Текст книги "Невидимая птица"
Автор книги: Лидия Червинская
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 12 страниц)
Екатерина Таубер. Утешение безутешного.
Лидия Червинская. Двенадцать месяцев. Стихи. 1956 г.
Стихи, которые, как может показаться в первую минуту, – только о себе и для себя, при повторном внимательном чтении раскрывают иное. Нет, это не только личное. Обращены они к «незамеченному поколению», посвящены «далеким в жизни близким по судьбе» с неожиданной щедростью и пониманием. Боль, «праведный смысл неудач» стали удачей в поэзии, мелодией прерывистой, приглушенной, но чистой. Страдание, тот фон, на котором рождаются полуотрывочные строки, полные недоумения и желания что-то уяснить в смешении и путанице наших дней. Книга построена гармонически, единство тона выдержано от начала до конца. Никакой погони за внешними эффектами, но почти над каждым стихотворением хочется остановиться, задуматься. И все современно: людская разобщённость, тоска по лучшему, трезвость констатаций.
От стола на золотом паркете
только тень огромного кольца.
Только тень! Кольцо это так же призрачно, как призрачна любовь тех, «кому не по пути», для кого среди огромного богатства жизни осталась лишь «согревающая жалость», да несбыточная тайная мечта:
… Пойми, ведь мы соседи по палате
и суждено нам рядом умирать.
Мне часто кажется: вот ты седой, в халате,
придешь и сядешь на мою кровать
и ласково руки моей коснешься,
заговоришь по-старому опять.
Твой голос не нарушит тишины,
смягчит улыбка взгляд упорных глаз…
Мне кажется, что оба мы больны,
что ты поймешь и, может быть, вернешься
в последний день…
в последний раз.
Но зато непризрачно совсем иное: та «вечность, которая не страшнее дня, в котором нечему случиться», отлученность от жизни, протекающей мимо: «Лета не было – как жизни», желание полезного живого дела, «которое, как друг, старело бы со мной», «сектантские неисполнимые мечты».
Годы войны наложили свою печать на эту книгу, неразрывны с нею. Превосходное стихотворение «1939» хочется выписать все за остроту, за сжатость, за сохранение «воздуха» тех дней… В недели, когда «пули рассыпались, как кузнечики в траве», поэту было не до созерцания, было «дело», которого не нашлось в будничные дни, была мечта о смерти в бою, в борьбе, в опьянении. И не его вина, если:
А женский голос за стеной
поет свободно, без стыда,
о том, что сделала со мной,
о том, что сделала с другими
(навеки, до конца чужими)
неумолимая мечта…
Не важно – этаили та.
А после «потопа» снова наступила «жизнь без жизни» и только братство всех обездоленных перестало быть утопией: ведь
утешает только безутешный.
«Грани». Франкфурт-на-Майне. 1956, № 31.
Юрий Иваск. Рецензия на сб. «Двенадцать месяцев».
Впервые взглянув на заголовок книги Червинской, читатель-любитель стихов поневоле договаривает:
Двенадцать месяцев поют о смертном часе…
Червинская, вероятно, именно эту поэтическую ассоциацию и хочет вызвать: и именно этой «ключевой» строчкой начинается одно из её стихотворений.
Во всех двенадцати отделах стихотворного месяцеслова Червинской звучит лейтмотив смертного часа. Но об этом смертном часе стихи ее не поют (как у Мандельштама), а говорят. Бедность мелодическая в стихах Червинской – не от недостатка таланта. Червинская – даровита. Нет пенияи в поэзии другого замечательного представителя «незамеченного поколения», у Штейгера, которому она близка внутренне, и иногда и стилистически. Эти строки из «воскресных» стихов Червинской: «Те, которым на вокзале стыдно счастья пожелать» – звучат совсем по-штейгеровски. Или приведем другой пример: «Резко, близко прозвучал свисток. Вот оно: конец».
По собственному признанию «безголосым соловьем» был Иннокентий Анненский. Но этот «безголосый соловей» – изумительный, единственный: его теперь едва ли кто-нибудь променяет на голосистого Бальмонта, звонкого «до неприличия», пустозвонного. Кое-кто не променяет Анненского и на Блока. Если Блок – это пение, музыка (и никто в этом сомневаться не может), то не-пениеАнненского, его тоска по песне – это тоже поэзия, не в меньшей степени поэзия, хотя она и не захватывает нас стихийностью, музыкальным «напором».
