Текст книги "Невидимая птица"
Автор книги: Лидия Червинская
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)
Не может быть, что мы с тобой враги,
что между нами недоверье, злоба…
Не объясняй, не обещай, не лги.
Никто не виноват и виноваты оба –
не все ль равно?
Я так боюсь разлуки,
какой бы ни был ей положен срок.
В любви закона нет, о смерти нет науки.
Есть только ряд случайностей – и рок.
Прости. Нет больше времени, нет силы…
Кому пишу я… Мы с тобой враги.
Я буду ждать тебя – не только до могилы –
я буду ждать…
И в праздник Всех Святых
услышу, может быть, твои шаги,
с печалью мертвых и тоской живых.
Сметает ветер листья хлопотливо
с деревьев, с тротуаров и с моста…
Здесь кто-то шел, согнувшись, торопливо.
Кого-то поглотила темнота.
Не виноват растерянный прохожий
– в делах, в любви на всех других похожий –
что не успел предупредить конца.
Не знает он, как тяжелы сердца
в молчанье, в одиночестве, в гордыне…
Свистки. Прожектор над ночной рекой.
Сошлась толпа. Молись за упокой
души того, кто звал тебя в пустыне.
В бессоннице услышанное слово
встревожит – и совсем прогонит сон…
Как чей-то слабый крик, как стон больного,
как милого больного стон.
Пойми, ведь мы соседи по палате
и суждено нам рядом умирать.
Мне часто кажется: вот ты седой, в халате,
придешь и сядешь на мою кровать
и ласково руки моей коснешься,
заговоришь по-старому опять.
Твой голос не нарушит тишины,
смягчит улыбка взгляд упорных глаз…
Мне кажется, что оба мы больны,
что ты поймешь и, может быть, вернешься
в последний день…
в последний раз.
Мне кажется, что даже умирая
я буду повторять бездарные слова
о том, что революция права…
И что создание земного рая
совсем не праздная мечта.
О том, что есть неравенство в страданье,
что заслоняет небо нищета…
Я буду повторять в бреду, в полусознанье
и то, что равнодушие есть грех
единственно неискупимый…
Мне кажется достойной доля тех,
кто с жизнью не в ладу, но кто легко умрет
за этотмир – враждебный и любимый –
не принимая вечности в расчет…
Сорвется с ветки где-нибудь в глуши
сожженный солнцем яркий лист осенний –
я ничего не знаю о спасенье
его или моей души.
Как листья с деревьев, давно облетели
предлоги для грусти, обиды, тревоги,
Осталась рутина рабочей недели –
будильника вкрадчивый звон,
вагоны подземной железной дороги,
газета в холодной вечерней постели
и все углубляющий сон.
Осталось доверие к миру больному,
который спасет красота.
Растаяла грусть по небывшему дому,
исчезла о счастье взаимном мечта.
Остался закон: за услугу услуга.
И память о том же, о тех же. И те же
следы вдохновенья в минуты досуга,
как отзвук былой тишины.
Остались – но тоже становятся реже –
короткие, добрые письма от друга
из дальней соседней страны.
Есть в дружбе чудо откровенья.
В ней память о добре и зле,
как отблеск неба на земле.
В любви же нет проникновенья –
кто любит, тот нетерпелив.
Любовь изменчива, как море:
прилив, отлив, опять прилив…
Но сколько тишины во взоре
и мудрости в улыбке тех,
кто нам прощает и успех
и неудачу. Кто подчас
не верит нам – но верит в нас.
Мы до утра беседуем опять…
Ты опускаешь голову на грудь
и доверяешь мне свою усталость.
Мне так хотелось бы тебя обнять,
развеселить, утешить чем-нибудь…
Ведь эта согревающая жалость
и юмор наш – ведь это, не забудь,
все, что от прошлого осталось.
ДЕКАБРЬ
В ноябре, в тишине воскресения,
ты придешь – сам не зная, зачем.
Принесешь мне фиалки осенние
или яркий пучок хризантем.
Я рукою по-женски привычною
к изголовью поставлю цветы.
На соседнюю койку больничную
со смущеньем оглянешься ты.
Ни упрека. Ни слова законного
о томлении дней и ночей…
Только вдруг, как от света оконного,
как от солнечных ярких лучей,
засияет палата убогая,
боль отпустит, жар сразу спадет.
