Текст книги "Воспоминания"
Автор книги: Лидия Авилова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)
[Поездка в Крым]
Почему-то мне сегодня все вспоминается Крым. Эта поездка с Мишенькой и Ниной, с этими двумя моими любимыми, которых теперь со мной нет, эта поездка была последней яркой вспышкой моего счастья. После черезвычайно тяжелой, мучительной зимы и перед крушением всей моей жизни – два месяца сказочного счастья. Мишенька и Нина…
Я помню свои мысли на балконе – в Симеизе. Миша подошел ко мне и обнял меня.
– Ты думаешь о судьбе своих детей? – Почему ты это угадал? – Я знаю. – Я прислонилась к нему, и мы думали вместе. Но молчали. Чувства Миши и его мысли были всегда гораздо мягче, нежнее его слов. Я знаю, что тогда мы думали и чувствовали одно и то же, но, если бы заговорили, не согласились бы друг с другом. Он сказал бы: «Я не могу примириться, что они ищут свое счастье там, где я его для них не вижу; что они выбрали людей, которых я не выбрал бы для них». Он сказал бы: «Я не могу быть счастливым их счастьем». А мне хотелось, чтобы они, как я, на это время забыли бы всякие рассуждения, всякую критику, все свои личные чувства и широко открыли бы свою душу только для сочувствия, только для радости, только для любви. Не хотела я понять, что он не был способен опьяняться до потери ясности мысли для полноты чувства и что он не хотел и не умел закрывать глаза на одну сторону, чтобы видеть только другую. Он оставался трезвым, ясным, проницательным и, может быть, немного слишком осторожным и подозрительным. И молчал он, чтобы не огорчать меня, потому что только молча мог он выразить всю безграничную нежность своей любви. И мы думали о судьбе наших детей.
Шумело море, разбивались волны, ясно голубело небо, и ярко светило солнце, и все – все было полно этими мыслями, и все отзывалось на них. Лодя с Таней, Нина с Володей…
Кто видит вперед? Кто знает, что будет? Кто умеет не ошибиться, утверждая: здесь счастье, а там его нет! Кто уверенной рукой указывает путь жизни? Приносить тяжелые жертвы, чтобы потом никогда не прийти к убеждению, что они были необходимы, – это, быть может, самая большая ошибка в жизни.
Поверить чужому опыту и не иметь средств впоследствии отделаться от подозрения, что он обманул тебя, это, быть может, самое горестное недоразумение. Разве жизнь так богата счастьем, чтобы его выбирать?
В эту весну[68]68
1914 или 1915 года.
[Закрыть] двое из моих трех нашли свое счастье, захотели его всей душой. И эти двое спросили у нас: «Можно? Вы согласны? Вы поможете нам быть счастливыми? Если не на всю жизнь, то хотя пока…»
Ах, боже мой, если бы они знали! Ниночка! Лодюшка! Если бы вы знали! Разве мы могли сказать: да или нет? Могли сказать, что хотели? Мы могли сказать только то, что сложилось у нас в душе. Мы разные, но одинаково любящие, мы могли сказать только то, что кричала нам наша любовь. И я, после тяжелого разочарования в себе, в своем знании и опыте, я с возмущением, с экстазом, с завязанными на все глазами, глазами, которым я уже не верила, я хотела счастья во что бы то ни стало; я хотела его с отчаяньем, с безумием. Отец хотел его осторожно, с благоразумием, с проницательностью, свойственной ему во всем. Он сказал про Таню: «Меня беспокоит ее здоровье». А ее тогда никто не считал больной. Это было предвиденье любви[69]69
Таня (Татьяна Николаевна Страхова) умерла от диабета в 1918 году.
[Закрыть]. Про Володю он говорил: «Это честный и порядочный малый, но… болтун, балаболка»[70]70
Владимир Владимирович Гзовский женился на Нине Михайловне Авиловой в марте 1917 года, спустя полгода после смерти М. Ф. Авилова.
[Закрыть]. Он боялся. Но он не только боялся: он ревновал. Он не мог «отдать» Нину. И кому? Мальчишке. И разве я не понимала его и разве он не понимал меня? Решение судьбы наших двух детей, я уверена, глубже задело нас, чем их самих.
