Текст книги "Невидимая птица"
Автор книги: Лидия Червинская
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
Юрий Терапиано. О новых книгах стихов
<…> Стихи Л. Червинской, собранные в книгу «Рассветы», почти все появлялись в свое время в различных изданиях, о них иного писали и спорили – признак сам по себе хороший. Можно по-разному воспринимать тематику и стилистику Червинской, ее манеру – внешне как бы нарочито небрежную, стоящую почти на грани записи, дневника, личного высказывания, но трудно с первых же строф не почувствовать, что Червинская, прежде всего, поэт очень индивидуальный. Влияние А. Ахматовой на последующие поколения поэтесс было тем более губительным, что дело осложнилось особенностями женской психики. Женщина по своему существу тесно связана с темой Ахматовой – темой любовной, – и вот на долгие годы вся женская поэзия была отравлена влиянием Ахматовой, ее колея оказалась настолько глубокой, что никому – подчас очень одаренным поэтессам, не удавалось остаться самой собою. Червинская была первой и, пожалуй, пока единственной, оказавшейся в состоянии найти свое личное выражение тем, дать самостоятельное и новое, в смысле ощущения, в смысле внешней формы. Червинская очень точна и сдержанна в выборе, в чувстве слова; ее небрежные, на первый взгляд почти лишенные «стихотворных признаков» строки, оказываются, по проверке – наиболее точно передающими то, что она хочет сказать. Червинская очень чувствует все оттенки слова – и разнообразнейшая интонация, убедительная и доходящая в нужный момент до читателя – ее ценное открытие. Стихи Червинской человечны. Ее лиризм, сдержанный, грустный, какой-то просветленный, вполне избегает позы, декламации, перегруженности метафорами – которые иногда так портят стихи некоторых талантливых поэтов. Отданье себя, отказ, отблеск внутреннего тепла и верности, верности, несмотря на все, чему-то главному (Червинская глубоко права, не вполне договаривая – чему), составляют основную прелесть ее поэзии. <…>
Альманах «Круг». Кн. 2. Париж, 1937.
Альфред Бем. Поэзия Л. Червинской
(Лидия Червинская.Рассветы Стихи. Париж, 1937)
Мне не раз приходилось выступать против так наз. «парижского» направления эмигрантской поэзии. Но никогда я не отрицал талантливости отдельных, наиболее ярких ее представителей. Вопрос шел о направлении, о путях поэзии. Я остаюсь при убеждении, что путь этот глубоко ошибочен, что ведет он неизбежно к тупику, и чем упорнее будут его держаться, тем труднее будет сторонникам этого направления, при всей их индивидуальной одаренности, найти выход из тупика. Жизнь начинает, скорее к моему огорчению, чем к радости, мое мнение подтверждать.
Передо мною лежит книжечка стихов Лидии Червинской«Рассветы». Я склонен считать Л. Червинскую наиболее ярким и, пожалуй, наиболее талантливым представителем «парижского направления» в ее молодой части. Ее «Приближения» (1934 г.) звучали почти вызовом и до известной меры определили собою характер всего движения. Уже одно это говорит о незаурядном ее даровании. Удача или неудача Л. Червинской как поэта имеет поэтому существенное значение для дальнейшей судьбы «дневниковой поэзии». Новая книга ее стихов «Рассветы» (Париж, 1937) ясно показывает, что возможности поэзии этого рода уже исчерпаны. За весьма короткое время успели создаться штампы, выработалась манера, даже почти «манерность», закрепилась тематика и определились четко формальные особенности стиля. Досадно, что Л. Червинская, которая в «Приближениях» прокладывала путь этому направлению, сейчас повторяет себя и повторяет своих подражателей.
