Текст книги "Невидимая птица"
Автор книги: Лидия Червинская
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)
СКУКА
Есть слова – не то что логический смысл потерявшие, а как бы переставшие быть – музыкально. Как в детстве: повторяешь одно слово бесконечное количество раз («дверь», например, – «дверь, дверь, дверь») до тех пор, пока оно не становится бессмысленным. Вместо звука, вызывающего чувство-мысль – сухой треск. Не удар по клавишам – стук пальцев по столу. Игра, забавлявшая в детстве, теперь кажется жуткой, оттого что возможно такое «самоубийство». Не только в общении – каждый, даже для себя забыл (редко помня, что забыл) «музыку» многих, привычных и удобных слов.
Одно из таких – едва ли не первое – «скука».
Скучно, скучаем, скучные книги, люди, скучающий взгляд, скучнейшие дела – что это значит? Для всех – не знаю. Для себя (вспоминая, что забыто) медленно выясняю. Думаю, что «для себя» это, тем самым, для «каждого в себе».
Определению «она» не поддается. Состояние – какое? Качество – чего? Не знаю. Еще приходит на ум: на других языках (кажется) нет точного перевода этого слова. Если то же по смыслу, то все-таки, «обертоны» слов «скука» или «скучно» не те. Не значит это, что понятие скуки – русское. Вернее, существование такого слова – попытка назвать то, что по материи своей безымянно. И сложно, и элементарно до неуловимости.
Избегая определения – но как бы в результате неудачных попыток найти исчерпывающее – заключаю: скука – прежде всего начало. То – с чего, от чего… конечно – осознанная, как бы вслух произнесенная скука. В первую минуту неловко и чуть-чуть страшно (впечатление, как от неожиданно громкого слова после долгого молчания).
Потом ясно: если скучно, то как же быть?
Человек (и жизнь человечества) измеряется этим понятием: качеством, длительностью, причиной и исходом скучания…
К каждому хочется обратиться – (перефразируя ахматовские стихи):
Расскажи, как с тобой скучают,
Расскажи, как скучаешь ты.
Если даже (гипотеза) скука нечто вполне определенное, – есть все же для всех очевидные «плоскости», в которых она проявляется.
Первая, «бытовая» – т. е. навязанная извне. Перевод такого рода «скучно» на обывательский жаргон: «нечего делать». Этой – подвержены все без исключения – различие только в соприсутствующих настроениях. Лучшее место для наблюдений, кажется: вокзалы, поезда (даже метро). Чем заполняют эти часы (дни или минуты) законно бездельные?.. «Материя» человека оказывается даже в манере невольно и открыто скучать.
Неудачно выражение «убивать время»: именно таконо необычайно оживает. Одни «измеряют» его – шагая по платформам, коридорам, читая – просто или с конца к началу вывески. Другие его игнорируют – играя (карты и проч.), читая «вагонные» романы (какое признание скуки, если для нее существует целое литературное производство!?.). Бывают разговоры. Здесь люди спокойные, уверенные и/или наивносчастливые, рассказывают, слушают. Спорят, рассуждают (часто не замечая собеседника) люди с какой-нибудь умственной или душевной «манией». – Даже со скуки такразговаривать можно только о вечносверлящем…
Есть и такие, что молча и долго «курят ни о чем» – эти знакомы с ней более близко и длительно.
В другой плоскости скука обусловливается не только «локальными», хотя все еще внешними причинами. Перевод здесь: вместо «нечего делать» – не для чего делать. Коротенькое «для», рассекая слово, заключает в себе весь ужас такого состояния. Непосредственного дела может быть сколько угодно (каждый знает, как много срочного в любое время) – но – руки связаны ощущением ненужности в конечном счете. «Конечный счет» совсем не философского свойства – скорее социального, если допустимо здесь такое слово.