Червинская (как и Штейгер), конечно, – от «безголосого» Анненского. Это поэзия поздних сожалений, упреков совести и жестокого ума. Всё это Червинской хочется иногда отвергнуть: «Не надо поздних сожалений (упреков совести не надо), не верь жестокому уму…» – заклинает она. Но что бы она ни говорила, ее стихи полны именно этими сожалениями, упреками и этой интеллектуальной жестокостью. С какой безжалостной скрупулезностью она всё анализирует… оттого стихи ее часто звучат, как проза. Каждое ее стихотворение есть отрывок диалога или монолога последних «русских мальчиков», которых в Париже до бесконечности анализировали то, что вдохновляло когда-то братьев Карамазовых. Вот очень характерные отрывки этих монпарнасских бесед 30-х гг. (в стихах Червинской): «кто судит, по какому праву»; «мы не заметили начала, не будем подводить итогов»; «нам безразлично всё и жалко всех»; «и далеко не вздор страх одиночества и смертная тоска»; «теперь остались только ты и я – но у тебя и в этом есть сомненье»; «а мы по-своему живем с закрытыми глазами»; «для нас Свобода – людный мир пустой и одинокий подвиг созерцанья» (последние строки могли бы быть – эпиграфом к ее сборнику). А вот фразы, которые в другом контексте были бы нестерпимы, но у Червинской их оправдывает «типичность»: «к чему теперь мечты пустые?» (Но любовь, которая «изменчива как море», едва ли может быть оправдана, такая любовь «уместна» лишь в стихах какого-нибудь Фруга…) Очень характерно следующее признание: «Мы больше ни о чем не говорим». Оно явно неправдоподобно; и, действительно читатель находит его опровержение: «Мы до утра беседуем опять».
Всей этой, может быть, и несносной, но гением Достоевского освященной бестолковщиной – книга Червинской насыщена-перенасыщена до отказа. К тому же совершенно очевидно, что без этой вот бестолковщины то, что именуется русской культурой, было бы обеднено на треть, на половину или даже более, чем на половину. Европейский и американский универзум, признав и возвеличив Достоевского, именно эти бесконечные разговоры и принимает за русскую культуру (тогда как «толковый» Пушкин остается для этого универсума величиной неизвестной или малоизвестной). Пусть парижанам – далекодо Достоевского, но «договаривали» они в 30 гг. именно его (а их кумиры, Блок и Анненский, оба ставь противоположные, претворяли его романы в поэзию).
Штейгер умел всё это многословие последних русских мальчиков сжимать в пяти-шести строчках. Стихи Червинской – недлинные (в 20-24 строки), но сжатости в них нет. Однако, для предвоенного Парижа они более характерны, чем штейгеровские. Червинской удалось очень верно передать в стихах атмосферу и «жаргон» русского Монпарнаса 30-х гг. Ее поэзию можно также воспринимать как комментарий к статьям Адамовича, который утверждал, что не изменяя духу поэзии, стихи «опрозаивать» можно и даже должно. И он был прав, потому что угадал «дух времени» или одну из тем «незамеченного поколения» (одиночество на фоне прозаического эмигрантского быта). И это он всегда советовал обливатьпоэзию серной кислотойанализа; и облитому или облившемуся этой ядовитой жидкостью поэту было же уже не до песен! Он превращался в калеку, который никого уже «игрой искусства» осчастливить не может. Червинская это понимает: вообще из поля ее зрения ни одна из современных реальностей не ускользает.
Иногда Червинской надоедают бесплодные разговоры, ей как будто хочется запеть, ей хочется игры – т. е. той условности, без которой искусство едва ли возможно. В одном стихотворении (ноябрьского цикла) она «отдается» мелодии:
В ноябре, в тишине воскресения,
ты придешь – сам не зная зачем.
Принесешь мне фиалки осенние
или яркий букет хризантем.
