Не все. Фальшь была только в моем собственном поведении.

Я почувствовала это только тогда, когда, вернувшись в Париж, Вы пришли ко мне. Несмотря на радость – я так Вас ждала – и на уютное желание спать, я сознавала, что лгу, обещая Вам «прекратить все это», что помощь от Вас впервые опоздала. Думала об этом на протяжении всего нашего разговора (вернее, Вашего монолога) тогда.

Есть минуты из собственной жизни, которые запоминаются так, как если бы их видели на сцене (а моя жизнь особенно безвкусно-театральна).

Вот и тогда: конечно, были сумерки, и конечно, в комнате были цветы (фиалки, полусгнившие в хрустальном бокале, тоже от моей цветочницы). Еще какие-то предметы внешнего «разложения». Черный японский халат на диване (его мне подарил брат, на какие-то случайные деньги, и он был тогда единственным «роскошным предметом» в моем гардеробе). Сожженное полотенце на лампе. Нераспечатанное письмо с заграничной маркой. Я это отмечаю только в памяти, и мне стыдно думать, что Вы все видели умными, трезвыми глазами. Впрочем, все, что можно было сказать на эту тему, Вы тут же сказали, не глядя на меня, растерянной и сердитой скороговоркой. Перед уходом просили меня придти к Вам «тогда, когда окончательно придете в себя».

Через несколько дней я позвонила у дверей Вашей квартиры. На мой звонок никто не ответил. Теперь я понимаю, что Вас просто случайно не было дома. Но тогда мне казалось, что последняя надежда потеряна… Я всегда искала защиты у Вас, не понимая того, что каждый должен нести самого себя, даже если это тяжело и скучно, что дружеская помощь только перекличка одиноких часовых…

Тогда, возвращаясь домой, щурясь от непривычного дневного света, я чувствовала огорчение, даже озлобление, за то, что Вас вовремя не оказалось дома. И ни разу не спросила себя: «по какому праву?»

VII

В моей комнате солнце послеобеденное. Осенью – особенно-мирное и ясное. В эти короткие часы, перед всегда пестрым на юге закатом, про себя повторяю все основное в мыслях (быстро, без «интонаций», как на репетиции).

Из окна вижу Бориса Романовича и Н. Они возвращаются с тенниса. Игра эта им очень не к лицу. Оба совсем не спортивного типа. Н. улыбается мне. Сейчас мне кажется, что если бы он, наконец, увидел меня такой, какая я на самом деле, – а не такой, какой я создала себя для него, в любви и после любви, – я была б ему очень благодарна.

В этой благодарности могло бы возникнуть настоящее прощение. Может быть, я нашла бы в ней силу для окончательного ухода, для полного одиночества. В нем воскресла бы память о любви и о том, что ею завещано.

Н. с ракетой в руке стоит на ступеньке круглой каменной лестницы, ведущей к двери дома. Борис Романович перочинным ножом срезает ярко-желтую астру. Доносятся какие-то слова о Флобере. Как всегда о таком, Н. говорит низким, музыкальным, чарующим голосом. Закрываю окно, чтобы не слушать. Н. не подозревает того, что сейчас происходит во мне. Он, кстати, не умеет подозревать и видит только то, что ему нужно, верит этой видимости – поэтому его так легко обмануть.

Так было и тогда. Начиналась зима, в отеле не топили. Я окончательно перестала чувствовать собственное тело, и холод был единственным напоминанием о нем. В один из таких дней неожиданно пришел Н. Помню оскорбительно-невнимательный взгляд, как бы не видящий ничего кругом. Не садясь и не снимая пальто, ничего не спросив, не удивившись тому, что три часа дня, а я в постели, он предложил мне поехать с ним в магазин, помочь ему выбрать игрушки для ребенка. «Завтра день ее рождения, она приезжает из школы. Мне не с кем посоветоваться. Надо торопиться».

Я встала, стараясь не упасть от слабости, оделась, инстинктивно в любимое платье Н., и мы поехали. Покорность, кажется, самое живучее в любви. Все, что происходило в этот день, ничем не отличалось от того, что было привычно между нами. Мы долго ходили по магазинам, заботливо выбирая игрушки, и Н. ничего не заметил во мне. Простился рассеянно и опять надолго.