Приглушенные интонации, недоуменно-вопросительные обороты, неожиданный афоризм, точно умещающийся в одну-две строки («все возникает только в боли, все воплощается в тоске»), игра в «скобочки», нарочитая простота словаря и разорванный синтаксис (множество недоговоренных и оборванных строк, обилие вводных предложений, отсюда – любимый знак – тире) – вот почти весь репертуар литературных приемов «дневниковой» поэзии. Выработав литературную манеру, поэзия интимности и простоты неизбежно убивает самое себя. Ибо весь ее смысл был в том, чтобы вырваться из литературщины, даже больше: перестать быть литературой вообще. Борьба с «красивостью», с литературными условностями кончилась тем, что «дневниковая» поэзия впала в худшую поэтическую условность – в манерность и позу.
Отрицая на словах всякую идеологию в поэзии, это направление на деле пропитано совершенно определенной идеологией, которая придает ей особый привкус. Георгий Иванов очень удачно назвал душевное состояние, характеризующее носителей этой идеологии: распад атома. Распадение целостности личности, потеря опоры в сверхличных ценностях, разъедающий самоанализ и невозможность ни на чем закрепиться – все это создает своеобразную душевную настроенность. Парижские «ничегоки» («ничего», «кажется» и «может быть» – любимые словечки их поэтического словаря) с упорством повторяют поэтические формулы, которые свидетельствуют только об их внутреннем неблагополучии и вовсе не отражают «болезни века». И совершенно непонятно, в какой русской среде их поэзия может найти отклик. Русский декаданс далеко позади, «чертовы качели» – воспоминание нашей юности, а современность и по сю и по ту сторону – меньше всего могла бы питать настроения «конца века». Нужны какие-то особые, странные, поистине «монпарнасские» условия, в которых эти настроения находят питательные соки. Книжечка стихов Л. Червинской это – «голый человек на голой земле». Никаких признаков времени, никаких ощутимых следов реальной жизни. Дело происходит в каком-то фантастическом Париже, условно «монпарнасском», загадочном и странном.
Очень странно. Особенно странно
То, что в странности прочно живем.
Да, очень прочно, безвыходно прочно, совсем как дома, расположился герой этой загадочной жизни в этом странном мире. Он точно несколько досадует, что в этом городе «умирают. Рождаются дети», что сюда приезжают и уезжают, что здесь встречают на вокзале и целуются, одним словом, живут реальной жизнью реальных людей. Ему это все недоступно. Или, вернее, доступно… и все это и с ним случается (очевидно, по человеческой слабости), но он сейчас же вспоминает, что:
Не стоит уезжать и возвращаться,
Не стоит на вокзале целоваться
И плакать у вагонного окна.
Не стоит…
Надоело притворяться:
Бессильны деньги, и любовь скучна,
Хотя и грустно в этом признаваться…
По существу же, страшно досадно и завидно, что существует еще этот обыкновенныйчеловек, живущий подлинной, непритворной жизнью. Много дал бы герой за возвращение к утерянной цельности:
Хочется верности, денег, величия,
Попросту – жизни самой.
От бесприютности, от безразличия
Тянет в чужую Россию – домой…
По человечеству, это понятно и – в порядке личном – даже вызовет сочувствие, – но досадно, что и здесь не без выверта, не без поэтического кокетства: в «чужую Россию – домой», ведь это же сделано для большего впечатления, на удивление! Особенно неприятны в поэзии Л. Червинской постоянные срывы от подлинной трагичности к кокетству трагичностью. Это не гейневская горькая ирония, а какое-то безответственное кокетничанье своим отчаянием. «Совесть – что это такое?» спросит автор в привычной недоуменно-вопросительной интонации. И тут же готов литературный, никак не связанный с подлинной душевной жизнью ответ:
Только память о вине.
Почему только? Разве памяти о вине, если эта вина действительно переживается и осознается, мало? И когда вопрос смерти в его предельной трагичности разрешается подобного рода словесной эквилибристикой, становится совсем уж неприятно.
Живем – как будто не старея,
Умрем – узнают из газет.
Не все ль равно? Бессмертья нет.
Так легко примиряется герой с отсутствием бессмертья. Поэтому не страшен и конец:
Не будет страха. Ничего. Никак.
По-разному бывает. Можно так.
Кому что нравится – можно, конечно, и так. Но при чем тут «Смерть Ивана Ильича»?
Что за этим? Неизбежно-ясная
Смерть Ивана Ильича.