Да, когда мы глядели тогда, обнявшись, на море и молчали, это была, кажется, самая незабываемая, самая многозначительная минута нашей общей жизни. Какое чувство! Ему нет слов! Точно наши двое из трех уплывали от нас в это безбрежное море, уходили куда-то ввысь, растворялись в этой красоте и дали. И все, все – и небо, и море, и солнце – было Лодино и Нинино счастье и наши надежды и наша тревога…
Ярко представить себе этот день и вспомнить: а Миша умер… А Таня умерла… А Нина – я не знаю где[71]71
Лидия Алексеевна долго не имела известий о дочери, последовавшей за мужем-офицером за границу
[Закрыть]. Не знаю. И ничего не осталось от той жизни, в которой можно было взвешивать шансы за и против «обычного» счастья. И оглянуться на себя. Кто видит вперед? Кто знает, что будет?
…А за окном все идет, все падает снег. На суку дерева сидят нахохлившиеся галки… Ну ничего! Все мы умрем. Все мы отдохнем. Все проходит быстро.
[Сыновья]
Взрослые очень любят спрашивать маленьких детей: а скажи, кого ты больше любишь, папу или маму?
Дети на этот вопрос всегда хмурятся, сопят и вырываются из рук, которые стараются их удержать. Самые лимфатичные отвечают, нахмурившись: «Не знаю!» И как им знать? Но этот вопрос вызывает неприязнь к лицам, которые пристают с ним.
Меня всегда сердило, когда меня спрашивали: – А ты какого сына больше любишь? Сознайся, Леву?[72]72
Авилов Лев Михайлович (1888–1950), старший сын Л. А. Авиловой, юрист по образованию.
[Закрыть] Я тоже хмурилась и вырывалась. Леву. Почему всегда все предполагали, что Леву? Разве я делала между ними разницу? Разве я была несправедлива, разве я была нежнее с одним, чем с другим?
Я стала невольно следить за собой и с недоумением заметила: конечно, отношение между мной и Левой было одно, а между мной и Лодей[73]73
Авилов Всеволод Михайлович (1889–1952), второй сын Л. А. Авиловой, юрист и филолог.
[Закрыть] – другое. Я стала это замечать, когда мальчики были уже подростками и характеры их более или менее определились.
Два родные брата, но до чего несхожи! Лева плакал, когда огорчался, Лодя кричал, когда сердился. Лева был очень нежен со мной, с няней, со своими. Лодя больше льнул к чужим, например к гостям, и постоянно с радостью принимал их приглашения ехать жить к тому или другому. «Сейчас соберу свое узло», – объявлял он и бежал к няне приказать ей увязать его вещи. Он был забавный, живой, «неожиданный характер», и с ним любили шутить и смеяться взрослые.
Лева был застенчив и неразговорчив. Он не имел успеха у чужих. Мне особенно запомнилось, как в один дождливый вечер, когда мы только что приехали в Клекотки, Лодя, которому тогда было около 3-х лет, вышел на крыльцо и крикнул: «Люди! Уберите грязь!» – и когда никто не кинулся исполнять его приказание, весь красный от гнева он побежал к бабушке и возмущенно заявил: «Я – барин, а они меня не слушаются». Разве Леве приходило в голову, что он барин? В другой раз я сказала Лоде (это было на вокзале): «Поди к буфету, спроси бутылку сельтерской». Он отвернулся и гордо бросил мне через плечо: «Я тебе не лакей». Эта черта глупого зазнайства проявлялась часто и очень удивляла меня. Удивляла и сердила. Ему за это попадало, но возможно, что слишком примитивно. Я, например, давала ему подзатыльник или отталкивала его от себя и говорила: «Ты важничаешь, так убирайся. Я таких важных не люблю». Тогда он садился против меня и глядел на меня, не спуская глаз. Глядел так пристально и долго, что у него начинали закрываться глаза, его одолевал сон. А мне становилось смешно: кто кого пересидит?