Я ждала тебя с верой, тревогою –
так лишь сердце покорное ждет.
Так рождается песня несложная…
А за песню простится и грех,
и мечта моя неосторожная
о такой же любви, как у всех.
Ночь надвигается тенью лиловой.
За кисеей занавески, в окне,
словно на страже, бутылка во льду…
Я не надеюсь, и все-таки жду.
Елку зажгли у соседей в столовой,
свет отразился на белой стене…
Если бы, если бы в это мгновенье,
помня о том, что сейчас Рождество,
ты постучал и вошел в эту дверь
– это возможно, подумай, поверь –
я б улыбнулась, скрывая волненье,
и не сказала бы ничего.
О незаслуженной боли недавней,
об одиночестве памятных дней,
если ты спросишь меня, я солгу…
Голубь, сидевший на свежем снегу,
вдруг встрепенулся и скрылся за ставней.
Стало как будто еще холодней.
Все продолжалось и после потопа.
Новыми силами, новой любовью
жить продолжала земля.
Гибла, опять возрождалась Европа.
Множество раз орошенные кровью,
вновь засевались поля…
Красился дом, уцелевший в пожаре,
и убирался на улицах снег…
После потопа был Ноев ковчег.
Ночь, как бывало, в накуренном баре,
в рюмках коньяк, словно крупный янтарь.
Снова подходит к концу календарь…
Так же протяжно звучат на гитаре
жаркие песни сухой Андалузии.
Люди чужие знакомы давно –
те же признания, те же иллюзии…
Дождь исступленно стучится в окно.
Все в этом мире и смертно, и вечно,
все ограничено, все бесконечно.
Все произвольно – и все суждено.
Смеркается. Праздничный кончился день.
Но сумерки, сумерки длятся.
По комнате движется зимняя тень,
а небо не хочет сдаваться.
И это широкое зарево в нем
как будто бы воспоминанье о том,
какие бывали пожары…
Зажегся огромною елкою дом,
шумят по-ночному бульвары,
и жестко блестит неподвижная Сена…
Как медленно произошла перемена…
Никто не заметил, как сузился круг,
прошли безболезненно страшные сроки.
Тебе завещаю, потерянный друг,
и эти тяжелые строки,
и их породивший счастливый испуг…
И веру в погибшее дело мое,
в мираж одиноких стремлений,
и легкость – почти уже небытие –
в покое моих воскресений.
Смеркается. Будет смеркаться всегда,
часами, годами, веками,
пока не взойдет над вселенной, над нами,
рождественской правды звезда.
В нарядной витрине холеные розы
и елка в густом серебре.
Течет по стеклу ручейками вода –
холодные, крупные слезы.
Как празднично и как темно в декабре.
Торопятся все – неизвестно куда…
А там, возле моря, есть домик с верандой,
в нем пахнет смолой, эвкалиптом, лавандой.
Там люди живут без усилья, без позы.
Там даже и в зимнее время светло…
И бьется, как птица крылом о стекло,
мистралем гонимая ветка мимозы.
Такая тишина кругом,
как будто мир смертельно болен
и спит тяжелым чутким сном.
Вдали, в блестящей снежной вате,
как елочные украшенья,
часы туманных колоколен…
К чему теперь мечты пустые,
когда так близок час решенья
и помнишь только о расплате…
Как будто силою внушенья
рванулись стрелки золотые
на ярко-синем циферблате.
Цюрих
Переводя через дорогу
слепого с белой палкой,
глухую ощутить тревогу…
Застенчиво молиться Богу
молитвой скудной, жалкой.
Суметь друзьям своим простить
упреки и советы
за то, что было – в том, как быть…
Любить чужих детей. Дарить
игрушки и конфеты
в предпраздничной тоске…
Считать, как мелкие монеты
в протянутой руке,
минуты радости случайной…
Встречая, провожая дни,
без цели, но с надеждой тайной –
той, что отчаянью сродни.
А.С.Б.
Хотелось умереть на поле битвы
за правду, за свободу – и за то,
что ищут все и не нашел никто.
И вот, ни завещанья, ни молитвы.
Кому мне завещать – и что?