Пример такого, почти физического, ленивораспущенного у одних, суховато-стойкого у других, скучания мы, эмигранты. Чувствую, что затрагивая этот вопрос, перехожу как бы в другую тональность. Все-таки: для меня «эмигрантский молодой человек» – прежде всего человек скучающий, хотя бы только общественно, но уже непоправимо-скучающий. Чем он сильней, умней, здоровей – тем более трагически и все углубляя скучающий… Это естественно: всякое «дело» интересно, только если оно является продолжением, – если присутствует в нем живая память о начале и конце. В этом его смысл– двигатель жизни действенной. Наши «дела» или романтично-бесконечны, или унизительно-«однодневны». Сегодняшний день скучен по природе. Значительно, любопытно, весело, интересно – относится к ощущению «завтра» и «вчера» в каждом данном мгновении.
Мы же живем как бы в отрезке времени, в отрезке общества, и только биологически делаем то, что люди в нормальной обстановке делают и социально. Зарабатываем и тратим деньги, читаем и пишем, создаем и разрушаем семью и т. д…
Для нас «скучно» слово скорее страшное, чем стыдное.
Наконец – (пишу: наконец, и думаю: быть может, то, о чем впереди, совсем, и далеко не последнее…) о той скуке, которая ничем внешним и общим не определяется. Как бы скучание безотносительное. В жизни оно почти не проявляется, часто даже помогает, толкает «действовать».
Не знаю – рождается ли с этим человек, или это приходит постепенно – всегда неожиданно, всегда безвозвратно… Во вс яком случае, это одна из первых «физиологических мы слей», которые стоит додумать. Здесь, «скучно» – сугубо-индивидуально и ни на какой общий язык не переводимо.
На дне ее самое тяжкое испытание человека. Когда образуется пустота в груди и тишина в голове (как бы остановка в беспрерывно работающем сознании), постепенно возникает та необычайная прозрачность чувств и мыслей (редких), с которых собственно и начинается настоящее, творческое – не приблизительное, а приближающее. Это состояние называется скукой. Первый раз похоже на головокружение, или на то чувство, которое испытываешь, проснувшись от внезапной остановки в ночном поезде. В наступившей тишине странно отчетливы предметы, в полумраке, каждое – шепотом – слово. Впечатление слегка жуткое, и долго потом боишься такого неизбежного перебоя внутренней машины, в глубине заведенной (чем угодно – мыслью, впечатлением, верой, влюбленностью…). Неизбежного, потому что за первым – второй и третий раз – и все длительней головокружение, ощутимей пустота, полнее тишина. Приходят такие минуты как бы в полном противоречии с жизнью человека: за внимательным чтением, во время напряженного разговора, часто за интересным делом, даже в любви – рукопожатие, слово, поцелуй могут вызвать такое головокружение (после чего неловко смотреть друг другу в глаза). Самое яркое скучание невероятно совпадает с предпоследней минутой в достижении цели. Когда ясно, что «возможно» или же «решено», по всему телу волной проходит «скучно» – не только то, к чему лихорадочно стремишься – а вообще – до и после… «ничего уже не значит, что задача решена».
Позднее такое состояние перестает быть новым (привыкают и к этому). Тогда начинается настоящая борьба со скукой. В этом как бы задание человеку, загадка его для других: до чего он доскучается, и доскучается ли вообще?
Первый шаг (как во всем) – преодоление стыда и страха. Не может быть стыдно, потому что скучать высоко-человечно – хотя:
…так скучать, как я теперь скучаю,
Бог милосердный людям не велел.
(Г. Адамович)
Все же, только в таком скучании возникшее – ценно.
Все «вечное», за все годы человеческой мысли, должно быть и было послемыслием к основному: «скучно жить на этом свете». Америки (во всех смыслах), вероятно, открывались именно скучающими людьми.
Кто-то сказал, что скука – самое нетворческое состояние. Думаю, что сказавший давно не «слышит» этого слова. В глубине ее только и возможно то творчество (еще одно – «остывшее» слово), которое напряженностью своей перебрасывает «ток» в чужое сознание, чужую жизнь.