Если в поэзии можно пользоваться литературной реминисценцией, то только при условии, что она полностью отвечает за себя. «Смерть Ивана Ильича» меньше всего дает права пользоваться ею для литературной игры, для рифмы ча – ча.
Я начал с того, что признал за Л. Червинской несомненную талантливость. Она в полной мере сказалась и в ее последней книжке. В ней есть несколько вполне поэтически законченных и безупречных стихотворений (напр., «Все помню…»), в ней есть безошибочная поэтическая интонация, наконец, что уже самое большое достоинство – авторская индивидуальность и неповторимость. Но хвалить поэта сложившегося – пустое занятие. С ним надо обращаться как со взрослым, которому уже самому пора знать себе цену.
Когда думаешь о современной эмигрантской поэзии, то прежде всего является мысль о ее взрослости. Бесспорно, общий уровень эмигрантской поэзии сейчас очень высок. И пусть о поэзии эмиграции знает очень ограниченный круг, а европейский читатель и вовсе не имеет о ней представления; мы-то сами для себя должны осознать этот рост эмигрантской поэзии, и мы вправе этим гордиться.
Но именно эта взрослостьналагает на поэзию эмиграции особенную ответственность. Ей ничего не нужно прощать, к ней можно и должно быть требовательным; всякое снисходительное полупризнание или похваливание было бы для нее оскорбительным. И если отдельные поэты слишком близко принимают к сердцу тот или иной отзыв о них, то это свидетельствует только о том, что они сами еще не научились с должным уважением относиться к своему творчеству. Литературные расхождения не исключают взаимного уважения, и острое слово в полемике не равно личному оскорблению.
Прага, 6 апреля 1938.
Газета «Меч». Варшава-Париж. 1938, № 17 (203).
Вера Булич. О зарубежной русской поэзии 1937 г.
<…> Полной противоположностью двум вышеназванным поэтам <Софии Прегель и Туроверову – В. К.> является Лидия Червинская в ее второй книге стихов «Рассветы». У нее нет ни малейшей склонности к описательности в поэзии, внешний мир – природа – в ее стихах почти совершенно отсутствует, лишь кое-где мелькает скупо намеченный, незаконченный городской пейзаж. Ее взгляд обращен всегда внутрь себя. Раздумье над собой, сумеречные настроения, негромкие слова характерны для ее поэзии. Ярких образов она сознательно избегает, ее материалом являются не краски, а тушь, черно-белые полутона. Избегает она и музыкальной взволнованности стиха, обращая главное внимание на разговорную интонацию. С этой целью – для придания интонации большей живости, правдоподобия и разнообразия – она часто разбивает четырехстрочную строфу, то оканчивая стихотворение наподобие сонета, то вводя лишнюю строку, то обрывая себя на полуслове и вызывая таким образом неожиданный эффект. Заметно в стихах Червинской и стремление к лаконичности афоризма:
Как малодушно слушаться советов…
Жизнь ошибается – судьба всегда права.
Свобода… как это условно.
Один и очень узкий – путь.
В стихах Червинской видна тщательная, вдумчивая работа и большое мастерство: искусные, порой искусственные строчки, умело оживленные верной интонацией, передают настроение «городского сердца». «Рассветы» Лидии Червинской не обозначают кануна. Рассвет для нее только смешение тьмы и света, завершение бессонной ночи, а не начало нового дня.
В жизни, наконец любимой
Башне места нет.
В той, что выдумана нами,
Мы бессонными ночами
Сторожим рассвет.
Главное для нее именно передать эту полутень, полусвет, неясность контуров, расплывчатость ощущений, незавершенность чувств. Мир Червинской – мир теней, «выдуманная жизнь».
– Тень горя, как другие тени,
Не есть, а будет и была.
– Не любовь, а только тень от тени,
Той, что называется земной.
– … наши тени
Опять скрестились на мгновенье.
– Неубедительною тенью
Встает рассвет
Червинской свойственна половинчатость, раздвоенность ощущения. Для нее характерны такие стихи:
– Осень – не осень. Весна – не весна.