С этого дня я уже чувствовала почти ненависть к ребенку – только за то, что он, а не я, вызывал в этом странном человеке волю к добру. Длинными часами во мне росла, мучая и утешая, мысль о мести.

Говорят о преступлениях преднамеренных, – не чем они отличаются от исступленного поступка. Момент исступления существует всегда, и расстояние между ним и действием (которого может и не быть) зависит от случайных обстоятельств.

Существует формула: «Виновен, но заслуживает снисхождения». Возможна и другая: вины нет, но снисхождения не заслуживает. Я этим не хочу сказать, что жду обвинения. Здесь никакого, ни малейшего желания «пострадать». Я просто хочу, чтобы моя правда (или выдумка) о самой себе совпала с тем, что думают обо мне другие. Меня всегда тяготила тайна – особенно такая. Отсутствие тайны в человеке – первое условие настоящей свободы (конечный смысл которой – все-таки добровольный отказ от нее).

Думаю, что в искаженном виде эта потребность забыть о «я», – легкая, радостная, умиленная чем-то, отдача его – и есть настоящий корень всякого влечения к дурману. Но только к тому, в котором участвуют другие люди, где присутствует как бы социальный элемент. Это очень отлично от того, что испытывает человек наедине с собой в таком состоянии.

От своих одиноко-порочных сумерек я уходила туда, где меня ждали: ласковое, интимное волнение, удивительная легкость во всем, музыка отовсюду, добрые, цельные мысли (как бы со стороны произнесенные), смутная возможность чувства к каждому, нестыдное братство со всеми. Там, на самом дне этой воронки (борьба со сном, слезы, сбивчивые разговоры с соседями, поцелуи…) все-таки была часть той правды, той справедливости к себе, щедрости к другим, той мудрой отрешенности, которая не боится ни иронии, ни даже грязи.

Я шла туда, как идут на любовное свидание: ничего не предвидя, все предчувствуя. В тот вечер, после ухода Н., выйдя из дому раньше обыкновенного часа, я увидела за зеркальной дверью кафе знакомые лица. Помню, как сжалось сердце от нежности к ним, за то, что мы знаем друг друга столько лет, от жалости к ним за покорность, за сопротивление, от стыда перед ними. Увидела Вас – как всегда одинокого, даже в толпе. Что-то чужое, огорченное и насмешливое показалось в Ваших глазах, которые, конечно, не могли меня видеть, что-то похожее на возвращенный упрек.

Я пошла дальше, плохо различая яркие вывески над домами, согнувшись, и очень быстро. Скоро опять все поплыло в привычном тумане, все, – даже та чуткая боль, которая всегда вызывалась Вами.

Что происходило в эти часы, до полного затмения?

Я вспоминала и сочиняла стихи (все пело в голове). Со мной танцевали, и я чувствовала блаженство от повиновения тела случайному ритму, случайному партнеру. Вспоминала лицо брата, каким оно <было> на детской фотографии, которую я называла «лорд Фаунтлерой», улыбалась ему (в ответ – улыбка соседа). Вела долгий разговор с Вами обо всем своем стыдном и светлом, о Вас. Невозможными в жизни словами говорила Вам о том, как близко, чисто и заботливо помню о Вас. Повторяла, что Ваша судьба мне дороже моего (может быть, все-таки простительного) желания счастья. Напоминала о той верности, которую обещала Вам давно, и ни за что, и навсегда. Опять танцевала, разговаривала с Леной. С ней познакомилась недавно, но она была единственным близким мне человеком в этой среде, где меня никто не знал. Пила с ней и с другими. Подходила к музыкантам и проституткам, усталым и озлобленным, уверяя их в том, что все пройдет… Потом опять садилась на диван в темном углу и смотрела на Лену, любуясь ею. У нее тяжелые светлые волосы, кожа темнее волос, все вместе золотистое, горячее, кроме глаз, прозрачных, равнодушных, с расширенными зрачками. Слушая музыку, думала: в каждой мелодии есть что-то одиноко-грустящее и что-то – в подчинении ритму, что из этого выводит. Отсюда легкость в движениях, в мыслях и почти счастье от чувства слитности своей со всеми.