Но музыка – чуждая ей стихия (все вообще стихии ей чужды)… Червинской удалось это совсем новое по тону стихотворение:
Будьте вежливы с цветами,
с насекомыми, с мечтами,
с книгой, со сковородой,
с музыкой, машиной…
Здесь есть неожиданная легкость, есть улыбка, есть игра (в повторении императива «будьте вежливы»); есть, наконец, прелесть. Разговоры ни к чему не приводят и надоедают монологи о том, что «лишь сомненье может убедить». Так и Андре Жида сомненья ни в чем не убедили, хотя они, может быть, и более реальны, чем вера его друга-оппонента Поля Клоделя, которому, кажется, никого, кроме себя самого, спасти не удалось. Как бы там ни было, искусство, должно одарять и (да не убоимся мы этого кажущегося легкомысленным утверждения) – оно должно развлекать(по Аристотелю). Развлечения – не спасают, но есть в них крупицы (и не малые) самого убедительного добра. И если ни себя и никого вокруг вообще спасти нельзя, то отчего же не развлечь ближнего, особенно при наличии таланта…
Есть прелесть, радующая прелесть в отдельных наблюдениях Червинской:
Звон цимбальный, еле уловимый,
страсбургских колоколов.
Или:
Юг, добрый юг… Тот, кто не ждет награды,
кто неудачлив, болен, грустен, стар,
о ком не помнит враг, кому друзья не рады,
тоскует такпо свету твоему…
Нет в этом мире равного ему.
Здесь прозаическое перечисление людей, выбывших из строя, оживлено бесхистростным восклицанием (Юг, добрый юг…) и ладной звуковой упругостью последней строки (нет в этом мире равного ему).
Червинская умна, и именно поэтому она не боится милых (развлекающих) пустяков, которыми ни великие, ни малые поэты никогда не брезгали. Но последней ее книге прелестных пустяков всё-таки меньше, гораздо меньше, чем глубокомысленных и иногда очень нудных разговоров о самом главном.
«Опыты». Нью-Йорк. 1957, № 8.
Из книги: Василий Яновский. Поля Елисейские (фрагмент)
<…> В субботу ночью на Монпарнасе народ иногда выпивал лишнее и ссорился, кое-кто лез в драку. Фельзен в таких случаях выступал в роли миротворца:
– Я тут командую, – заявлял он решительно, оттесняя спорящих.
И так как его многие любили и почти все уважали, то это действовало:
– Да, да, Николай Бернгардович, вы решайте…
И он творил соломонов суд к общему, казалось, удовлетворению. Однако раз новый человек, приведенный Кнутом на Монпарнас, капитан парусного судна, неожиданно возразил:
– Нет, вы здесь не командуете.
И вся многолетняя постройка Фельзена рухнула на манер карточного домика: все опешили…
Мы опять вернулись в «Доминик»; потасовка происходила на тротуаре у метро «Вавэн». Заказали по рюмке горькой в утешенье. Фельзен молодцевато опрокинул вверх дном стопку и лихо подмигнул… Осторожно закусив, он посмеиваясь начал мне объяснять всю несуразность происшествия, и я, едва ли не больше всех пострадавший, с хохотом внимал этой воистину смешной истории.
Некий полумеценат и полудатчанин, знакомый Фельзена, прикатил в Париж с молоденькой и стопроцентной розововолосой датчанкой. Спор разгорелся оттого, что меценат, нагрузившись, пожелал наконец увезти эту девицу в отель. Но вышеупомянутый капитан и его друг Куба решили, что нельзя отпустить такую прелестную блондинку, вдобавок сильно выпившую, одну с этим полупавианом!
– Подумайте, – посмеивался Фельзен, неохотно ковыряя вилкою в остатках русской селедки. – Подумайте, ведь он ее привез из Копенгагена, они живут в одном номере… Ну не чушь ли это!
У него было особенно развито чувство уважения к «правилам игры». Regles du jeu, Rules of the game, ему представлялись автономными ценностями: нарушение этих законов приводит к сплошному безобразию!
На Монпарнасе сплошь и рядом возникали критические положения. Часто надо было кого-то «спасать», выкупать, примирять. То Иванов попался на «трансакции» с Буровым, то Оцуп угрожает пощечиною Ходасевичу, то Червинская разбила несколько чашек и блюдец в «Доме»… Чтобы урезонить Лиду Червинскую, иногда требовалось выяснить все отношения, на что после полуночи были способны только люди с железным здоровьем.
Так, раз я наткнулся на Фельзена в темном проулке возле «Монокля» или «Сфинкса»: он тащил за руку упирающуюся поэтессу и, узнав меня, присел на завалинке… С трудом перевел дыхание, затем спокойно, ожесточенно сказал:
– Я больше не могу! Я решительно больше не могу! – и, не дожидаясь ответа, скрылся в тени, словно унесенный предутренним вихрем.