Лучшие стихи вовсе не вдохновенные – сумеречные они, тихо-скучающие… (даже без примеси «поэтической грусти» или «метафизической тоски»).
О любви (опять – «убитое» слово): пока не стало впервые скучно – нет ее, настоящей. В скучании сгорает то, что поддается лучам жизни, после этого в «несгораемой» связи возможно «творимое» и «творящее» отношение к человеку – рождается мечта о нем, которая как бы тянет за собой его судьбу…
Ни думать, ни любить, ни писать нельзя, когда все кругом «звучит», когда тело проникнуто дрожью – глаза ищут и ждут – оставаясь слепыми…
Скука – зрячая. Скука – ясновидящая.
Страх скуки. Здесь, лучше всего о себе. Приближение ее всегда чувствую, всегда неизменно боюсь, как знакомой болезни – всегда после вспоминаю о ней, как о лучшем, что было в жизни. Самые светлые часы – часы глубокого, безысходного скучания. Летом – (время какой-то телесной скуки) она залог отдыха – не только физического. Сумерки – если привыкнуть к ним – дать выкристаллизоваться чистой скуке – время тишайшей доброты мысли. Скучные дни – те, в которые делалось (благодаря инстинктивному отбору) самое нужное, полезнейшее дело, говорились скупые, простые, веские слова. Книги, за которые скучно было приниматься – те, от которых осталась как бы память о взаимном напряжении – о взволнованном сопротивлении. Наконец, люди по–настоящему близкие – те, с которыми изжит период совместного скучания.
Если не стыдиться, не бояться скуки – исчезает необходимость борьбы – бесплодной и утомительной… «Один китаец сказал, что все китайцы лгут» – приходит на ум: «значит, когда закончится борьба со скукой, станет еще скучнее?» – Не знаю, не имея исчерпывающего опыта. Но, кажется мне, – в покорной независимости от нее рождается настоящая власть – если не над жизнью (всегда ускользающей), не над смертью (всегда невероятной и все-таки реальной), то над собственным отношением к тому и другому. Как бы власть над умствующей совестью.
Есть выражение: «серая скука». Серое, все-таки, какая-то гармония – черного и белого (кажется) в правильной пропорции…
По существу, тема скуки – глубоко-поэтическая. Поэтическая в том смысле, в котором слова и рассуждения о ней остаются только словами и рассуждением.
О том, как в одиноком, будничном, упорном скучании постепенно теряешь ощущение своего навязчивого «я» – пока, наконец, – в новой пустоте не возникнет высокая неразборчивость внимания – ко всему, не поразит ясностью то, о чем в прошлом только недоумение (как рыбка, в маленьком домашнем аквариуме, – блеснет и исчезнет, тоненькая «истина»)… О том, как в невольном общении (от «нечего делать») с всегда мертвенно-декоративной природой – вдруг начинаешь видеть умную, четкую ее красоту… О многом другом хотелось бы написать поэму. Невозможно это, потому что напряженно-спокойная музыка ее слышна только под «наркозом» скуки. Угадать «дозу» очень трудно…
Или же нарисовать ее: кресло – окно, открытое в бесконечно-белые сумерки – никого; книга, неразрезанная – седые от сухости цветы в вазе – ничего. Сдержанный полет во всем…
Еще можно было бы написать «Мой роман со скукой». Длинный, психологически-углубленный рассказ – о первой встрече, первом сопротивлении, первой потере, последней благодарной памяти.
Каждый мог бы, и для каждого (в слегка искусственном освещении, конечно) это была бы «величайшая» повесть о самом себе.
Об этом не пишут. Страшно об этом писать… чтоостанется человеку, сумевшему сказать о тайнопустеющем, стыдном и светлом?
Альманах «Круг», Париж. 1936, № 1.
ОЖИДАНИЕ
I
Мы опять живем на юге. Октябрь – короткие солнечные дни. Осень здесь очень неубедительна. Ничего умирающего: желтая пушистая мимоза, синее (на закате лиловое) море. Сосны и пальмы, высокие, жалкие (гнутся очень, когда поднимается ветер).