Молитвы я не знаю тоже
(молиться учит с детства мать).
И пусть для нас есть в слове христианство
то, что всего мучительней, дороже –
бессмертье для меня лишь темное пространство,
которого сознаньем не объять.
Ни горечи, ни слез, ни жажды мщенья,
ни слишком легкой жалости к себе.
Лишь страх… И грусть о том, что в заключенье
не у кого просить прощенья
и нечего сказать тебе.
СТИХОТВОРЕНИЯ, НЕ ВОШЕДШИЕ В СБОРНИКИ И ДРУГИЕ РЕДАКЦИИ
1945«Свободны мысли от гипноза…»
Не правда ли, такие облака
Возможны только на парижском небе…
Такая вдохновенная тоска
При тихой мысли о насущном хлебе.
Гулянье. Елисейские поля.
Защитный цвет толпы. Попоны, флаги.
Но сердце, как осенняя земля,
Уже не впитывает влаги.
Блеснет слеза, не падая с ресниц,
А в воздухе жара и Марсельеза,
И дальше лица, пена бледных лиц,
Как море за чертою волнореза.
Высокий человек с биноклем у окна
Смеется, что-то говорит соседу…
Эх, хорошо, что кончилась война,
Что празднуют свободу и победу.
На торжество разобраны места
(Герои фронта, тыла и изгнанья).
Да. А для нас свобода – нищета
И одинокий подвиг созерцанья.
«Мы не заметили – почти пришла весна…»
Свободны мысли от гипноза
Высокой выдумки своей.
У южных вилл цветет мимоза
Тяжелой нежностью ветвей.
Как озеро белеет море…
Бьет колокол, – который час?
И даже в отвлеченном споре
Ничто не примиряет нас.
Все неустойчиво и ясно.
Усилие всегда напрасно,
Жизнь праведна и жестока.
На берег вытянуты Сети,
Все помнит о минувшем лете,
Мечтает и грустит слегка.
«Ни сил, ни надежд, ни желаний…»
Мы не заметили – почти пришла весна,
Мы не заметим, как опять настанет лето,
Нас ранней осенью разбудит тишина…
Но как же, как принять, как примирить все это?
С моей же тяжестью и тела и ума
Мое и легкое и светлое дыханье –
Мое всегда со мной, но где же я сама?
Я часто говорю: свобода и страданье,
Ты отвечаешь мне: любовь и красота.
И это где-то есть. Я знаю. Несомненно.
Но в нас слова не те. Но наша жизнь не та.
И страшно привыкать спокойно, постепенно…
…К тому, как медленно меняются цветы
На грядках неживых приветливого сада,
К тому, что все нужней и непонятней ты,
К тому, что хочется все больше теплоты,
К тому, что все понять, пожалуй, и не надо.
«Кто сказал, что самое ужасное…»
Ни сил, ни надежд, ни желаний…
И не возвратится опять.
Есть мысли – почти завещанье, —
Но как и кому завещать:
Взволнованность, выдумку, нежность
Миражную моря безбрежность
И пальмы у розовых дач,
Причудливых лоз равномерность,
Безумие, бедность и верность
Безрадостный смысл неудач…
И то, что похоже на чудо, —
Почти совершенно в себе
Тяжелую близость (откуда?)
И память о Вашей судьбе.
«Я знаю, что остался только смех…»
Кто сказал, что самое ужасное,
Смерть Ивана Ильича?
Если жизнь взволнованно-несчастная
Только след рассветного луча,
Только отраженье одиночества,
Выдумка – герой которой Вы
Исполненье смутного пророчества,
Отблеск недоступной синевы…
Только…
Сердце, что с тобой случилось
В чем ошиблось ты, когда солгало
Ты, которое почти молчало,
Ты, которое почти смирилось?
«Я люблю: осенние дороги…»
Я знаю, что остался только смех,
И все-таки смеяться не умею…
Всегда одно (мучительно) у всех
Значительней, взволнованней, темнее…
То, что – почти никак не назовешь –
То, отчего необходима ложь,
Чтоб сердце (от сочувствия) забилось.
«Здесь все законно, все несправедливо…»
Я люблю: осенние дороги
Под Парижем, в сумеречный час,
Оттого что, верное, в тревоге
Сердце одиноко любят вас.