Помню, как, зайдя в «Дом» по личным делам, я вдруг наткнулся на сцену, которую нетрудно было сразу оценить по достоинству: груда посуды на полу, гарсоны в угрожающих позах, а высокая, сутулая Червинская, похожая на Грету Гарбо, стоит у пустого столика, точно дожидаясь приговора.
Заикаясь, я немедленно объяснил, что это все очень легко уладить. Без денег такой поступок с моей стороны граничил с геройством. К счастью, Куба, прятавшийся где-то сзади и виновник припадка Лиды, подскочил и вручил нам требуемые франки.
<…> Воздух Парижа особый. Достаточно взглянуть на пейзаж второстепенного французского художника, чтобы убедиться в этом. Кроме красок, кислорода, азота и других материй в него составной частью еще входит сложная молекула первозданной СВОБОДЫ. Это не юридическая или политическая свобода англосаксов, не казарменная свобода прусских философов, не внутренняя свобода йогов и афонских подвижников при полном закрепощении быта, семьи, искусства.
Во Франции чувствуются еще потоки прасвободы (из которой мир спонтанно возник), чудесным образом преображающих жизнь в целом, будничную и праздничную, личную и общественную, временную и вечную.
Магический воздух, которым мы вдруг незаслуженно начали дышать, пожалуй, возмещал многие потери, порой даже с лихвой. Отсюда присущее нам чувство непрочности обретенного счастья и страха, страха перед грядущим…
Грозные предчувствия начались давно, когда Гитлер, быть может, еще упражнялся в живописи. Нам снилось: по каким-то неясным соображениям надо покидать Париж! И мы просыпались, содрогаясь от слез. Дополнительно нас мучил еще другой кошмар: почему-то очутились на родине… И вместе со слезами умиления холодное отчаяние: это непоправимая, роковая беда!
Самое подлое наказание для иностранцев – это высылка за пределы Франции: в сущности, изгнание из рая. Мы жили трудной, нищей жизнью, но не меняли этого первенства на чечевичную похлебку в Америке или Югославии. Некоторые из нас где-то в других странах оставили разные связи, иногда родных и, вернувшись туда, могли бы устроиться с относительным комфортом. Но это никого не прельщало.
Когда поэтессе Алле Головиной приходилось на время возвращаться в родную Швейцарию, она переживала это, как приглашение на казнь; то же чувствовал ее брат А. Штейгер.
Червинской одно время, казалось, не оставалось ничего лучшего, как уехать в Турцию к вполне обеспеченным родителям… И опять слезы, припадки: потерять голодный, холодный Париж с неоплаченным отельным номером… («Кто забудет тебя».)
Адамович, возвращаясь с каникул в Ницце и попадая на людное собрание, часто повторял:
– Ах, как хорошо, что здесь все по-прежнему! Иногда, на юге, мне представляется: я вернусь в Париж, а там уже все изменилось…
Мы жили в бессознательном, вещем страхе – потери! Недаром Шаршун, одновременно шершавый и без кожи, описывал в диких бредовых отрывках, как его высылают из Франции – везут к границе СССР.
<…> Есть особая порода людей в литературе – случайных!.. Некоторое время они даже чем-то выделяются, пользуются уважением или признанием, а потом вдруг как бы проваливаются сквозь землю, исчезают с горизонта, соблазненные семейным счастьем или коммерческой деятельностью. Впрочем, порой вы опять услышите о них: даже на бирже или в конторе – они шумят.
Вот таким человеком был Кельберин. На мою память, он ничего значительного не произвел, хотя сочинял стихи и болтал беспрерывно… Однако многие влиятельные поэты – Иванов, Злобин, Оцуп – относились к Кельберину с вниманием. В последние годы перед войной он громил демократию и даже похваливал немцев, что казалось несколько смешным. Стихам своим он, кажется, не придавал большого значения. По поводу одного его эссе (в «Смотре», изданном Гиппиус) Адамович сказал в «Последних новостях»: «Если бы Хлестаков задумал соперничать с Паскалем, то вероятно он бы писал в таком именно духе…» (цитирую по памяти). К чести Кельберина надо заявить, что подобные отзывы его не огорчали.
Кельберин, мистически настроенный, многократно сочетался законным браком; одной из его ранних жен была Лидия Червинская.