В Juan-les-Pins закрыты почти все рестораны, бары. На пляже перевернутые кабинки лежат на сыром песке – ночью бывают быстрые и бурные дожди – но все еще видны купальщики, загорелые, в оскорбительно-ярких костюмах. Чего они ждут от утомленного за долгие летние месяцы солнца?
Наш отель остался открытым на зимний сезон. Он стоит в стороне, на полпути к мысу, в глубине сада, где яркая смесь каких-то цветов, красных, оранжевых, желтых, кусты с пестрыми шариками, а в конце аллеи два почти черных кипариса. Под ними скамейка, на которой никто никогда не сидит (летом мало тени, а зимой холодно).
Я плохо разбираюсь в стилях, но мне нравится темная, низкая мебель, широкая деревянная лестница, цветные окна, камин, – я не задумываюсь над тем – декорация ли это для невзыскательных туристов, или это так существует, никому не желая нравится. Когда-то я подозревала всю Ривьеру в таком кокетстве. Теперь она мне безразлична (за исключением столицы юга, всегда похожей на невесту с пожелтевшею за долгие годы печальной, напрасной верности, фатой).
Здесь я давно не замечаю ничего и не думаю ни о ком из тех, кого вижу. Жаль. Не сомневаюсь в том, что у каждого из них есть своя история, которая ему кажется очень значительной и правдивой, а другим – мало интересной и совсем неправдоподобной (как и та, которую собираюсь рассказать).
Когда-то мое внимание привлекал каждый человек, которого я встречала. Таких было много, даже когда я никого не искала. Когда-нибудь я захочу передать все, что пришлось услышать, увидеть, узнать. Тогда, когда научусь любить той любовью, которая все понимает, все помнит, ничего не ждет. Я знаю, что такая бывает. Знала это всегда, и, может быть, память об этом удержала меня от гибели в поисках личного счастья.
Я живу здесь уже много месяцев в ожидании той минуты, когда получу утерянное право на слова: чувствую, знаю, люблю, хочу, нравится и т. д.
Та зачарованность, которая во мне и отношениях моих с Н., в самом воздухе осеннего юга, так похожа на небытие, что иногда просыпаюсь ночью (здесь ничего не снится) от страха, что я умерла. Зажигаю лампу, с удивлением смотрю на свое тело, которое кажется очень худым и прозрачным при электрическом свете. В одну из таких ночей появилось желание в памяти восстановить и понять то, что случилось со мной. То, от чего прекратился мой привычный внутренний и всегда обращенный монолог, – и то, единственное, о чем я не могу говорить со своим спутником.
Отель, в котором мы живем, как и всё, что теперь меня окружает, богатый, прочный, удобный. После стольких лет физических лишений я бы хотела не только ценить, но и радоваться присутствию всего этого: тепла, чистоты, красивых вещей, доброкачественной еды, вежливой прислуги. Ко всему – сознание взрослой и свободной (не детской) обеспеченности. Я всегда могу купить себе все, что мне нужно, и в ту минуту, когда мне этого захочется. В этом отношении, подробно и очень печально, исполнились мечты всей неустроенной, неудовлетворенной жизни.
Год тому назад (как растянулось понятие года!), когда Н. и я жили на юге, беспокойно переезжая с места на место, ночуя в неуютных портовых отелях, живя неподолгу в пансионах, шумных и душных, все что сейчас: деньги (Н. опять очень богат), равновесие внутреннее и внешнее, казалось недостижимым. Как скоро, как страшно все осуществилось…
Я теперь знаю, что Н. меня никогда не оставит. Не будет больше той одинокости (не одиночества), которой так боялась всегда. Я теперь знаю, что никаких трудностей между нами не возникнет – потому что того, что вызывало их, не существует больше.