Попросту полдень зимой…
– Знаю не зная. Люблю – не любя.
Помню – не помня тебя…
или слова, как «почти», «может быть»:
-Это похоже почти на сознание,
Это похоже почти на признание.
– Может быть, это измена случайная,
Может быть, радость мучительно-тайная.
Нередко употребляет она и нарочито неточные, неясные, порою парадоксальные эпитеты. Например, «непреднамеренное счастье», «невоплощенная усталость», «несложная недоступность сердца», «непростительный друг», она говорит о «ясности очень неточной», о «нежности очень порочной». Характерно, что многие эпитеты начинаются с частицы отрицания «не». Эта кажущаяся на первый взгляд мелочью особенность свидетельствует о какой-то внутренней неопределенности или связанности (если не о надуманности), как будто Червинская знает, что ей нужно отвергать, но еще не знает того, что ей нужно утверждать.
Ни одного настоящего слова –
Значит, нельзя, и не надо такого.
Все говорится цинично и нежно.
Очень трагично. Очень небрежно.
Не лицемерие, не безразличие,
Кажется, только простое приличие.
Стихи Червинской безупречны в смысле вкуса, у нее нет ни аффектации, ни декламации, ни срывов. Но кажется, что именно боязнь нарушить «литературные приличия», позволив себе прямое выражение чувства, допустив подлинную взволнованность, заставляет ее отказаться от поисков «настоящего слова», избрав путь иносказания и намеренно ограничив свои возможности. Тема ее «Все-таки душа согрета болью о себе самой» отводит ее часто в сторону слишком личного – пресловутого «человеческого документа». До претворения личного в общечеловеческое, в то, что может быть почувствовано и сопережито читателем, она доходит лишь в некоторых стихах, как, например, в лучшем в ее сборнике стихотворении, где слышится биение не «городского», а живого человеческого сердца:
Все помню – без воспоминаний,
И в этом счастье пустоты,
Март осторожный, грустный, ранний,
Меня поддерживаешь ты.
Я не люблю. Но отчего же
Так бьется сердце, не любя?
Читаю тихо, про себя:
«Онегин, я тогда моложе,
Я лучше, кажется….»
Едва ли,
Едва ли лучше, до – печали,
До – гордости, до – униженья,
До – нелюбви к своим слезам…
До – пониманья, до – прощенья,
До – верности, Онегин, Вам.
<…>
«Журнал Содружества». Выборг. 1938, № 6.
Глеб Струве. Молодые парижские поэты.
<…> У поэтов, воспринявших всего полней завет Адамовича – «поменьше литературности», «отбросьте всякую мишуру», – и потому, как теперь принято считать, всего вернее выразивших «парижскую ноту», было много такого, что роднило их с Георгием Ивановым. Это в первую очередь – Лидия Червинскаяи Анатолий Штейгер, представители интимной, «дневниковой» поэзии.
<…> Тема Червинской очень узкая, подчеркнуто личная – тема любви, которая «Не любовь – а только тень от тени / Той, что называется земной». В стихах ее есть несомненная прелесть (есть и умение), но такие стихи в пределе своем – путь к «непоправимо белой странице», к молчанию (к этому в конце концов – в пределе – и звал Адамович). <…>
Русская литература в изгнании. 3-е изд., испр. и доп. Париж-М., 1996.
Юрий Иваск. О послевоенной эмигрантской поэзии.
<…> По Адамовичу – после гибели надежд в пору революции, в несчастных условиях эмиграции, на берегах Сены, и на всех вообще чужих берегах, всякая «уверенная в себе» поэзия невозможна. Именно поэтому он так порицал героику Марины Цветаевой, которая оказалась слишком сильным поэтом для эмиграции… Он упрекал ее в позе, не замечая или не желая заметить непосредственности ее огромного, щедрого и трагического дарования. Для него – героическая муза Цветаевой залетала слишком высоко (что уже якобы подозрительно!). Надо же летать низко (ближе к земле), чтобы не предать землю во имя какого-то большого, но далекого и холодного неба. На то же небо, что сияет в лучах любви, можно только смутно надеяться. Надежда – то заветное слово, которое остается для него святой реальностью. Вера лучше надежды, но вера, по априорному убеждению Адамовича, эмигрантскому поэту едва ли доступна. Вера может быть только ложным самоутешением, самообманом, т. е. иллюзией, псевдоверой. Если только мы искренни и серьезны, то дальше надежды не можем идти не можем.