Червинская – бессонные ночи, разговоры до зари, пьяные и трезвые требовательные слезы. И хорошие подчас стихи.
В период «Круга» я сталкивался с Червинской едва ли не ежевечерне; она могла казаться несносною со всеми недостатками сноба, оглядывающегося на шефов литературной кухни. Но раз признав человека, она уже становилась если не верным товарищем, то во всяком случае занятным собутыльником.
Червинская жила в искусственном мире, искусственным бытом, искусственными отношениями. В результате ряда искусственных выдумок получалась ее весьма искусная, реальная поэзия.
Она создавала фантазией свои трагедии влюбленности и ревности, но от этого нельзя было просто отмахнуться, ибо в невоплощенной реальности порою заложено настоящее бытие.
– Ей нужна другого порядка помощь, религия, Бог, Христос! Почему вы это ей не объясните? – говорил я Адамовичу, который только что отделался от Червинской и собирался сесть за бридж.
– Такого нельзя сказать человеку, когда он обращается к вам за поддержкою, – отвечал Адамович и, вдруг приняв подчеркнуто рассеянный вид, закатив глаза, ронял: – Две пики!
Жила Червинская в это время одна. Высокая, сутулая, костлявая, с миловидным личиком и прической под Грету Гарбо. Не работала, голодала, и от скромной рюмки водки ее выворачивало наизнанку – буквально и фигурально.
На вечеринках почему-то было моей обязанностью ухаживать за «мертвецами». Бывали встречи Нового года, когда я без перерыва совал палец то в одну гортань, то в другую, и лил жиденький кофе.
На квартире Андрюши Бакста Червинскую рвало всю ночь. Мы с ней высунулись до пояса из окна, и она выплевывала кислый кофе вниз на стеклянную крышу консьержкиной «ложи»… Я с ужасом следил за тем, как там, внизу, то вспыхивает, то потухает свет – быстрее, порывистее! И действительно, возмущенная консьержка вскоре явилась наверх и языком, чистым, как у Декарта, объяснила Баксту, почему она не любит sales metegues… (чужаков)
Ежегодный бал русской прессы – в ночь на 14 января. Там, в залах Hoches, я раз сознательно пожертвовал собою ради благополучия Червинской и с тех пор нежно ее полюбил.
В тот год я и Смоленский помогали М. Цетлиной, заведовавшей организацией очередного «Бала прессы». В Париже телефон, во всяком случае в русском Париже, не был еще распространен. Чтобы нанять оркестр или заполучить артель гарсонов, надо послать нарочного… Автомобили нам не по средствам. Так что за мелкое вознаграждение литераторы бегали по городу, помогая дамам распорядительницам.
По вечерам мы собирались у Марьи Самойловны Цетлин, докладывали о предпринятых мерах и, слегка только закусив, обещали завтра же выполнить все новые поручения.
– Вы заметили, – сказала мне раз на таком «комитетском» сборище Тэффи, сверкая умным, старушечьи-свежим взглядом. – Вы заметили, как меняется голос человека, когда он приближается к закуске.
Действительно, только что царила сплошная скука, поскрипывал тепленький, смуглый Зайцев с красными пятнами на скулах… А вот вдруг зашумели, зашевелились: хохочет бывший нижегородский драгун, пропустив настоящую рюмку водки, и даже Борис Зайцев начал выражаться громче и определеннее.
Мне поручили нанять людей для буфета, и я вместе с несколькими профессионалами пристроил туда своего друга Ш., увы, дилетанта во всех отраслях труда… Московский судья, он теперь пел в церковном хоре или работал кухонным мужиком, но главным образом состоял на «шомаже», так что даже изменил свое мнение о Блюме.
Был он старым учителем Проценко. Там, в ателье, мы познакомились. Я любил яркие рассказы Ш. о старой Москве и о чиновничьей или студенческой, белоподкладочной, жизни. Повествовал он красочно, в лицах, перемежая речь то выкриком торговки («вишень и кореньев»), то причитанием слепого нищего, то ектенией громоподобного дьякона. Впрочем, попадалась и клубничка, но какая-то невинная, простодушная, несерьезная по сравнению с практикой последующих поколений.