Что это было? Моя любовь к нему, к любви, к жизни (что одно и то же) и в то же время умственное отталкивание от этого. Его отвлеченный культ природно-любовного начала в жизни – и органическая неспособность воплотить, принять, приблизить возможное чувство. Теперь нет этого разделения в нас и между нами. Н. просто стареющий, грустный и отвлеченно-внимательный человек. После того, что случилось прошлой зимой, он меньше курит, меньше читает, реже говорит о своем – «я сегодня подумал», ничем не возмущается и никогда больше не теряет самообладания из-за пустяков.
Н. меня по-прежнему не любит. Пустота, которая образовалась в его жизни, затянулась сама собой, как рана. В ней не могло возникнуть то чувство, которое за все эти годы не сумели создать мое воображение, мечта, и правда, и воля моя, – вся сила того, что жило во мне им и для него.
Он привязан ко мне чувством добровольной ответственности (ему не о ком больше заботиться), называет меня своей женой (хотя мы не можем венчаться до получения им развода в Америке) и жалеет меня. Жалость в нем, как во многих, влечет за собой физическую нежность и желание. Мне это всегда казалось залогом порочности, с одной стороны, и праведности, с другой. Когда-то я нуждалась в такой жалости, старалась вызвать ее в Н. (очевидно, что-то предчувствуя). Теперь она мне тягостно-безразлична. Как и то, впрочем, что за ней следует.
Замечаю, что мне трудно писать об этом чужом человеке, живущем в комнате рядом, в которую ведет белая дверь за портьерой.
Раньше я думала, что о любви можно и нужно написать длинную книгу, живую, даже в мелочах, которая напоминала бы каждому о том, что было могло быть или должно было быть с ним.
Теперь мне кажется, что если и было в жизни человека настоящее творческое чувство, то неизбежная смерть его (такая любовь человечна и смертна) унижает все. Остается только маленький кристаллик – как соль на дне стакана, из которого испарилась вода. Этот кристаллик можно положить в основу того состава, из которого делается жизнь и творчество после любви. Много этого или мало, не знаю.
Сегодняшний день в любви ускользает от наблюдений и выводов. На любовную выдумку в жизни (причина и цель всякого чувства) уходят все творческие силы. Жизнь сама как бы превращается в книгу, и как условно по сравнению с ней все, что может создать анализирующий или фантазирующий литературный ум…
В те годы, когда я любила Н., я постоянно долгими часами ждала его дома или в кафе; что-то писала в ожидании, для того, чтобы время проходило скорей. Ожидание – единственное состояние, к которому нельзя привыкнуть, которое поэтому не притупляется и всегда тайно-насыщено чем-то. Теперь, перелистывая эти тетради (тайком от Н. и брата привезла их с собой из Парижа), не нахожу в них тела любви, – все отвлечения и заключения, отклонения и, иногда, что-то похожее на письма или молитвы.
Писать о любви умершей (даже естественной, а не насильственной, как эта, смертью) всегда поздно. Ясной памяти – моя к тому же усилена болезнью и физической бездеятельностью – недостаточно. Другая ночная, творческая, все-таки питается чувством и иссякает вместе с ним.
Я ничего не помню ни о нем, ни о моем чувстве к нему, ни о тех людях, днях, предметах, которые нас окружали. А казалось, что сердце никогда не забудет, как больно оно сжималось еще год тому назад… Тоже октябрь. И тот же юг. Буря неожиданная, волны почти на высоте садовой ограды маленькой виллы, в которой мы жили тогда. О чем мы спорили? В столовой, освещенной свечами (электричество погасло во всем городке), было холодно, полутемно и очень жутко. Н. ходил по комнате нарочито широкими шагами, истерически, громко, логично и несправедливо (убеждая самого себя) говорил что-то в ответ на мое (от робости и отчаяния) твердое замечание. Не помню, к чему оно относилось. Помню только ужас перед неизбежностью ссоры (каждый отвлеченный спор бывал только предлогом), стук непокорного сердца, шум моря за тонкой стеною, собственную руку на хрустальном подсвечнике, который сжимала, чтобы остановить дрожь. Помню, вижу… а все-таки все забыто. Рассказ о забытом труден и только досадно прельщает мысль.