Я люблю старинные флаконы,
Кактусы, камины и ковры.
Оттого что, друг мой беззаконный,
Вы со мной нечаянно мудры.
И еще: цыганские мотивы,
Улицы, зимой, под Рождество,
Оттого что сердце терпеливо
Любит вас и никого.
А весной могу читать Толстого,
Наблюдать за ростом синевы,
Сознавать, что сердце жить готово…
Летом я всегда люблю другого,
Оттого что сердце: это вы.
«Что-то в изящных головках гвоздики…»
Здесь все законно, все несправедливо:
Тревога, безразличье, доброта…
Срывает ветер листья торопливо.
Того, кто все-таки бросается с моста,
Не защитить ничье воображенье.
Он верить только в частый дождь осенний
И в то, что наступила темнота.
Не виноват внимательный прохожий
(В делах, в любви, на всех других похожий),
Что не заметил близкого конца.
Не знает он, как тяжелы сердца
В предчувствии отчаянья и веры…
Над неподвижной, городской рекой
Плывет луна (вернее месяц серый).
Свистки. Огни. Нарушенный покой.
Рисунок башни. Жалость. Чувство меры.
Здесь мелодрама, праздность, стыд, испуг,
И боль твоя, мой безучастный друг.
«Нет ничего любви великолепней…»
Что-то в изящных головках гвоздики
Нежное, злое, как женские лица,
Что-то жестокое в слове: великий,
(Те же влюбленность и страх),
Как человек, поседела столица
В несколько дней, на глазах…
Долго над ней догорали закаты,
Тени платанов, цветные плакаты.
Все мы поверили, все виноваты
(Звуки бессмертные… Бах).
Поздние листья того листопада
Не улетали с ветвей,
И почтальон на скамейки, у сада
Хмуро кормил голубей.
В тесном бистро, обнимая соседа,
Кто-то прочувственно пел,
Не умолкала под песню беседа —
Где вдохновенью предел? —
Счастье? Порок? Пораженье? Победа?
– Необъяснимый пробел.
МОЙ СТАРЫЙ ДРУГ КИХОТ
Нет ничего любви великолепней.
Любви последней. Выпустим стрелу,
Пронзим глаза друг другу и ослепнем,
И побредем, нащупывая мглу.
Запомни: там, где вход, всегда есть выход,
И там, где смерть, всегда надежда есть,
И вдоль дороги есть скамья, где тихо
И незаметно можно будет сесть,
И отдохнуть, и с мыслями собраться,
Поговорить наедине с собой
И доиграть одну из вариаций
На скрипке жизни с лопнувшей струной.
А впрочем, нет. Нам оставаться не с кем.
Игра бездарна и не стоит свеч.
Потушим свет одним движеньем резким,
Хоть сроку не дано еще истечь.
Таков закон любви потусторонней:
Умчался поезд, скрылся за гудком,
Но кто-то остается на перроне
И машет безнадежности платком.
«Темный август. Солнца нет следа…»
Мне суждено: уйти, потом вернуться,
Уйти не радуясь, вернуться не скорбя.
Я чуть устал от войн, от революций
И, может быть, от самого себя.
Уйти, от жизни милостыню клянча,
Вернуться, не познав ее щедрот,
Как возвращался рыцарь из Ламанча,
Наивный дон, мой старый друг, Кихот.
А. Гингеру
Темный август. Солнца нет следа.
И тоска, как небо, без просвета.
Длинные уходят поезда
в поисках обещанного лета.
Груды листьев на сырой панели
словно пестрый сброшенный наряд.
А прохожего случайный взгляд
больно отзывается в груди…
Лета не было – как жизни.
Неужели даже увяданье позади…
Я ведь их так страстно и ревниво
Собирал в теченье стольких лет.
Судороги кончились заката.
Небосвод давно уже потух.
Все слова, которым нет возврата,
Ты, быть может, мне повторишь вслух,
Медленно мое сгорает тело.
Ты меня обратно не зови
От любви, которой нет предела,
За предел, в котором нет любви.
ПРОЗА
МЫ
Все началось с возникшего из забвения (в детстве было – потом утеряно всеми) слова: мы. Коротенького, будничного, единственно-важного, если вслушаться. Мы, наше, нами. И все равно, кто и что слышится в нем.