У Левы был свой крупный недостаток: он был нетерпелив и вспыльчив и в припадке вспыльчивости очень несимпатичен: дрался, бросал и ломал вещи, очень неприлично выражал свои чувства к окружающим, но всегда кончал тем, что бросался ничком на кровать или на диван, зарывался лицом в подушку и трясся и дергался от рыданий. Это значило, что припадок вспыльчивости уже сменился стыдом или раскаянием, и Лева был очень несчастлив. Как часто мне приходилось выносить такие же сцены с Мишей и как они портили мне жизнь! Миша, успокоившись, тоже стыдился и раскаивался, но, конечно, не плакал, а старался возбудить сочувствие и жалость к себе: это был его способ заслужить прощение. Он начинал жаловаться на колотье в сердце, на какое-то пощипывание.
Я знала, что эти припадки у него наследственные, ненавидела их всей душой, негодовала, возмущалась, что он не хочет или не может бороться и не допускать их, но в конце концов мирилась с этой неприятностью. Тяжело было думать, что Левушка тоже заражен этой наследственностью, и невозможно было сердиться на него, когда он так горько плакал. Мне всегда казалось, что плакал он оттого, что не мог понять, что с ним происходит. Как могло быть, что он, кроткий, любящий мальчик, так скверно себя вел? Но в раннем детстве эти припадки случались с ним довольно редко, и я надеялась, что мы с ним вдвоем осилим их.
У Лоди очень рано стала проявляться способность фантазировать. Он начал рассказывать «болтушки». Чаще всего он рассказывал их Ниночке[74]74
Авилова Нина Михайловна, в замужестве Гзовская (1891–1930).
[Закрыть]: «Слушай. Ночь… очень темно. Ничего не видно, а в поле идет поезд. Ведь страшно? А близко лес. Там еще темней. А поезд идет. И вдруг… И вдруг – волк!» Он изображает на лице ужас, таращит глаза, разводит руки со скрюченными пальцами, выжидающе смотрит на Ниночку, как переносит она этот ужас? Волк!.. Но Нина спокойно сидит за своим маленьким столиком на маленьком стульчике, расставляет свой игрушечный сервиз. Лодя трясет ее за плечо, авторское самолюбие его оскорблено: «Ну, что?» Ниночка равнодушно одобряет «болтушку». «Подожди, я еще страшнее выдумаю», – обещает Лодя.
Несколько позже он стал выдумывать не только «болтушки», но и приключения, которые будто бы бывали с ним, как только он оставался один. И он ни за что не признавался, что сочинял их. А я не придавала этим рассказам никакого значения. Заметишь иногда: «Все-то ты врешь!» Он пристально посмотрит, поморгает и убежит.
Когда в детской стали ставить спектакли, никто из зрителей не сомневался, что автор пьес главным образом Лодя. Конечно, все артисты вносили много своего, так как им давалась только канва пьесы без слов и каждый играл свое, как вздумается.
– На чью это трупу я наступил? – вытаращив глаза и скрючивая пальцы, вопил Лодя.
Несомненно, он был самый «интересный» мой ребенок, сознавал это и жаждал успеха и славы. Он чувствовал, что мал, и во что бы то ни стало стремился всегда быть на виду, играть главную роль, приобрести значение.
Я теперь думаю, что могла бы тогда обратить больше внимания на это развивающееся тщеславие, но я была не педагог и почему-то ненавидела педагогов. Я очень гордилась успехами Лоди и одновременно сердилась за них же: уж очень было заметно, как он добивался их. Но отец так «щелкал его по носу» за то, что он заносился, зазнавался, что мне было его жалко, и я уже сердилась на Мишу: а он-то что за педагог, что так старается сломить у ребенка веру в свою силу, в свои способности, старается унизить его, пользуясь тем, что внушает ему страх. Разве можно унижать ребенка? Вот откуда неискренность, хитрость, подхалимство или озлобление. Мы с Мишей спорили и ссорились, а Лодя искал и находил у чужих признание его превосходства и даже преклонения перед его личностью. Он подчинял себе товарищей, и его друзья всегда были его поклонниками, а не равными. Мне кажется, что дома он чувствовал себя угнетенным, потому что он не первенствовал и становился обыкновенным и не возбуждал удивления и восторга. Его часто уличали во лжи, высмеивали, и он чувствовал себя несвободным… И вот в то время, как мы с Левой делили радости и горести его жизни, Лодя все чаще и чаще обманывал меня и нуждался в моем участии только тогда, когда попадал в беду и ему нужна была моя помощь. Но в этой помощи я никогда не отказывала ему, в особенности когда надо было заступиться за него перед отцом. Миша сердился: «Твое дурацкое баловство только вредит мальчишке. Он способный, умный, но зазнался, изоврался, распустился, изленился. Черт знает что! Ведь его даже к экзаменам не хотели допустить!» – «Но ведь он перешел!» Миша пожал плечами: «Мне директор сказал: блестяще держал экзамены. Все рот разинули. Ведь вот подлец!» Как Миша гордился сыновьями! Но Левой – с нежностью, а Лодей – стараясь скрыть эту гордость, кажется, даже от самого себя. Очень он всегда боялся, чтобы кто-нибудь из нас не зазнался. Не боялся только за Ниночку.