Неужели даже воспоминанию положен срок?
II
Наш отель почти совсем опустел. Это, особенно в часы обедов и завтраков, создает атмосферу большого барского дома, в котором слуг в десять раз больше, чем господ. Н. и я сидим за длинным столом друг против друга, медленно едим, еще медленнее разговариваем, и я с холодным удовольствием отмечаю что-то новое в нашем подтянутом поведении. Как все женщины моего возраста, я иногда мечтала о таком «английском» стиле в жизни с человеком, «оставляющим сердце свободным». Но в том, что этим лицом является герой всей вдохновенной выдумки моей жизни, есть что-то бестолково-грустное и смешное. Сопоставление этих двух слов, по-моему, оправдано: только за пределами грусти возможно и воплощение и восприятие смешного.
Мне иногда кажется странным, что Н. все тот же человек с чудными глазами на типичном и потому некрасивом лице, с необыкновенно приятным голосом, с грубыми руками, умный и наивный, способный на вдохновенное сочувствие и на тупой эгоизм, которого я знала все эти годы. Украдкой глядя на него (что-то сухое и жалкое появилось в его фигуре, особенно в спине), задаю себе все тот же старинный вопрос: кто нас рассудит? Его, справедливого, жестокого, как сама природа, с вызывающе-скромной манерой выключать себя из ее законов (а по-моему, он и она согласны). Меня с неубедительной для Н., противоречащей действительности, выдумкой о нем и тайной гордостью за эту свою, сотворенную правду.
Я сейчас же забываю об этом вопросе, перестаю замечать Н. и находить странным то, что мы живем так одиноко вместе и никогда не говорим о том, что привело нас сюда.
Мне кажется, что Н. не вспоминает о своей дочери. К смерти ее отнесся так же, как ко всему, что случалось с другими (лично с ним ничего не случалось), с уважением, испуганно, деловито. Чувство его к ребенку перестало быть, так же органически, как оно существовало (болезненно вытесняя все остальное при его жизни). Люди, чем-то или кем-то задетые, приобретают способность игнорировать даже смерть (от непокорности душевной, которая не может примириться с исчезновением, уничтожением). У таких, как Н., этой способности нет. «Все живое необычайно убедительно. Такое, а не иное» – его слова. Все мертвое тоже, – и еще проще.
Я никогда не говорю с ним об этом своем несовершенном преступлении, потому что физически боюсь, когда он обращается со мною, как с полупомешанной. (Н. считает смерть девочки причиной моего заболевания прошлой зимой.) Мне и самой кажется, что вокруг этих двух слов в таком сочетании разрастается бред. Все мои силы в нашей совместной жизни уходят на то, чтобы убедить Н. в моей полной вменяемости. Эта жизнь, ненужная ни ему, ни мне, все-таки существует.
Мы много гуляем. Меня тяготит подчеркнутая заботливость Н. «Тебе не холодно? Не лучше ли вернуться?» Раздражает фальшивое непривычное «ты» (когда-то редкое и желанное), смущает необходимость благодарить за поверхностную, сентиментальную доброту – мне все-таки нужную, – за красивые платья, которых вдруг появилось множество в шкафу. Одно время мы много разъезжали, осматривал местность. Н. собирался купить виллу, и я мысленно обставляла каждую, которую мы видели. Потом, поняв, что настоящего дома все-таки не получится, устала придумывать декорации для пьесы, которая никогда не будет разыграна. Н. стал ездить один. Я много читаю, замечаю, что теперь интересуюсь всем: политикой, религией, путешественниками в Китае. Раньше это было недоступно. Очевидно, равнодушие к собственной судьбе – необходимое условие для занятости такого рода. Принимаю лекарства и подолгу лежу на удобной синей кушетке у окна.