Если завернуть к нему в номер на рю Мазарин (внизу инвалид продавал pommes frites [жареный картофель]), то он встречал гостя неизменным возгласом: «Не хотите ли восприсесть…»
Жил Ш. в одной комнатушке с бывшим актером и будущим монахом Свято-Сергиевского подворья, существом тоже весьма колоритным. Спали они вдвоем на узкой койке; устроили нечто вроде перегородки из картона, которую прикрепляли на постели – отмежевываясь.
Этого Ш. однажды задел легкий паралич среди бела дня, на ходу – первый звоночек! И он отсиделся на скамеечке у Шатле, созерцая разные смутные или фантастические видения. Память об одиноком страннике, в центре города на скамеечке перемогающем роковой припадок, помогла мне впоследствии найти эпилог к «Челюсти эмигранта».
Итак, я нанял Ш. на одну ночь с 13 на 14 января, кажется, 1937 г., в буфет! Интерес этой работы заключался не в мизерном вознаграждении, а в том, что предоставлялась возможность как следует выпить, закусить, «одним словом, встряхнуться», по слову Ш.
Даже в самый день бала мы еще выполняли сложные поручения в разных концах города. Синий мертвенный парижский день – из тех, что никогда французской школой живописи не был воспроизведен на полотне. Я и Смоленский мечемся по гастрономическим магазинам, собирая полударовую закуску. И в каждой очередной русской лавчонке Смоленский изрекает:
– Что же это в самом деле, выпьем наконец…
– Неловко, – жмурюсь я в ответ. – Ведь придется отчитываться.
И мы чокаемся. Смоленский уверяет, что все это входит в графу расходов по разъездам. Он бухгалтер и должен понимать такие вещи в конце концов.
Мы расстались только вечером, чтобы привести себя в порядок. А когда приехали на бал к десяти часам, то Смоленский несмотря на свой порхающий фрак был уже на втором «взводе». Я казался «больным» – по словам Зеелера. Сразу вышел конфуз с отчетностью. Марья Самойловна никак не могла понять, «почему издержано так много». Начало не предвещало ничего хорошего.
А бал, по-видимому, протекал с обычным успехом. Бунин изящно закусывал, поглядывая на обнаженные плечи бывших и будущих дам; оркестр, кажется, Аскольдова, пел о невозвратном.
– Иван Алексеевич, не кажется ли вам, что мы профуфукали нашу жизнь? – спрашивал я с проникновенностью.
– Да, – миролюбиво соглашался Бунин. – Но что мы хотели поднять!..
Иванов показывает на бритого человека в смокинге и шепчет:
– Вот самый бездарный мужчина в эмиграции. Я хохочу: это Алехин.
Лифарь с братом покровительственно угощают пушкинистов шампанским. В общем, скучно. И вдруг я натыкаюсь на Червинскую.
– Пойдем, я тебя угощу, – вдохновенно приглашаю ее и веду к буфету, где в белом кителе и колпаке возвышался уже сильно помятый Ш.
– Валерьян, – говорю я твердо, но чересчур громко, радуясь отчетливости своей речи. – Валерьян, два, понимаешь! – и показываю пальцами количество, чтобы не было ошибки.
Валерьян Александрович понял и налил два полных «бока» из-под пива – водкою. Мы с Червинской чокнулись. Впрочем, тут я заметил какое-то недоумение в умном взгляде поэтессы… Я честно осушил свой «бок» и, сообразив, что Червинскую такая порция убьет, отнял ее стакан, она успела только пригубить, и тут же по-рыцарски, жертвенно сам проглотил содержимое. Помню еще, что я собирался «плотно» закусить, чтобы противостоять хмелю, и ухватился за куриную ножку… Но здесь наступило затмение.
Как потом передавали многочисленные друзья и заступники, мне не дали упасть, а, подхватив под локти, повели, понесли через все залы, а я, судорожно держась за куриную четверть, плевал и охал.
В шикарных залах Hoches в центре есть какая-то площадка, может, для большого оркестра… Туда меня положили – на виду у всех. Там я часа три отлеживался, как некое грозное предостережение ликующим внизу.
Время от времени Червинская, Адамович, Зуров, еще другие наведывались ко мне, давали технические советы. Впоследствии десятка два доброжелателей меня уверяли, что они меня спасали, поддерживали, укладывали.