Вот, по моему разумению, то, чему – нет, нельзя сказать – учил, а то, что Адамович внушал и внушает всем, кто дышал и дышит его воздухом… его парижской атмосферой. Глубже всего надышались этим воздухом покойный Штейгер и Лидия Червинская.
<…> Червинская пишет умело, но ни в одном из своих стихотворений она не может или, вернее, даже не хочет ограничить тему. Отсюда – некоторая капризность изложения. Она взрослее Штейгера с его детски-беспомощной обидой на жизнь (однако именно эта детская обида заставляет нас любить штейгеровские стихи, доверяться его поэзии…). В Русском сборнике (Русский сборник. Кн. 1. Париж, 1946. – В.К.), в «актуальном» стихотворении «1945», она пишет о празднике торжествующего Резистанса в Париже: Эх, хорошо, что кончилась война и празднуют свободу и победу… а что же «для нас»?
Да нас свобода, нищета
И одинокий подвиг созерцанья…
Здесь, пожалуй, ей удалось выразить profession dе foi многих парижских поэтов. Они, действительно, по-прежнему созерцают; и это созерцание сводится к горестному анализу (по Анненскому). Это своего рода стоицизм, но без героизма, т. е. бездейственный… Поэтому, вопреки Червинской – аналитическое, разлагающее созерцание парижских поэтов едва ли можно назвать подвигом. Ведь горестно созерцается не столько мир, жизнь, и не образ и подобие Божие в себе, сколько – пусть очень мучительной, но только частнойжизнью живущее я. Монпарнасское самокопание часто отзывается самовлюбленностью, флиртом с самим собой, и поэтому оно редко достигает трагизма. Имеет ли смысл делиться своими узко-частными настроениями все на ту же тему, как это делают многие и старые, и молодые поэты в той же Эстафете» («Эстафета: Сборник стихов русских зарубежных поэтов. Париж-Нью-Йорк, 1947. – В.К.)? Это не столько подвиг созерцанья, сколько – просто лирические частные жалобы; они становятся принадлежностью какого-то хорошего тона, который в свое время так жестоко осуждался В. Ф. Ходасевичем. Но большинство поэтов к его предостерегающему голосу не хотело прислушиваться.
Надо признать, что и этим частным жалобам следует отдать предпочтение перед стихами, претендующими на красивость. Однако, таких вещей немного. Судить же следует не по худшему, а по лучшему. Удачи, несомненно, имеются, как у поэтов, вращающихся в орбите Адамовича, так и у тех, которые вне этой орбиты. Отмечу также, что Адамович не только не склонен говорить о достижениях в собственном кругу, но скорее недоверчив к удачам и жестоко порицает лирические черновики. <…>
«Новый Журнал». Нью-Йорк. 1950, № 23.
Кирилл Померанцев. Одиночество и любовь.
Я должен сразу же оговориться во избежание недоразумений и всяческого рода лжетолкований моих статей на литературные темы. В № 15786 нью-йоркского «Нового Русского Слова» от 16 сентября 1956 г., Д. Кленовский называет меня (вместе с Юрием Терапиано) «присяжным критиком эмиграции». По отношению к Юрию Терапиано это, пожалуй, верно. Но относительно меня это не так. Я никогда не был и не претендовал быть литературным критиком. Для этого я не обладаю ни соответствующими качествами, ни желанием таковым стать. Мои «литературные» статьи, мои высказывания о поэзии ни в каком случае и ни при каких обстоятельствах не могут быть названы «критическими», – критическими статьями о литературе.