Пишу частые письма в Париж, брату, которого люблю по-детски преданно и эгоистично. Иногда по вечерам пишу длинные письма Вам, мой очень взрослый друг, – которые оставляю в ящике стола (большие серые листы, почерк неразборчив), а утром посылаю Вам открытку с пальмами на первом плане (а дальше море). От Вас и от брата получаю бережно составленные письма. Прячу их от Н. в тот же ящик. Благодарно думаю о вас обоих.
Мне все в мире открывается в любви, не всегда и не только личной. Я не верю в жизнь для других людей (она фальшива и бесплодна), но подозреваю о возможности жизни другими людьми. Приблизиться к отвлеченному могу только через задетое внимание к человеку. Вне мысли о людях чувствую себя порочно-обособленной. Здесь этому способствуют внешние обстоятельства: постоянная необходимость экономить физические силы и какая-то психическая стеклянность. Покорность, подчинение необходимости внешней, создали дисциплину даже в мыслях и чувствах (не думать о том, что беспокойно, не желать запретного и т. д.).
Сегодня проснулась в сумерках (неожиданно заснув за книгой). Разбудило знакомое когда-то, забытое за месяцы горя, болезни, выздоровления чувство беспредметной тоски. Отыскав в ящике стола старую тетрадь, села, неудобно согнувшись (сейчас чувствую боль в спине), и начала писать. Испытанное средство для успокоения тревоги.
От движения руки сердце стало биться ровнее, потом, подчинившись ритму и освободившись от страха, мысль начала возвращаться к своему источнику. От этого усилия (впервые за месяцы) во мне пробудилось то, что я, за неимением лучшего слова, называю совестью. При помощи ее, еще робкой, начинаю различать как бы контуры правды – тонкие линии между действительностью и выдумкой. За это благодарна тоске, меня опять посетившей сегодня.
Совсем стемнело. Из окна видны желтые квадраты на земле. В столовой зажгли электричество, скоро позовут ужинать. К саду подъехал автомобиль. Должно быть, Н. вернулся из Ниццы со своим молодым, моложе его, дядей, который вчера туда приехал из Парижа. Может быть, его звонок (с утра вызвал Н. по телефону) и есть причина моего волнения?
Нужно переодеться и спуститься вниз. Впервые за долгое время ловлю себя на вопросе – какое платье надеть? Борис Романович лично мне, скорее, труден. Я не радуюсь его приезду. Но он первый за эти месяцы знакомый и чужой человек, для которого, несмотря на его неподдельное участие в Н. и во мне, ничего не изменилось, не остановилось, не покатилось в бездну от всего, что произошло с нами. Борис Романович – темный, мягкий человек, в котором все живет заметным усилием. Как всем нервным людям, ему кажется, что он любит тишину, при этом он постоянно разъезжает и окружен шумным, космополитическим обществом.
Странно и в чем-то ответственно встретиться с ним.
Я всегда чувствовала в каждом человеке судью, пока не научилась отвлекать внимание от своего «тайного», убедительно-искренним, хотя и воспитанным в себе, интересом к каждому собеседнику.
Голос Бориса Романовича доносится снизу. В ответ, смех Н. – короткий и неприятный. (А улыбка у него хороша.) О чем они?
III
Пишу в кафе, окна которого выходят на набережную. Я здесь иногда бываю одна. Что-то в освещении, в шуме отдаленном напоминает прошлую жизнь и придает мысли необходимый, знакомый, нервный темп. От движения кругом мне всегда легче и яснее думать, и я часто запоминаю текст мысли в связи с ритмом чего-нибудь внешнего. Так было, например, когда год тому назад Н. и я возвращались с юга, с того места, откуда пишу, и тоже в октябре. Вагон третьего класса был переполнен. В нашем купе сидела большая семья, «очень дружная», по выражению моего спутника. Тогда, еще внимательная ко всему окружающему, я долго рассматривала соседей. Дети – особенно рядом с родителями – всегда вызывали во мне чувство, похожее на обиду. Тогда это еще не было таким беспокоющим, как впоследствии.