Я не знаю, насколько и в чем я была виновата, но я чувствовала, как с каждым годом я теряла Лодю, как он отдалялся, отгораживался. И вместе с тем я знала, что мы очень любим друг друга. У него эта любовь проявлялась какими-то порывами, при случае, а потом он опять уходил очень далеко. <…>
Отчего я не могла спорить с Лодей? найти надлежащие слова, простые и ясные, возражая ему? Ведь мои мысли казались мне простыми и ясными, но он ошеломлял меня неожиданностями и уверенностью своих утверждений. Я много думала над ними и не могла бы сказать, как сказал бы отец: «балалайка несчастная!»
Я все больше дружески сближалась с Левой и все более упрямо боролась с Лодей. Каждому слову Левы я без всякого колебания верила, да и в чем было сомневаться? Так что и вопроса о доверии никогда не возникало. Мы беседовали спокойно и просто. Лодя всегда являлся удивить чем-нибудь. Он не любил «домашних» разговоров и если и говорил про «домашнее», то с насмешкой, с осуждением, даже с презрением. Я знала, как сильно он любил Ниночку, но это не мешало ему иногда ядовито издеваться над ней: «Чем ты не купеческая дочка? Знаешь, возвращаешься иногда домой, да подумаешь: а у Ниночки женишки сидят и на нее глаза пялят, а она их очаровывает… Ой, Нина! как скучно! Какая кругом тебя духота, пыль, паутина…»
Нина не сердилась и не обижалась. Усмехнется и спросит: «Стихи носил читать? Опять „светлой Оле“?»
У Лоди всегда в кармане студенческого сюртука была пачечка его стихов, и он ходил читать их «милым девушкам», но при этом ухитрялся как-то натравить этих девушек друг на друга и устроить целый скандал. Я не знаю, что он для этого делал, до меня только иногда доходили слухи, что из-за него возникали ссоры, целые бури. И я замечала, что Лодя очень увлекался своим «успехом» и старался развивать его, хотя мне никогда ничего не рассказывал о нем, и я заключила из этого, что он сам признавал, что гордиться ему в этом случае не приходится.
Оба брата были в том возрасте, когда естественна влюбленность, и, конечно, оба были влюблены. Но до чего по-разному! Лева относился к своему увлечению серьезно, а к предмету его внимательно, несколько ревниво, требовательно и никогда не терял, хотя бы отчасти, чувства собственного достоинства. Матерям трудно утверждать, что от них не скрывается именно эта сторона жизни их детей, и я нисколько не считаю себя исключением. Я только угадывала, что мало знала. Но не могла я не знать чего-то самого основного, того, что я могу назвать только душой своих детей. И у Левы она была ясная, неизменная и верная себе, как и у Ниночки. Лодя потрудился покалечить себя, как только мог. И, конечно, сделал он это не потому, что ему так хотелось, а потому, что он и на себя смотрел, как на свою «болтушку», которой так приятно было волновать и пугать (…Я еще страшнее выдумаю!). Он сделал это потому, что не мог не сделать. Его душа ему самому была не ясна и не удовлетворяла его: ему не на что было опереться и приходилось эту опору создавать. Как могло случиться, что у него была такая обособленная душа? Но разве возможно проследить все нити наследственности, иногда идущие совсем не по прямой линии? (Не от отца и матери к детям, а, непонятно как, от более дальних родственников.) А еще труднее проследить влияние совсем посторонних лиц. В жаждущую душу влияния проникают глубоко и прочно. А у Лоди была именно жаждущая душа, которая только и укрепляла себя со стороны.