Был такой эсер, зануда, недотепа, общественный деятель, неудачный издатель (editeurs mines – мы, бывало, шутили) – Илья Николаевич Коварский. Интеллигент с чеховской бородкою, всю жизнь занимавшийся не своим делом; только здесь, в Нью-Йорке, вернувшись к врачебной практике, он вдруг нашел себя и стал полезным тружеником. То же можно сказать про Соловейчика, секретаря Керенского – превратившегося в способнейшего преподавателя географии в американском колледже.
Итак, Коварский, с лысинкой и язвительным, вредным смешком, рассказывал мне потом, что на этом балу он заведовал чайным столом; стол «дешевый» и помещался в коридоре. Но рядом с ним пристроился известный богатый, старый и больной, меценат.
– Я ему говорю, – объяснял мне Коварский, жмурясь от удовольствия. – Я ему говорю: «Зачем вы здесь сидите на сквозняке? Пройдите лучше в залы, где танцуют». А он отвечает так решительно: «Нет, нет, я пришел на бал с единственной целью посмотреть на современных русских писателей и здесь я всех увижу». Только что он это произнес, – радостно поверял Коварский, – только что он это сказал, и вот вас уже ведут или несут в таком виде, ха-ха-ха. Вот поглядел на современных писателей!
Как бы там ни было, но для характеристики наших тогдашних настроений важно отметить, что в последующие годы я был убежден, что принес себя в жертву – «за други своя», и гордился этим. Разумеется, можно вылить вино или вообще не пить его, но это уже другой «подход».
О моем протеже Ш. скажу здесь вкратце, что он не оправдал надежд и тоже очень скоро провалился куда-то в чулан или в подвал.
Лидия Червинская тогда, кажется, решила влюбиться в НН. – человека тонкого, деликатного, слабонервного и многосемейного; она допекала его своими искусными «выяснениями отношений». НН. – известный эстет с хорошим вкусом, среднего возраста, нуждался совсем в других отношениях: он чуть ли не впервые изменял жене. Но Червинская не понимала этого. Помню, раз НН. подбежал к нашему столику и, обращаясь к Фельзену, но громко и с отчаянием несколько раз повторил:
– Я больше не могу! Я больше не могу!
Любопытно, что именно такое выражение обычно вырывалось у людей, коих Червинская заедала: – Я не могу, я больше не могу!
В предвоенные годы между «Кругом» и Монпарнасом мы с Червинской часто досиживали ночь – до первого метро.
У Червинской было глубокое чувство «табели о рангах»… Если бы умнейший НН. не был на хорошем счету в «Зеленой лампе», она бы, пожалуй, не затеяла романа. Снобизм ее казался наивным и беспомощным, уживаясь, впрочем, с несомненной внутренней честностью.
В свои «плохие» дни Червинская приходила на Монпарнас в стоптанных туфлях на босу ногу, распространяя аромат эфира.
После ухода из Парижа Червинская жила одно время при новой семье Кельберина на юге. В Монпелье я встретился с великодушнейшим Савельевым, работавшим в Тейтелевском комитете, и устроил нескольким литераторам стипендии. Все эти писатели были христианского вероисповедания.
Через несколько дней я получил нежное письмо от Червинской, благодарившей за 200 или 300 тейтелевских франков и вспоминавшей, как я ее «спас» от стакана водки.
Был такой писатель Агеев, проживавший в Константинополе по южноамериканскому паспорту; он присылал свои рукописи в Париж, и все старались талантливому прозаику помочь. Его «Роман с кокаином» мы с Фельзеном издали отдельной книгой.
Когда Агееву понадобилось возобновить просроченный паспорт, он прислал его в Париж. Почему он не сделал это в Турции, лично, могу только догадываться. И Оцуп передал Червинской документы Агеева… Но, увы, паспорта она не продлила, а когда месяцев через шесть Агеев попросил ему вернуть вид, хотя бы просроченный, то обнаружилось, что Лидочка бумаги потеряла. Тут все не случайно. И то, что ей, доброму товарищу, доверяли, и то, что она, увидев где-нибудь Адамовича или НН., побежала за ними, забыв про сумочку, деньги и документы.
Вот эта «агеевщина» мне всегда припоминается, когда говорят о «деле» Червинской во французском резистансе и суде над нею (после войны).
Червинской поручили ответственное задание, посвятили в секрет, от которого зависела жизнь двух десятков детей. Тут вся ошибка не ее, а тех – вождей, руководителей! Поручать, в то время, Червинской, ответственные, практические задания – явное безумие!
<…>