В сумерках проезжали мост над рекой. Что-то в сочетании серого неба, круглых, как бы нарисованных деревьев, стука колес по мосту напомнило мне такой же длинный вагонный день в начале лета. В купе (второго класса) было пусто и тихо. Мы сидели у окна, облокотившись на маленький столик, и дружески спорили о чем-то, кажется серьезном, но незначительном для меня в эту минуту (присутствие Н., взаимное предчувствие чего-то, почти любви, занимало все во мне). Какой-то человек, похожий на пастора, с лицом античного грека, странно прислушивался к разговору, на языке как будто ему незнакомом. Н. что-то сказал о природе зла. Я увлеченно отрицала зло, как самостоятельное явление. «Зло есть только отсутствие добра, так же, как темнота отсутствие света». Н., как всегда, внимательно выслушал меня, не соглашаясь. Возвращаясь по той же дороге, мы все время молчали (я даже пробовала читать газету, ничего не понимая в подзаголовках). За это мучительное, горячее лето я окончательно разучилась выражать вслух свои мысли. Н., талантливый слушатель прежде, за это время как бы оглох ко всему и ко всем, кроме самого себя.
Вспомнила разговор по поводу зла: «Я никогда не встречала человека, носящего в себе зло. Не глот человека, это другое явление, а именно такого», и подумала о том, как безответственны все подобные утверждения. Я начинала верить в зло, – как в следствие равнодушия. Пока человек борется с этим (основным и стыдным) грехом, он все же обращен к жизни доброй своей сущностью. Но, признавшись в своем поражении в этой борьбе за собственное сердце, он не может долго оставаться безучастным. Зло начинает действовать в нем, уже помимо его воли. Н. был именно таким человеком. Я открыла это совсем случайно, поймав его взгляд (он часто смотрел на небо, звездное в ту ночь). В глазах меня поразило и выражение, и отражение какого-то злого счастья, чего-то природного, неумолимого, языческого… Тогда же, впервые в жизни, появилось желание борьбы, мести – право на то и другое. В мире, в котором не было зла, в человеке, в котором было только отсутствие любви, – нечему было сопротивляться. Появление положительного зла испугало, а потом загипнотизировало меня.
Поезд уже шел по темной земле. Становилось холодно. С приближением Парижа начиналась знакомая тревога. Там ждала привычная бездомность и многое, о чем знал Н. и о чем я не смела с ним говорить. Моя неспокойная, непонятная жизнь смущала его и раздражала необходимостью помнить о ней.
Счастливая семья громко ужинала рядом. Н. и я, как всегда в городских условиях, о еде не помнили.
Кроме того, предчувствие горя во мне убивало все физические желания. Дочь наших соседей, девочка пяти-шести лет, необъяснимо раздражала меня. Я поймала ласковый взгляд Н. на ребенка (его дочери тогда было столько же лет) и опустила глаза, смутно боясь что-то выдать в себе…
Я думала о том, что в любви Н. к ребенку, и через него к другим детям, есть что-то жестокое и несправедливое в отношении остального, взрослого мира. Мне казалось, что часто за лозунгом «все для детей» прячется слепой человеческий эгоизм: эгоизм крови, едва ли не страшнее личного. В отношении Н. к девочке было что-то скорее материнское, чем отцовское. Может быть, это объяснялось тем, что Н. расстался с женой сейчас же после рождения ребенка.
Я думала о том, что любовь к дочери искажала подлинную силу и прелесть его личности. Она лишала его той удивительной способности к умственной и нравственной справедливости, которую я так в нем ценила.
Когда я начала писать, я не знала, что вспомню об этом дне, о чемоданчике с ужином на коленях у матери семейства, о связанной пестрой ниткою шапочке ее девочки… Не знала, что вспомню и пойму, откуда возникали эти мысли, объективно, может быть, и верные.