Не то ли испытывают, маршируя под музыку, не так ли чувствуют, когда поют в церквях?

VIII

Лене девятнадцать лет. Она сирота и всегда жила у бабушки, какой-то сумасшедшей княгини, в чудом уцелевшем имении в Бессарабии. Два года тому назад бабушка умерла. Лена приехала в Париж, растратила все деньги (кажется, большие) и поселилась в полуразрушенном ателье, где тяжелая и душная мебель, зеркала в старинных рамах, иконы, восковые свечи, сундучки и ларчики с остатками былого благополучия: большое обручальное кольцо, медальон с сапфирами (цепочку давно продала) и миниатюра какой-то аристократической прабабушки.

По ночам она поет в кабаре, пьет за высоким бором с клиентами, неестественно громко смеется. У нее хороший низкий голос и что-то подкупающее в манере петь, робкой и уверенной, страстной и сдержанной. Я думаю, что правильное отношение к искусству выражается в странном сочетании личной скромности и какой-то забвенной, гордой веры в то, что дано передавать.

Лена учится пению у старого итальянского профессора. Сын его в Лену влюблен. Он скрипач, очень бездарный. Последнее обстоятельство каждый в семье считает своим личным горем. Он часто ждет Лену в кафе. Если она выходит из кабаре не одна, он провожает ее долгим, жалким взглядом и уходит, забывая заплатить за пиво. Гарсон догоняет его у дверей, происходит неловкая сцена, а Лена в глубине кафе, за столиком с устрицами и шампанским смеется так, что мне делается страшно – вдруг заплачет.

Несмотря на красивую наружность, Лена успехом не пользуется. Я думаю, что мужчины чувствуют в ней отсутствие настоящей ответности. Она никогда никого не любила. Относится с насмешкой и скукой ко всему «этому», по ее выражению. Долго, нескладно объясняла мне, что мечтает сделаться профессионалкой. «Тогда не нужно будет петь в кабаках и будет легче, понимаешь, чище… Если продавать, то наименее дорогое, понимаешь?»

Я понимала. Но Лене в этом не признавалась, чувствуя ее моложе и душевно зависимой от меня. (Сейчас думаю, что по той же причине Вы так скупо делитесь со мной своим опытом). В иерархии таких отношений старший должен много молчать, щадя молодого друга и охраняя ту добрую правду, которая все же на дне самого горького знания и опыта.

Лена это чувствовала – как все. Она совсем не умна, знание жизни, к которой относится небрежно и бездумно, у ней врожденное. Во всем проявляется благородный вкус и какая-то биологическая просвещенность. Она привязалась ко мне так, как могут еще молодые, но уже несчастные существа. Проявления этого иногда тяжелы. Я все же отучила ее посылать мае цветы, целовать руку в знак благодарности и приходить ко мне без предупреждения.

В тот вечер, зимний, ранний, ее приход меня все же обрадовал. Я уже несколько дней лежала у себя наедине со своей жуткой и притягивающей мечтой о преступлении. Лена вошла с бутылками и пакетами, которые аккуратно положила на стол. Внимательно посмотрела на меня своими серыми, вечно удивленными глазами и тихо села на край кровати. Мы долго молчали. Я – из страха выдать то, что было во мне (отношение Лены меня очень обязывало, насколько больше, чем отношения с Н…). Она молчала, не умея помочь и боясь спугнуть что-то неуловимо-интимное, сочувственное, в этих минутах. Потом вдруг заплакала и тут же привычным жестом, чтобы не размазать краски, вытерла лицо и деловито сказала, что нужно есть. Мне не хотелось, но и возражать ей тоже не хотелось. Она заботливо кормила меня чем-то вкусным, болтая о том, как удачно, что у нее свободный вечер, и т. д. Становилось весело от пьяного уюта в моей холодной комнате. Разговаривали до поздней ночи, я перестала жалеть ее и беречь свое, и вела себя с той безответственностью, на которую способен только эгоизм горя.