Я – и мир.
Я – и он (она).
Я – и мои (класс, друзья, единомышленники, сотрудники – мой партнер в игре).
Мы помним. Мы играем. Мы простили. Мы живем. Умрем – тоже мы. Наша судьба, наша жизнь (радость, горе) – даже: наши деньги, комнаты, враги, стулья, знакомые…
Страшно, бедно, грустно-грустно звучит: я.
Моя личность, мое творчество – смешно.
Моя жизнь – скучно.
Мое бессмертие – жалко и неубедительно.
Я – вопрос: зачем? ответит только смерть.
Мое сознание это ощущение низко-низко висящего над головой неба, сквозь которое нельзя прорваться.
Я – теснота в груди – (любовь).
Я – связанные, сильные руки – (бездеятельность).
Я – точка.
«Мы» – не всегда было со мной. Молодость его отрицала. Но молодость – всегда пробел. Если начать с детства, которое не только начало, а как бы первый набросок жизни человека во всей ее сложности и яркости, то ясно вспоминается это чувство – тогда сладкое и единственно успокоительное, чувство как бы «Мы-тства», не объединения, не только общения, не слияния, а слитности.
Кроме него, в детстве помню только страх. Днем – наказания, отнятой радости, несправедливости, нищих на улице. Ночью – те же нищие, лунатики, сумасшедшие, во сне, и (тоже во сне) черти (много, много), которых запрещалось бояться.
Даже любопытства не было – только страх.
И опять – гордость, радость, успокоение, оттого, что нас много (детей в школе, сестер дома), оттого, что в нашем доме гости (взрослые и скучные), но сидящие за общим столом, под одной лампой. Помню, в тревожные времена революции – счастье оттого, что поздно не расходились, часто оставаясь ночевать. Можно было (сонно и уютно) сидеть со всеми, вместо того, чтобы уходить в темную детскую к ночным, тоскливым страхам.
Что было перед этой жутью (в которой страшно было признаться) все внешние ужасы мира… голод, обыски, болезни (даже домашних), расстрелы (даже близких).
Позднее, когда глубже обозначилась черта между замкнутым в нелюбимом теле «я» и недоступно-прекрасным миром – страх вообще вылился в почти физическое ощущение неизбежной и невероятно-близкой (не во времени, а по степени осознанности) смерти. Ночью пробуждение от как бы толчка: умру.
Даже не «умру», а «перестану быть». К «умру» есть любопытство – к «перестану быть» только страх. Это ощущение неврастенически обострялось с годами по мере того, как жизнь становилась выпуклее, ярче, во мере того, как чувство «я» росло – ревнивое и мучительное. Хотелось крикнуть: «Вот я» всем, кто сквозь меня видел стенку или другого, всем, кто любил как бы мимо меня. Хотелось криком этим остановить не только жизнь – равнодушно уходящую, но и бегущую на меня (как поезд на экране) смерть.
В те годы, лучшие, молодости, постепенно засыпала радость от сознания своей общности с миром.
Были попытки любви, т. е. повторение неповторимого, забвение незабвенного. Теперь отрицаю ее (сознанием, волей). Если было и кончилось, если кончилось и повторилось – значит, не нужно.
В любви (почти всегда платонической, похожей на экзальтированнную дружбу, в очень юные годы, не разбирающей пола) мучительно хотелось и подчинения (взгляду, слову, как бы ритму другого), и утверждения – этим другим – моего «я». Но «другой» оставался непроницаем, а в самом лучшем случае (то, что собственно «счастливая») был наполовину покрыт для меня (как и для него) тенью нашего отношения, нами созданного третьего существа, капризного и настойчивого, мешающего проникновению и ясности. Любви не было, а в теле, в мире чувствовалась какая-то любовная насыщенность, вдохновенная напряженность – пустота на кончиках пальцев, которые не могут прикоснуться…
Было еще одно магическое и мучительное – красота. Но чувство, которое она вызывала, как бы не соответствовало понятию о ней. Красота для меня повод к беспокойству, движению, даже разрушению. Люблю цветы, срезанные, в вазе («природы» почти не замечаю).
Но не могу на них долго смотреть.