Вот и влюбленность у него была своеобразна. Если девушка ему нравилась, он сейчас же начинал усиленно заниматься… не ей, а самим собой. Создавались новые образы <…>, лились ливмя стихи, где-то бушевали девичьи недоразумения, обиды и нередко лились слезы, а влюбленный Лодя напрягал все силы, чтобы показать себя как-то сверхнеобычным, непонятным, ошеломляющим. Не утверждаю, но, по-моему, Лодя только так и чувствовал и переживал свою влюбленность. Только позже, гораздо позже она стала действительно чувством, которое не заставляло его ломаться, а само ломало в нем все напускное и даже заставляло страдать, что его сильно возмущало.
…Почему я больше прощаю Леве, чем Лоде? Но очень просто: Левин характер – это наследственная болезнь, старая, известная, понятная, хотя и неприятная. Леву я ужасно жалею за его характер, как жалела бы, если бы передала ему другой недуг по наследству. У него могло быть больше сил и желания с ним бороться, больше стремления сдерживаться, это несомненно. Но надо еще знать, не в этом ли заключается наследственность, что сила борьбы почти невозможна? Может быть, нельзя исправиться, а надо переродиться? Поэтому я больше огорчаюсь, чем сержусь и возмущаюсь, когда Лева «распускается». Мне это очень тяжело и больно. Но виновником этой моей боли не только Лева, но и Миша и, главное, отец Миши. И к отцу Миши у меня только недоброе чувство, потому что я не знала его и не любила и ничего не могла ему простить, а он-то отравил Мишу и Леву своим ужасным наследством.
У Лоди более мягкий, милый характер, вспыльчивый, но отходчивый, ласковый, миролюбивый. И вдруг, прожив четыре года в Петербурге без меня, он вернулся едва узнаваемый. Необычайная заносчивость, требовательность, непримиримость… Откуда все это? Несомненно, благоприобретенное. Прежде всего, нечаянно, я начала натыкаться на все незнакомые острые углы его нового характера, ушибалась, удивлялась, во не боялась выражать свое недоумение и неудовольствие, потому что все еще помнила, что наши трения никогда не вредили нашим отношениям. Но когда я увидала, что я ошиблась и что дело серьезнее, чем я думала, то все-таки примириться мне было трудно. И сейчас ужасно трудно. <…>
Так разве не понятно, что я Леве больше прощаю (все прощаю), чем Лоде? Леве надо простить только крик, воркотню, плевки, поздравления и т. д. Словом, большой шум и неприятную «четверть часа» в переводе с французского. Все это внешнее. Что простить Лоде? Да мое прощение ему ни на что и не нужно. Ему нужно признание всех его новых достоинств. <…>
Думаю, стараюсь понять и не могу. И стало из одного Лоди – два: одного из них я люблю и признаю, а он его ненавидит и отрицает; другой мне нов, чужд, неприятен, а он с ним носится, им гордится, всучивает его мне на веру. Да не верю я этому новому образу! Мало ли что можно себе сочинить? Отчего Лева себе не сочиняет? Ведь он весь простота и естественность, правдивость. Он даже не умеет солгать. Ложь для него просто не нужна, как для некурящего табак. Он так мало притворяется, что иногда кажется недостаточно любезным и даже вежливым. У Лоди много фантазии при уме, и это заставляет его делать глупости. У Левы – ум ясный, гибкий, глубокий и отрешенный от фантазии. Лодя любит и умеет нравиться, применяется к людям с этой целью и поэтому всегда другой, т. е. разный в разной обстановке. Лева всегда и везде один, всегда одинаков и дальше всего от желания произвести впечатление. Лодя весь в украшениях, и, надо отдать ему справедливость, эти украшения ценны: у них настоящий блеск. Он остроумен, легко и хорошо говорит, обаятелен в обращении, когда хочет – разнообразен, а главное, он поэт, и это в нем глубоко[75]75
В семейном архиве сохранился машинописный том стихотворений В. М. Авилова, а также тетрадь его юношеских стихов с пометами В. Я. Брюсова, очень сочувственными: «Очень хорошо, вот это ваши стихотворения, в них вы страшно сильны, и я их… очень высоко ценю…»
Как мне запомнилась она Под звон печальный колоколен… Великий пост, апрель, весна, А я – я не влюблен, я болен! Взволнован чем-то я до слез, Тем, что иду я рядом с нею, Люблю лицо ее и шею И завитки ее волос… Тем, что на миг она близка, Тем, что на миг она покорна, Тем, что в руке моей рука. Любимая, в перчатке черной. 1912
Стихи его ценил И. А. Бунин. Запросто бывая у Авиловых, он приходил в комнату Всеволода и просил: «Всеволод Михайлович! Ну прочтите «и вообще»!