Поэтому да не истолкует эту мою статью Д. Кленовский и Ко о вышедшей этим летом в парижском издательстве «Рифма» сборнике стихов Лидии Червинской «Двенадцать месяцев», как критический разбор поэтических достижений поэта. Нет ничего более далекого от моей мысли.
Пользуясь терминологией Тейлард де Шардэн. меня интересует не «Phenomene poetique» «Двенадцати месяцев», но выходящий из него «Phenomene humain». Не то, как с поэтической стороны написана эта книга, но то, как она стала возможной со стороны человеческой. Не так место «Двенадцати месяцев»на довольно уже длинной, но и густо покрывшейся пылью, полке стихов зарубежных поэтов, как место самого поэта в человеческой среде.
Но здесь опять я должен пояснить: я сказал Лидии Червинской, что меня интересует «место поэта в человеческой среде». Это значит, что я считаю Лидию Червинскую настоящим поэтом, чего, увы,– nomina sunt odiosa – о большинстве наших зарубежное стихослагателей я никак сказать не могу.
Сборник своих статей об эмигрантских писателях Георгий Адамович назвал «Одиночество и Свобода». Название замечательное, если бы только автору удалось раскрыть метафизическое и религиозное значение этих двух терминов, и уже в свете этого раскрытия заняться нашей действительно одинокой, но совсем не свободной зарубежной литературой. Ведь свобода не только «от чего», но и «для чего», свобода отнюдь не синоним освобождения и еще меньше анархии, действительно характерной для нашей литературы.
То же самое надо сказать и об «Одиночестве», приобретающем весь свой смысл лишь в его религиозном значении. Поэтому и соединение этих двух терминов «Одиночества» и «Свободы», если и характеризует эмигрантскую литературу, то лишь в его вульгарном, поверхностном смысле, но совсем не в том, какой бы ему хотел придать Георгий Адамович, потому что истинная проблема свободы есть проблема творчества, проблема Богочеловечности, Богоподобия, а проблема одиночества – проблема Богооставленности. Но вот эти два момента в эмигрантской литературе как раз и не были затронуты. Поэтому и не взволновало нашу литературу то, что действительно волнует современного человека: чем заполнить образовавшуюся в его душе пустоту и может ли социальный момент заменить момент религиозный? Для чего человеку дана свобода, чем вызвано его теперешнее одиночество, каковы его корни и каков его смысл? Все эти вопросы оказались совсем или почти чуждыми нашим эмигрантским писателям. Поэтому мне и кажется, что для характеристики зарубежной литературы больше подошли бы слова: «Изолированность и Анархия». Но этим, конечно, никак не умаляются ее чисто литературные достоинства, столь блестяще отмеченные Адамовичем в упомянутой мною книге.
Вспомнил же я об Адамовиче потому, что если бы мне понадобилось одной фразой охарактеризовать сборник стихов Лидии Червинской, я бы охарактеризовал его так: «Одиночество и Любовь», или вернее «Изолированность и Любовь». Потому что стихи Лидии Червинской очень характерны для русской зарубежной поэзии. Скажу даже больше: Лидия Червинская не стесняется говорить о том, на что другие предпочитают только намекать. И делает это она без «поэтических», т. е. антипоэтических, прикрас, с какой-то оголенной, хочется сказать, отчаявшейся простотой:
С Новым Годом – и прощай до срока.
Что с того, что нам не по пути…
Каждая удача одинока,
как моя любовь к тебе. Прости.
или
Разлука будет вечно длиться.
Но вечность не страшнее дня,
в котором нечему случиться…
Прости. Я научусь молиться
за тех, кто не любил меня.
и еще
Кто взаимности не знает
и, прощая все измены,
грустно любит – за двоих.
……………………………….
Те, которым на вокзале
стыдно счастья пожелать.
Вот об «этих», о таких, как сам поэт, о самом поэте, о самой себе – вся книга Лидии Червинской.
Это книга прощенья за не любовь. Но ведь любовь все прощает: прощает и не любовь. Любит и не любящего. Но опять же: не у всех хватает силы в этом признаться. Да и не всегда это нужно: кому такое дело?.. Но надо сказать, что поэтический талант Лидии Червинской справляется и с этим препятствием.