Нестерпимое желание переставить вазу, повернуть головку на стебле. Потом – почти неудержимо – смять, сломать, разбить…
В красоте нет успокоения, нет полноты – значит не нужно. Постепенно из этих двух линий (где-то скрещивающихся и расходящихся вновь) – неудовлетворенности в легкой любви и созерцании все-таки прекрасно-созданного мира родилась потребность к движению, необходимость как бы думать вслух. Внешний – жуткий и красивый мир превратился в ритмичное звучание – настойчивое и монотонное… «Так начинают жить стихом»… Казалось, что сокровенная мысль, подхваченная такой ритмической волной (стихи) – разрешение загадки одиночества.
Больше всего на свете хотелось, чтобы услышали мой голос. Нравилось (и в своем, и в чужом) только личное, неповторимо-личное, отличающее меня от другого. А «личным» оставался только все тот же страх:
…в сердце сознанье глубоко,
Что с ним родился только страх,
Что в мире оно одиноко,
Как старая кукла в волнах.
Из этого сознания своего недосказанного одиночества появился какой-то «двуликий» нарциссизм. «Я» стало видно и судимо – как бы раздвоилось. От этого с одной стороны стыд, что кто-нибудь проникнет и узнает о тайных сделках с совестью (все оправдано и допустимо – если почему-либо нужно мне), от этого же любование собой (действительно со стороны), когда «удавались» слова, жесты, даже чувства.
Здесь порочный круг. Как не знать того, что знаешь, не видеть того, что видишь в себе?
Наконец – как не думать того, что говоришь – если уже говоришь (пишешь) то, что думаешь? Слово «подуманная» (возможно думанье и без слов) также стыдно произнести, как раз найденное в творческом разговоре невозможно повторить или записать. Если слова неповторимы, то приходится говорить и писать как бы «не своими словами». Отсюда вопрос – к чему всякое высказывание, если и здесь необходима фальшь?
На этом вопросе: зачем? как бы застыла жизнь.
Очертания, смелые в молодости, стерлись, не хаос, не сумрак, а ровное, серое полотно накинуто на все…
Оставались стихи. Но – пишу брезгливо и застенчиво, как любят некрасивого, недостойного…
Оставалась не любовь – а любовность, вечная возможность, вечная обреченность.
Осталась благодарность. Пожалуй, из всего, из всего, что было тогда, сохраню, передам (если сумею) это: Спасибо за то, что сказанное или написанное верно. Спасибо за жуткое совпадение Вашего и моего опыта. «Верно» – лучшее, что можно сказать о прочитанном или услышанном. Бывает радостная, почти физическая боль от поразившей (не откровением, а узнаванием) фразы. Боль, которую мучительно вынести в одиночестве…
Но – вторая встреча, вторая страница всегда разочаровывали, а казалось, что человек, так близкодумающий, должен навсегда слиться с моей судьбой.
Но – любовь (в начале – все же конкретная, хотя и «скользящая» по модам) окончательно заблудилась, продолжая жить призраком, все снижающим, во всем разочаровывающим и ни к чему не приводящим.
Но – стихи всегда «обращенные» (собственно это – столько-то несказанных слов, непролитых слез) – возвращались ко мне же, какой-то нежной влагой (как капли дождя, падающие на протянутую, ладонью вверх, руку).
И то, и другое, и третье оставалось вне жизни, около.
Все кончалось на рассвете… Днем все та же незащищенность и скука. Ровная, серая, ясная.
Потом, не помню когда, еще не понимаю зачем, откуда-то прозвучало (как бы кто-то произнес вслух) коротенькое, привычное слово: Мы. Разум ничего не постиг, но в душе как бы лампочку зажгли, маленький свет и тепло – как в детстве. К этому слову, как иголки к магниту, потянулись разбросанные чувства, мысли, догадки, утверждения. Повторяю, ничего не стало ясно, «Рисунка» не получилось. Стала только возможна возможность когда-нибудь увидеть то, что раньше слышалось, нарастая, замирая, волнуя и разочаровывая.
Нового ничего не прибавилось, но знакомое, привычное вновь потребовало внимания.
Возникло «отношение вне отношения». Вернулась радость от тождественности опытов, разделенности мысли и жизни.
И это ощущение не оставалось тайной моей, оно нащупывалось, подхватывалось всеми кругом. Появилось чувство нашегогорода, нашей«компании» и гордость, детская какая-то.