Вот это стихотворение:
Помню утро в росистом плаще, Помню милый твой смех, твои шалости, И сжимается горло от жалости И к тебе, и к себе… и вообще! Ты сидишь на открытом окне В волнах воздуха, шелеста, щебета, Смотришь в синее небо, а в небе-то Облака, словно пух, в вышине! Помню, как ты безгрешно чиста, Как глаза твои солнечно сужены, Как блестят твои зубы-жемчужины В улыбнувшемся венчике рта… А теперь… Посмотрись же, скорбя, В эти строки как в верное зеркало: Все ты смяла, ты все исковеркала! Как мне жаль и тебя и себя!
[Закрыть]. У Левы все его сокровища под замком, убраны, спрятаны от постороннего взгляда. А разве мало этих сокровищ? Стоит его узнать, чтобы любить и уважать и ценить очень высоко. Вот мои два сына. Я люблю их с одной и той же силой, но Лодя мой сын только, а Лева старше меня, авторитетнее меня, у меня к нему именно много уважения. Ведь он не прав только, когда не в духе, бурчит, сердится. Он еще очень строг, в нем много отцовского, в Лоде много моего.
Если бы мне раньше сказали, что у меня будут такие сыновья, я бы не поверила. Я не ошибаюсь: это настоящие, умные, ценные люди, каких мало. И они мои. И они любят меня. Разве это не большое-большое счастье?
[Последний день счастливой жизни]
Я отлично помню последний день моей счастливой беззаботной жизни. Андрея Сергеича Мосолова свидетельствовали в Епифани, нашли негодным и освободили от военной службы. Мы все радовались за него, и я помню, как я от радости поцеловала его и тут же решила, что надо это событие отметить и пригласила его с женой и Протасовых на блины. И весело же мы готовились к этим блинам! Накрыли на Селезневском балконе, на солнышке. Чуть ли это было не 7-ое августа [1916 года]. Андрей Сергеич прибежал гораздо раньше назначенного часа. Я сидела в кабинете, он подошел к открытому окну: «Поздравляю Вас! Дарданеллы взяты!» – «Не может быть!» – «Нет, это уже верно. Я нарочно прибежал сказать. Я был на станции и пассажиры из Москвы рассказывают и даже показывают газеты…» – «Если правда, – сказала я, – тогда Миша наверное пришлет мне телеграмму. Непременно телеграфирует! Вот мы кстати пируем!»
День был ясный, прохладный, осенний, но как я люблю такие дни! Нина была со мной и тоже радовалась и ждала телеграмму. Но мы уже кончили и блины и обед и ушли на теннис, когда действительно принесли телеграмму. Все решили, что содержание заранее известно, и закричали: ура! Я радостно распечатала телеграмму, готовясь прочесть громко и торжественно, но… я читала и сама не понимала, должно быть потому, что не могла сразу перейти в другое настроение. Я не понимала: «Легкий плеврит, вышли немедленно Анюту…»[76]76
Телеграмма была от Михаила Федоровича, поехавшего лечиться на Кавказ. Там он заболел и неожиданно скончался (летом 1916 г.). Позднее Лидия Алексеевна с ужасом вспоминала об этой телеграмме: «И жутко вспоминается мне другая телеграмма, больше года тому назад: всегда один, ухода нет… Из такой страшной дали прилетела эта жалоба! И когда дошла, даже когда еще шла, все уже было кончено. Страшные и незабываемые это для меня слова!» (Дн., февр. 1918 г.).
[Закрыть]
Солнце село, гости ушли, Анюта прощалась с Клекотками, собираясь ехать. Я соображала, что мне необходимо сделать и успею ли это в сутки. Со свечой ходила из комнаты в комнату, и уже все стало чужое, остающееся, неуютное…
И это был последний день прежнего благополучия. И как странно: чествование Андрея Сергеича…