Почти каждое стихотворение книги поражает своим мастерством, почти изысканностью. И так писать, – опять же nomina sunt odiosa – в эмигрантской поэзии мало кто умеет. Ни одного избитого образа, ни одного «штампа». Но это свидетельствует еще и о другом – то, о чем пишет Лидия Червинская: ее одиночество, ее одинокая, неразделенная любовь, ее «одиночество и любовь» – пережиты ею до конца «до дна», как сказал бы Розанов.
Любовь одинокая, безнадежная, все простившая, но ничего не позабывшая, эта ее любовь всюду с нею. Ею проникнуто все: действительность, сны, воспоминания. Вот о «Памятном конце девятьсот сорокового года»:
Раздавались возгласы и стоны
в словно обновленной тишине,
и лежали мертвые вагоны,
как тела убитых, на спине.
С легким треском рассыпались пули,
мирно, как кузнечики в траве.
Страх совсем исчез – не потому ли,
что в опустошенной голове
промелькнула мысль, как предсказанье:
сразу умереть не всем дано,
мне с тобою суждено свиданье,
долгое терпенье суждено…
Я очень часто упрекаю зарубежных поэтов в замыкании в самих себе, в уходе от мира, в том, что провалившись в своем одиночестве, никто из них даже и не попытался раскрыть его глубочайший для нашего времени смысл, проникнуть в его религиозную тайну. На это мне, пожалуй, возразят, что не каждый человек религиозен и для поэта вовсе не необходимо искать религиозного смысла жизни. – Безусловно!
Но ведь и Пушкин, как известно, большой религиозностью не отличался, и религиозный момент в его жизни никак не был определяющим. Однако, когда Пушкину действительно пришлось спуститься до самого дна отчаяния, потому что та, которую он любил, умерла, он понял, что это отчаяние, эта действительно ставшая одинокой его любовь, лишь тогда станет настоящей любовью, когда она, пусть даже помимо его сознательной воли, прикоснется к тому, к чему можно прикоснуться лишь на самом дне отчаяния, в минуты именно одиночества, но не изолированности. Поэтому Пушкин и говорит об исчезнувшем «в урне гробовой» поцелуе свидания: «Но жду его – он за тобой». Этот же смысл одиночества пытался раскрыть и Ибсен, видевший величие человека именно в его одиночестве.
На все это Лидия Червинская может легко ответить: «Блажен, кто верует, а вот я не верую и ничего не жду». Так. Но разбирая ее стихи, я вправе сослаться и на те ассоциации, который они во мне вызывают.
Еще раз характеризуя стихи Лидии Червинской, бы сказал, что она слишком «грешит самой собой», все это слишком лично, слишком «изолировано», но ее спасает безусловный поэтический талант и, что еще реже, бесспорный поэтический вкус. Он даже до какой-то степени ей вредит, замыкая ее поэзию в узкий круг не только любителей, но и знатоков. Чтобы ее понять и «принять», нужно прежде всего чувствовать и знать, где кончается, пусть даже блестяще, как напр., у Агнивцева, рифмослагательство и где начинается настоящая поэзия. К несчастию, в наше время это удел все более и более тесного круга.
В заключение хочется привести целиком последнее стихотворение сборника, которое, быть может, красноречивее всех комментариев и разборов вскроет и «phenomene humain et phenomene poetique» автора:
Хотелось умереть на поле битвы
за правду, за свободу – и за то,
что ищут все и не нашел никто.
И вот, ни завещанья, ни молитвы.
Кому мне завещать – и что?
Молитвы я не знаю тоже
(молиться учит с детства мать).
И пусть для нас есть в слове христианство
то, что всего мучительней, дороже –
бессмертье для меня лишь темное пространство,
которого сознаньем не объять.
Ни горечи, ни слез, ни жажды мщенья,
ни слишком легкой жалости к себе.
Лишь страх… И грусть о том, что в заключенье
не у кого просить прощенья
и нечего сказать тебе.
«Возрождение». Париж. 1956, № 59.