Слова эти произносятся не без смущения – как имя любимого человека. Если раньше необходимым казался выбор между личной жизнью и общественной (человек или человечество), то теперь смутно сознается возможность третьего понятия – среды, семьи (конечно не нового в истории человечества).
Слово «братство» утеряло какую-то стыдность. Возможна любовь, если не к ближним, то к ближайшим (что одно и тоже, если круг расширяется изнутри). Отсюда интерес к прежде скучным социальным вопросам (политика, деньги), к прежде мертвым словам (кончающимся на ость, изм, ство).
Отсюда мысль – не в этом ли (спасение в слитности) корни коммунизма.
Кто-то полушутя напевает песню, помогло настроение от «гитарной» музыки, но вдруг поразило «Братский союз и свобода» – не то же ли это, что и у нас? Тамискажение, конечно, но то же по существу и в идеале. – И легкость оттого, что «я» растворяется в обществе, и тяжесть ответственности оттого, что общество как бы входит в «я», тоже растворяясь в нем.
Не мираж ли это, существование здесь в эмиграции такой среды? Не думаю. Несмотря на защиту каждым своей индивидуальности (благодаря ей) родилась здесь жизнь семьи-среды. От общественной она отличается тем, что каждому оставлено право выбора, капризного вкуса, право думать, углубляя, а не расширяя. От личной, замкнутой она отличается тем, что ценным оказывается только то, что общее (не то, что для всех, а то, что для каждого).
Последнее время почти физически ощутимы «идеи в воздухе». Это заметно особенно в поэзии (всегда передовой по чуткости). Не случайно, почти все стихи написаны как бы одним поэтом – парижским. И не страшно это, хотя отсюда вопрос, возможны ли, нужны ли теперь стихи?
Не страшно потому, что дело, конечно, не в стихах, а в тех бесприютных чувствах, мыслях, полуистинах, полуснах, которым дано воплотиться только в стихах – даже в наших утомленных и утомительных, невзволнованных и не волнующих…
Получается так – каждый отдельно почти невозможен. Каждый, если вместе, нужен.
То же в прозе (почти всегда автобиографичной). Если дело не в моем (по чудному выражению одного поэта) «бесконечно сложном и бесконечно скучном в своей сложности» я. Если дело в том, чтобы рассказать об опыте случайно-личном, который мог быть и Вашим, то не стыдно и не трудно.
То же в разговорах, выступлениях. Нужно высказаться, чтобы найти одинаковое отношение к «общим идеям». Спорить можно, только согласившись. Тогда возможно движение, становится важно «о чем», а не только, как и с кем. Личная взволнованность переходит в вдохновение ясности и мысли. «О чем», конечно, всегда старо. Интересуемся мы тем же, чем другие – до и после нас. Но важно – одинаковость, совпадение ритмов (современность).
Это, конечно, литература.
В жизни остается вопрос, может ли любовь (с маленькой буквы) заменить личную, исключительную, «задевающую», даже если первая чище, проникновеннее, бескорыстнее и бесконечнее…
Не может. Не должна. Но – благодарно пользуясь выражением одного писателя «в любви накопленная доброта», любовное отражение от любви (луна лучшее отражение солнца), является для меня оправданием этой последней – все равно какой, счастливой или несчастной, плотской или платонической, нормальной или извращенной.
Кажется, лучше (если до конца честно говорить) – несчастной, платонической, извращенной. Потому что в протянутой руке, которой не дано прикоснуться – огромная, напряженная сила…
Тайное участие в чужой судьбе, недосказанное и недосказуемое…
Следы на снегу. Зигзаг, проведенный человеком, невнимательным к земле, на которой он бредет. Кто-то шел впереди, кто-то следует. Нельзя не окликнуть, не оглянуться…
Может быть, только сон. Только намек. Возможность возможного. Но сон, от которого не хочешь проснуться для того, чтобы додумать, дочувствовать. Устало бодрствуют (всегда) сознание и совесть. Хорошо было бы и этим уснуть, окрепнуть во сне.
Если проснусь, то к новой, единственно-важной мысли: «что делать с тяжестью этого “ мы”?»
«Числа». Париж. 1934, №10.