Лена осталась ночевать у меня. Как все подобное, и это случилось нечаянно… От нежности, от благодарности, от слабости. В ее поведении в ту ночь было странное сочетание покорности, робости, почти девичьей, и мужской, влюбленной заботливости. То, что произошло, душевно и психически ничем не отличалось от того, что привычно и законно в этой области. Мне кажется, что различие пола чувствуется там, где нет настоящей, платонической любви. Для последней тело – только проявление любимого существа. Здесь, я думаю, при большей силе чувства возможно все – вплоть до физиологического перерождения.

Я, конечно, не думала обо всем этом, когда, проснувшись утром, увидела рядом по-детски спящую Лену. Испытывала то же обычное отрезвление, отвращение, жалость. Как будто почувствовав неприязнь во мне, Лена проснулась, быстро, бесшумно оделась (милое черное платье с бирюзовым воротником). Что-то виноватое было в ее глазах, когда она прощалась со мной, не решаясь меня поцеловать. С тех пор нам не пришлось увидеться.

Почему я сейчас так подробно о ней вспоминаю?

IX

Приезд Бориса Романовича внес беспокойство в нашу, казалось, уже установившуюся жизнь. Мы опять беспрерывно разъезжаем, и каждый день полон новых зрительных впечатлений. Мне давно знакомы все эти места, но никогда с такой силой не чувствовала всей покорной прелести природы, никогда не ощущала в себе возможности жизни созерцательной. Сейчас пишу – а перед глазами: узкие горные улицы, лиловые колокольчики на стенах слепых, желто-серых домов. Церковь на маленькой площади. Кактусы и агавы по одну сторону широкой автомобильной дороги, выше – сосны, еще выше – небо, а с другой стороны, за виноградниками – море. По мере того, как пишу, оживают воспоминания о людях. Я уже не одна живу последние дни. Поэтому писать о себе становится все скучнее и труднее. Внимание опять обращено на внешний мир. Признак выздоровления.

В тоне о себе – самом искреннем – трудно избежать преувеличенной жестокости и жалости. Так бывает, когда вдруг подумаешь о себе в третьем лице. Невольное кокетство честности.

Кажется, что-то подобное было в сознании, когда я вышла из дому в тот вечер. Собирался дождь. Я шла по бульвару мимо освещенных кафе и магазинов. В эти часы на улице я себя всегда чувствовала особенно одинокой и враждебно настроенной ко всему прочному, бытовому. (Люди возвращались домой после делового дня торопливо, нахмуренно, радостно.) Я долго стояла у витрины с детскими вещами (коляски, розовые и голубые платьица) и вновь почувствовала душную ненависть к этому олицетворению счастливого, нормального, светлого в жизни. Я не понимала тогда, что вся эта тревога была следствием, а не предчувствием, уже совершенного в мысли, преступления.

Закружилась голова от слабости и страха. Я подозвала такси и почти неожиданно для себя назвала адрес Н. Пошел сильный дождь. Я думаю, что конец света обрушится именно таким ливнем, темным и холодным. Я ехала к Н. с неясной надеждой найти в нем, в моей любви к нему (все-таки доброй), спасение от того, темного, что созревало во мне. Мне казалось, освобождение наступит, как только увижу его, скажу ему все…

Дверь открыла знакомая прислуга, молодая крепкая бретонка с блестящими глазами. Большая, буржуазная квартира была почему-то ярко освещена. Меня поразил беспорядок в ней. (Н., как многие отвлеченные люди, преувеличенно любил чистоту и комфорт.) Бретонка повела меня на кухню, села на плетеный стульчик у стола и быстро, сбивчиво рассказала мне, что дочь Monsieur, la petite, очень больна, что вчера наступило внезапное ухудшение, что Н. вызвали в школу за городом, где жила девочка, что опасения за ее жизнь очень серьезны…

Не дослушав, я пошла в комнату Н. Опустилась в кресло, в котором всегда раньше сидела, разговаривая с ним, нашла знакомую позу (словно воздух вокруг этого кресла застыл и в нем были следы моей головы) и сразу почувствовала успокоение от привычного положения тела.

Говорят, что в такие минуты думают о чем-нибудь очень важном, или, наоборот, о пустяках, что время проходит незаметнее или бесконечно тянется. Я не помню всего этого. Время, мне кажется, шло обычным, ровным темпом, как пульс или маятник. Я же испытывала то волнение, которое возникает при всяком столкновении с судьбой. Так бывает во время азартной игры: лихорадочная смесь отчаяния и радости, независимо от возможной гибели – или благодаря ей.

О девочке, которую близко знала, не вспомнила ни разу. Существо, в отношении которого возможна мысль о мести, становится призраком, символом. (Не так ли бывает и во время влюбленности, такой же подмен живого человека образом?)

Я не чувствовала никакой жалости к Н. Непосредственная жалость мне незнакома, особенно в отношении любимых людей. Но иногда что-то неуловимое в жесте, в выражении лица, интонации вызывает мучительное, острое сочувствие и стыдное, нервное желание смеяться (так бывает при виде физического страдания). Я вдруг вспомнила о том, как прошлой зимой мы вели девочку на детскую елку, как Н. неуклюже, заботливо надевал на ребенка смешную бархатную шубку. Я громко рассмеялась и, испугавшись самой себя, пошла обратно на кухню, где сидела бретонка с вечерним французским вязаньем в руках.

Она была рада моему присутствию и предложила мне кофе. Я отказалась и попросила ее рассказать мне что-нибудь о ее семье и Бретани, об Андрэ, молодом рабочем, который часто навешал ее. Доверчиво и охотно, польщенная тем, что я все помню, она дого, по-бабьи рассказывала мне о жизни в рыбацкой деревушке, о том, что Андрэ сейчас на военной службе и что ему очень идет голубая солдатская форма.

Слушая, я думала о том, что так рассказывали о себе и своем все женщины, которых я знала, – от проституток до титулованных дам, от консьержек до писательниц. Уютно хрустя спицами, она говорила о скалах, суровых, красных, на северном море. (Во время болезни я бредила этими скалами). Светало. Наступала знакомая в этот час, почти блаженная усталость, притупляющая тревогу…

В передней раздался телефонный звонок. Длинными, легкими, как по воздуху, шагами, я подошла к телефону. Чей-то женский голос по-французски, очевидно обращаясь к прислуге, произнес длинную фразу. Я не поняла ни одного слова, но смысл был ясен… Закружилась голова, рука, держащая трубку, начала вытягиваться, – трубка чернела уже очень далеко. Я старалась приблизить ее, что-то спросить… Потом все потемнело, светящиеся круги внизу, на большой глубине, боль в лице от падения и собственный голос издалека: «В котором часу это случилось?»

X

Когда Н. в первый раз пришел ко мне в клинику, я испытала то, что, должно быть, чувствуют при виде ампутированной ноги или руки – смесь ужаса, облегчения, покорности. Мне показалось, что он похудел, а глаза из серых стали совсем темными. Всегда думала, что сила Н. – светлые, отражающие весь мир глаза. Эта способность отражения, без проявления, была его сущностью, вернее, защитой от собственной сущности. Безличное «я».

На секунду я поймала на себе его озабоченный взгляд, каким он умел смотреть только на нас, на ребенка и на меня. Разговора о прошлом не было, ни тогда, ни впоследствии (думаю сейчас: какое будущее возможно у людей, которые боятся говорить о прошлом?).

В клинике я пролежала несколько недель. Первое время никого не видела, кроме сиделок и врача, ничего не слышала, кроме боя часов близкой церкви и строимых звуков (пение и стоны) за стеной, ведущей в общую палату. Ничего не делала, ничего не ждала. Странно, как человек заполняет собой все время, все пространство. Мне ни разу не было скучно за эти часы. Я не знаю, о чем я думала тогда, но теперь мне кажется, что все мои мысли сегодня и в будущем родились именно там, в той узкой полутемной комнате, где единственным живым предметом был маленький кактус, похожий на водолаза, который Вы мне прислали.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю