Текст книги "Воспоминания"
Автор книги: Лидия Авилова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)
Воспоминания
Много, много у меня времени, лежа, думать и вспоминать. Ну, думы тяжелые, и думать больно. А вспоминать можно с выбором, и часто от воспоминаний вся душа точно пронижется солнцем и станет легкой и радостной. Отчего я не начала давно записывать такие отрывочные воспоминания? Читать мне часто нечего, делать нечего. Приятно вспоминать, и записывать приятно. Немного, а иногда и очень физически трудно и неудобно писать. Ну, когда могу. Отрывки. Без всякой последовательности, без всякой цели, без всяких претензий на «воспоминания», на литературность. Сны моей жизни.
Тысяча девятьсот четвертый год
(Эпилог повести «А. П. Чехов в моей жизни»)[1]1
В 1940 году Лидия Алексеевна закончила и отдала для опубликования мемуарную повесть «А. П. Чехов в моей жизни», которая была издана лишь после ее смерти и выдержала ряд изданий (см. выше). При подготовке к печати рукопись подверглась значительным сокращениям. Так, сняты предпосланные повести эпиграфы из Тургенева и Блока. Они восстановлены в издании 1960 года, но лишь в примечаниях (см. «А. П. Чехов в воспоминаниях современников», 1960, с. 724). Между тем Лидия Алексеевна долго выбирала эпиграфы. Первоначально в рукописи был еще третий эпиграф из Достоевского: «Об женщине нельзя сообщать третьему лицу. Конфидент не поймет. Ангел и тот не поймет. Если женщину уважаешь, не бери конфидента. Если себя уважаешь, не бери конфидента». Эпиграф в окончательный вариант автором не помещен.
Лидия Алексеевна считала эпиграфы очень существенными для всей тональности повести, как бы задающими ее настроение. Показывая эти эпиграфы автору настоящих примечаний, она замечала: «Только почему у Блока „смеющийся мальчик“?» (О глупое сердце, смеющийся мальчик. Когда перестанешь ты биться?) Можно предположить, что эпиграфы были сняты первым редактором повести.
Эпилог повести под названием «Тысяча девятьсот четвертый год» вообще не увидел света. В примечаниях к повести в издании 1960 года говорится об эпилоге как о «незаконченном отрывке» (с. 724). Между тем эта глава является именно и композиционным и сюжетным завершением повести. В настоящем издании эпилог (с незначительными сокращениями) представляется вниманию читателей впервые.
[Закрыть]
Четвертого июля мы ждали с вечерним поездом много гостей[2]2
В усадьбу Авиловых Клекотки.
[Закрыть]. Пятого праздновался день нашей свадьбы, и все наши друзья и родственники съезжались и по железной дороге и на лошадях, чтобы повеселиться и попировать.
Поезд приходил около 11-ти вечера. Мы слышали, как он просвистел, как экипажи прогремели по плотине. Вышли встречать на крыльцо.
Всем был приготовлен ночлег, и, после шумной сутолоки приезда, гости разбрелись по комнатам привести себя в порядок. Я стояла в столовой, оглядывая накрытый к ужину стол, когда Миша быстро подошел ко мне, взял меня под руку и вывел на неосвещенный балкон.
– Вот что… – сказал он резко, как будто сердился, – вот что… Я требую, чтобы не было никаких истерик. Я требую. Слышишь? Из газет известно, что второго в Баденвейлере скончался Чехов. Мы этой газеты еще не получили. Так вот… Веди себя прилично! Помни!
Он сейчас же ушел. Я осталась в темном углу. Ухватившись за перила, стояла и дышала. Дышать было трудно. Стоять тоже было трудно. Надо было напрячь все силы. Но времени у меня не было, и я отдышалась, и ноги стали меньше подкашиваться и дрожать. Я глубоко-глубоко перевела дух и попробовала двигаться. Спустившись на несколько ступеней к темному цветнику, я подняла голову и взглянула на небо: было облачно, но кое-где светились звезды. Подбежала дворовая собака и стала ласкаться, тереться о мое платье и протягивать мне лапу, и от этой ласки вдруг ожесточилась моя душа…
В столовой послышались голоса. Собирались ужинать. Миша кричал:
– Лида! Лида!
Я погладила собаку и пошла к гостям. Мне бросилось в глаза тревожное сострадательное лицо Нади, и я поспешно отвернулась.
Так как я уступила свою спальню гостям, мне постелили у Ниночки, на кушетке под окном. Ниночка крепко спала.
Я заперла дверь, поспешно легла и стала смотреть в окно. Уже слегка рассвело. По бесцветному небу протянулись длинные темные облака, деревья в саду стояли неподвижно. Сильно пахло левкоями.
– Чехов умер, – мысленно сказала я себе. Весь вечер никто не сказал об этом ни слова. Я все ждала, что будут говорить, но, может быть, об этом уже раньше наговорились и эта тема наскучила? Впрочем, я не задумывалась над тем, почему не говорили. Скончался 2-го в Баденвейлере. Хотела представить себе его мертвым в гробу, но ярко вспомнила его лицо на подушке в клинике, темные глаза, то ласковые, то хмурые, и вдруг лукавые и смеющиеся.
– Он умер, – внушала я себе, но сознать это я еще не могла. Мимолетно стало страшно, что сознать придется неизбежно. – Не надо, – отмахнулась я от этой мысли, – ведь я ничего не чувствую, хоть и знаю. Что же еще? Так и будет.
Я попробовала катать голову по подушке, потом стала тереть шею и грудь. – Я так равнодушна, потому что я его пять лет не видала… И опять стала припоминать письмо: – Главное, будьте веселы… Да! Он сам когда-то был очень веселый. Это я помню. А потом гасла, гасла его веселость, а грусть постепенно, но настойчиво овладевала его душой. Я знала, почему… «Да и стоит ли она, жизнь, которую мы не знаем, тех мучительных размышлений…»
Да, замучился. Никто, как он, так болезненно не чувствовал «уклонения и ненормальности жизни», и вначале он думал, что достаточно указать на них, чтобы люди его поняли и постарались бы исправить то, что портили. Но люди читали, похваливали или помалкивали. Были восторженные, были снисходительные, были равнодушные или враждебные читатели, но не было таких, которые оглянулись бы на себя и сказали бы себе: «Стыдно! Да, действительно, стыдно так жить!» И его же упрекали, что он не идейный писатель, что он не учит, не руководит, не дает идеала. Разве не пропадал даром весь его громадный талант? Разве он не чувствовал этого?
Он не давал формы, внешности, костюма. Вот поклонники учения Толстого сейчас же сшили себе «толстовку», широкие штаны, отказались от мяса, от воинской повинности и поэтому становились толстовцами и чувствовали себя гордо.
Еще раньше девушки стригли волосы, носили косоворотки, не чистили ногтей и назывались нигилистками. Все это было просто и ясно.
Требования Чехова были иные: не надо было ни костюма, ни прически, а надо было научиться иначе чувствовать, иначе думать, чтобы не было «стыдно». И за это никаких знаков отличия, никакой этикетки. Очень любили Чехова и замучали. «Были мазинистки, фигнеристки, а теперь стали и «чехистки», – говорил Миша.
Возможно, что и это чувствовал Чехов. А он пошлости не выносил. Очень любили Чехова, но многие ли понимали его? Разве ему не говорили, что его рассказы – «конфетки»?
В саду громко крикнул грач, ему тише отозвались другие. Первый, казалось, спросил: – Пора? Другие ответили: – Рано! Рано! И опять все затихло. А меня этот крик ударил по нервам и точно разбудил ото сна.
– Чехов умер, – напомнила я себе. – Умер.
Я приподнялась и облокотилась на подоконник. Уже совсем рассвело, и высоко в небе заалело облачко. И опять всплыло лицо Чехова на подушке. – Милая, – услыхала я его голос. Резкой болью кольнуло в сердце, я невольно вскрикнула, и тогда слезы хлынули из глаз…
<…> Несколько лет после смерти Антона Павловича его сестра, Мария Павловна, отдала мне мои письма к нему. Они были целы. «– Очень аккуратно перевязаны ленточкой, – сказала мне Мария Павловна, – лежали в его столе». Не перечитывая, я бросила их в печку. Я очень жалею, что я это сделала. Но я не могла не спрашивать себя много раз: зачем же он их собирал и берег? На полях я видела какие-то отметки. Почему я не хотела обратить на них внимания? Конечно, потому, что мне было больно. Читая его письма к жене, я два раза наткнулась на вопрос: – Не встречаешь ли ты Авилову? Ну как же! Мы встретились лицом к лицу, но вряд ли она меня узнала. Мы как-то играли в театре в пьесе «Странное стечение обстоятельств». Но мы обе были тогда так молоды![3]3
См. «А. П. Чехов в моей жизни».
[Закрыть] Она играла тогда одну Софью Андреевну, а я – другую Софью Андреевну. В этом и заключалось стечение обстоятельств. А странным было то, что это мне, а не ей прочили сценическую карьеру. Мимо меня прошло все, что в полной мере досталось ей. Чехова-Книппер! Как Книппер она дала и получила достаточно. Как Чехова… не знаю. Не мое дело[4]4
«Несколько лет после смерти…» и т. д. Этим отрывком заканчивается первый вариант воспоминаний Лидии Алексеевны – «О любви».
[Закрыть].
Из повести «О любви» [5]5
Повесть «О любви» является первым вариантом повести «А. П. Чехов в моей жизни». Заглавие, очевидно не случайно, перекликается с заглавием рассказа А. П. Чехова «О любви». Повесть сохранилась в рукописи, написанной на страницах школьной «общей» тетради, на обороте которых впоследствии Лидия Алексеевна вела дневниковые записи последних лет. В такой записи 1937 года она пишет, очевидно перечитав рукопись: «О любви. Когда я писала ее? Давно». Следовательно, написание рукописи можно отнести ко времени не позднее начала 30-х годов. Рукопись содержит описание юных лет Лидии Алексеевны, ее первую несостоявшуюся помолвку, ее замужество и знакомство с А. П. Чеховым. При переделке рукописи вся первая часть была из нее исключена.
Здесь предлагается вниманию читателя отрывок из этой рукописи, который содержит в себе как бы оправдание за невнимание в повести к своей семейной жизни и к своему мужу М. Ф. Авилову.
[Закрыть]
<…> Я написала Чехову. Не даром мы с ним так много и хорошо говорили! Мне и писать ему было легко и хорошо, и никогда, ни к кому, в течение многих лет не писала я так «изнутри». (Надо ли объяснять это слово? Писать изнутри – это не изложение события, дела, мнения, пользуясь нужными словами, заранее составленным планом. Нет! Когда пишешь изнутри, то сперва представишь себе лицо, улыбку… все окружающее вдруг затуманится, отойдет… слова неожиданные забарабанят как дождь, польются помимо воли, скажут то, что только что родилось и удивляет и еще ново… прольются и иссякнут. И странно самой: откуда это взялось? и отчего больше нет?) Адрес для ответа я ему дала не свой, а ближайшего почтового отделения. И в этом отделении я прочла ответ…
Если я буду продолжать так писать[6]6
Лидия Алексеевна имеет в виду то обстоятельство, что в повести «О любви» (и позднее, в повести «А. П. Чехов в моей жизни») все повествование ведется под углом зрения ее отношений с А. П. Чеховым, а ее семейная жизнь остается почти не отраженной.
[Закрыть] – только об Антоне Павловиче и о себе – только о «тайном», то как же это будет несправедливо по отношению к моему мужу. Всюду, где было примешано имя Чехова, он был груб, даже возмутителен. С первого рукопожатия… до последнего поклона на могиле… Но куда же я здесь вставлю настоящий образ моего мужа? Его образ, каким я любила его. А любила я его как друга, как спутника, как родного человека крепко и горячо, и жалела я его мучительно и прощала ему охотно, потому что понимала в нем все и сама причиняла ему немало страданий своей вечной борьбой с ним за то, что мне было дорого. Но я должна продолжать писать именно так, потому что я пишу о «тайном», а моя супружеская жизнь была явной, и все знали, что мы были примерными супругами.
…Я была страстная мать, любила своих детей тревожно, болезненно, но одна любовь совсем не мешала другой. Эти два чувства тянулись параллельно, не соприкасаясь, оба одинаково сильные и мучительные. Две натянутых, напряженных струны. Дети радовали, огорчали, часто болели, отнимали много времени и заботы. Казалось, жизнь была полна ими, а даже муж, который тоже безмерно любил детей, находил, что я слишком живу в детях, что это ненормально. Пожалуй, это и было так, но как же могло быть, что в то же время я никогда, никогда не расставалась с мыслью об Ант[оне] П[авловиче]? Я уже сказала, что никогда не верила, что и он любит меня. Его радость при встречах я объясняла его характером и еще тем, что, возможно, я все-таки нравилась ему достаточно, чтобы ему было весело со мной. Свою любовь я скрывала как могла, и когда он спрашивал меня о моей семье, о том, как я живу, я всегда рисовала свою жизнь в самых радужных красках. Я помню, как я один раз сказала ему, что не родители воспитывают детей, а дети – родителей, «Как я могла бы подойти к своим маленьким, если бы на моей совести было пятно? Мне кажется, что это было бы невозможно! и тогда как жить?..» Он задумчиво повторил: «Как жить?» – и, помолчав, прибавил: «У вас врожденная, настоящая нравственность»…Был однажды такой общий разговор. Он спрашивал по какому-то поводу: справедливо ли, что ошибка в выборе мужа или жены должна испортить всю жизнь? Конечно, я ответила, что совсем не справедливо, нелогично и даже непростительно и возмутительно. Он очень удивился: «Вот не ожидал от вас такого ответа! Я предполагал, что вы узки и строги». – «Возможно, что вы правы и что для вас мой взгляд и строг и узок. По-моему, нельзя в этом вопросе руководствоваться одним чувством, а всегда надо знать наверное, стоит ли? Взять всю сумму неизбежного несчастья и сумму возможного счастья и решать: стоит ли?»
Я была уверена, что он скажет: «Это значит не любить» или возмутится расчетливостью, а он замолчал, думал, нахмурился и потом спросил: «Но в таком случае когда же стоит?» Я сказала: «Когда нет жертв, которых очень-очень жалко с той или другой стороны. А в одиночку всегда можно все перенести, то есть не пожалеть себя. Именно себя надо меньше жалеть, и тогда ясно будет, стоит ли?» – «Я уже говорил вам, что у вас какая-то настоящая, невыдуманная нравственность», – неожиданно заключил он, и я с радостью почувствовала, что он понял меня, тогда как мне казалось, что мне надо еще много объяснять, доказывать и защищать. Надо было хорошо меня знать, чтобы так понять[7]7
Этот разговор в сокращении описан в повести «А. П. Чехов в моей жизни». И. А. Бунин, прочтя воспоминания Авиловой, даже предположил возможное влияние ее на Чехова. Так, рассказывая Вере Николаевне Буниной о своем разговоре с Антоном Павловичем, в котором Чехов советовал ему вернуться к сыну, так как сын будет страдать от разрыва родителей, Иван Алексеевич, улыбнувшись, заметил:
– Это влияние Авиловой, как я теперь понимаю, она говорила Чехову. «Ведь непременно должны быть жертвы. Прежде всего дети. Надо думать о жертвах, а не о себе» (см. Муромцева-Бунина В. Н. Жизнь Бунина. 1870–1906. Париж, 1958, с. 129).
[Закрыть].
[На Плющихе]
Моя мать[8]8
Надежда Афанасьевна Страхова, урожденная Кузмина (1841–1893).
[Закрыть] была дареная. Одна сестра, многодетная и с очень ограниченными средствами[9]9
Вера Дмитриевна Кузмина, урожд. Кутузова (годы жизни неизвестны).
[Закрыть], подарила ее другой сестре, бездетной и обеспеченной[10]10
Надежде Дмитриевне Черторижской, урожд. Кутузовой (ум. в 1878 г.)
[Закрыть]. Едва она родилась, как ее перевезли из деревенской усадьбы в Московскую. Это было 100 лет тому назад. Я явилась на свет через четверть века и долго не сознавала и не помнила себя. Я была вполне нормальным и здоровым ребенком и не понимаю, почему мои воспоминания приобрели некоторую ясность и немного последовательности только с семи– или восьмилетнего возраста. Может быть, помню что-нибудь и из более раннего времени, но приписываю это позднейшему, потому что жизнь была очень однообразна и лишена впечатлений… Впрочем, мне слишком памятно впечатление страха. Оно стало даже привычным. Я боялась бабушку, отца, мать и наших бесчисленных, постоянно сменяющихся гувернанток. В то время было очень принято кричать. Не в ссоре, а выражая свой гнев на человека, который обязан был слушать этот крик молча, покорно, без возражений и объяснений. Часто у этих людей дрожали колени, искажалось от страха лицо: они были подчиненные, зависимые. У нас в доме кричала бабушка и кричал отец. «На кого?» – спрашивали мы, дети, друг у друга или у прислуги, спрашивали шепотом, с испуганными лицами, как только начинался крик. Иногда нам отвечали, спокойно улыбаясь: «Ну чего там? На Степку!» Всем казалось, что если кричали на Степку, то это не имело никакого значения. Ему было лет 13–14, он шлепал босиком, у него была курносая, задорная физиономия, а на голове никогда не приглаженный хохол, за который его было очень удобно таскать. И я раз видела, как мой отец возил его за этот хохол по полу около своего кресла, и никогда не могла забыть возмущения и злобы, которые охватили меня.
Вероятно, надо было быть самой несчастливым ребенком, чтобы так больно посочувствовать другому. «Что, Степка, больно?» – спросила его я тогда, отыскав его в чулане под лестницей, где он обычно ночевал. Он тряхнул головой, почесал черную пятку о свою коленку и засмеялся. «Щекотно!» – коротко ответил он. И вдруг присел на четвереньки и запрыгал как лягушка. «Остриги свой хохол, – советовали ему, – не за что возить будет!» – «Ишь, а ухи», – горячо возражал он и почему-то дразнился языком.
Не так страшно, но неприятно было, когда кричала бабушка. Она заливалась на очень высоких нотах и взвизгивала. Но мы знали, что этот крик не сопровождается никаким рукоприкладством и не грозит никакими последствиями. Это – простая формальность. Но когда эта формальность обращалась на одного из нас, отношение к ней менялось: невыносимо было, что надо слушать и молчать, а если скажешь слово, то оно непременно будет расценено как дерзость и удвоит вину.
От крика и строгостей старших мы спасались в наш мезонин с маленькими комнатками, низкими и душными, где мы жили под властью нянек и гувернанток. Няня, впрочем, всегда защищала нас и ненавидела гувернанток. Она была из крепостных отца, так же как ее брат кучер, и оба захотели остаться на своих должностях. Кроме них, осталась еще в деревне, в нашей усадьбе, целая семья: управляющий в его жена и брат управляющего, столяр, две дочери управляющего – горничные, Оля и Маша, которые ездили с нами на зиму в Москву. Все они были наши друзья и враги бонн и гувернанток.
Едва вероятно, кому поручалось в это время воспитание детей. Я не знаю, откуда бабушка брала гувернанток, но они сменялись у нас одна за другой, и немки (к младшим), и француженки (к старшим). Как только являлась новая, ей вручалась над нами неограниченная власть, и она становилась безответственной хозяйкой нашего мезонина, пока ее не выгоняли по какому-нибудь случаю. Жаловаться на этих особ нам не позволялось, и мы должны были все терпеть. Были они очень разнообразны. <…> Одна из таких «воспитательниц» привязала брата Пашу к спинке кровати веревкой, ушла со двора и забыла о нем. Брат был еще маленький. Он плакал, рвался и так устал, что заснул стоя, уронив голову. Няня, которая не смела его отвязать, испугалась этого сна и вообразила, что он умирает. Она сообщила нам о своем предположении, и мы громко заревели. Прибежала снизу прислуга, и на лестнице поднялся такой шум, что услыхал отец. Эту особу выставили с большим скандалом, чему мы были черезвычайно рады, потому что наказания на нас так и сыпались, не считая ударов линейкой по рукам.
Спасаясь от постоянного надзора и вечной скуки, я придумала себе развлечение. Жили мы на Плющихе, очень широкой и тихой улице, по которой рано утром и вечером пастух собирал и гнал стадо на Девичье поле. Я хорошо знаю Девичье поле. Мать иногда берет меня в монастырь к обедне, а потом мы заходим пить чай в келью мамашиной двоюродной сестры. Я не любила стоять в церкви на длинной монастырской службе, не любила тетки-монашенки и ее чая, но ехать по мягкой дороге среди луга, слушать жаворонков, смотреть на густые зеленые чащи за заборами садов с правой стороны, на рассеянное по широкому лугу стадо с левой, проезжать мимо огородов и пруда, почти примыкавших к монастырю, и любоваться издали Воробьевыми горами, куда так хотелось и так редко удавалось попасть, – это было большое удовольствие.
Итак, жили мы на Плющихе, по которой рано утром шло стадо. Пастух играл на рожке и хлопал кнутом так, что этот звук был похож на выстрел. Коровы мычали, ворота хлопали… Словом, поднимался шум, от которого я почти всегда просыпалась. Мне пришло в голову вставать и потихоньку выбираться из дому на крыльцо. К счастью, в это время вместе со мной в комнате спала моя родная бабушка, а не гувернантка. Эту бабушку, Веру Дмитриевну, я не только не боялась, но даже слегка покровительствовала ей, так как она, в свою очередь, боялась всех, в особенности свою сестру, Надежду Дмитриевну, которой она подарила мою мать. Да и спала она крепко. И вот я накидывала платье, брала в руки обувь, осторожно спускалась по лестнице и пробиралась по коридору к передней. Здесь опасаться было уже нечего, и я выскакивала на крыльцо. Ах, это весеннее утро! Этот чистый воздух, прохлада, свобода! Как жизнь могла быть прекрасна! Я осмелела до того, что вытаскивала из дома две клетки с канарейками и пару горшков с растениями, расставляла все на крыльце и воображала, что доставляю радость не одной себе. Я действительно чувствовала, как птицы и растения радуются вместе со мной, и, чтобы усилить эту радость, я меняла корм и воду в клетках и поливала цветы из лейки прямо сверху. Все крыльцо бывало залито и засорено, но я не обращала на это внимания – высохнет на солнышке!
Едва проходило стадо, как в воротах показывался водовоз, впряженный в свою двухколесную водовозку. Он быстро спускался в своих оглоблях в ложбину ворот, но тут останавливался и начинал вертеться вправо и влево, стараясь вытащить бочку. Он вертелся и дергал, а вода в бочке плескалась под большим деревянным крестом, выплескиваясь во все стороны. Напрягая все силы, водовоз, наконец, справлялся и проезжал мимо меня за угол дома. Мне всегда вспоминалось, что я часто слышала зимой, как он сливал воду в нашу бочку и как стукали большие ледышки. Тогда на дворе было еще совсем темно, и я представляла себе, как он мучился в воротах, скользя и падая, немного отдыхал и опять вертелся, выбиваясь из сил.
Часто, вскоре после водовоза, в воротах показывалась другая фигура. Это был полный, уже пожилой человек, в цилиндре, в перчатках, с тросточкой в руке и сигарой в зубах. Он проходил мимо меня будто не глядя, но я замечала, как он быстро, равнодушно взглядывал. Это был жилец флигеля за садиком, и я знала, что он возвращается из клуба. Но что такое клуб – этого я не знала. Один раз, когда бабушка сказала мамаше: «Вон Голубовский уже пошел в клуб. Рановато, а вернется к утру», – я осмелилась спросить: «Что такое клуб?» Конечно, я услыхала обычный ответ: «Сколько раз повторять, что дети не должны предлагать вопросов? Поживешь – узнаешь!» Я решила, что ходить в клуб – это очень тяжелая работа и что поэтому у Голубовского всегда хмурый, неприветливый вид.
Прибегала наша дворовая собака Цыган и лезла на крыльцо, пугая канареек. Тогда я начинала поспешно собираться. Я знала, что вслед за Цыганом всегда появлялся дворник, а потом и Дмитрий Семенович, управляющий, наш самый злой враг. Это был маленький, сухонький человечек, который никогда не ходил, а всегда бегал и всюду совал свой нос. К каждой своей фразе он прибавлял слова «пример-значит», и его у нас никто иначе и не называл как этой бессмысленной приговоркой: «Пример-значит опять барыню расстроил, наябедничал на кучера!» – «Уж сживет Пример-значит подвальных жильцов. Уж так к ним придирается, так придирается… Своих прочит». Тут я говорю не о старших, а о прислуге и о нас. Бабушка Дмитрия Семеныча очень ценила и доверяла ему во всем.
И вот Дмитрий Семеныч заболел. Кажется, у него был удар и он лишился употребления ног. Если он и ходил, то с трудом. И с тех пор он уже не выбегал, как раньше, а выезжал. На обязанности дворника было брать его на руки, как ребенка, и таскать по всему двору. Мы так его и звали «верховой дворник». Дмитрий Семеныч сидел, обнявши одной рукой дворника за шею, и распоряжался. И сколько раз я видела, как, рассерженный каким-нибудь упущением или беспорядком, Пример-значит бил свободной рукой дворника по голове и по лицу, а тот только слегка уклонялся и отвертывался. Таким образом они обходили весь двор, все постройки и скоро возвращались домой. А могло ли прийти в голову дворнику грозить ему или протестовать? Без ропота доставлял он его на место и потом шел к своей работе, встряхивался и разминал шею, иногда весело перекидывался замечаниями с конюхом или кучером. «Наездился?» – кричали ему. «А как же?! Известное дело!» – «Хоть не тяжелый!» – «Не тяжелый, да цапкий! Как ухватится, так ровно клещами». – «Да ты бы его, как за сарай-то заедешь, поучил бы маленько. Там никто не увидит». Такой совет вызывал веселый хохот, и было ясно, что и давали его и принимали в шутку.
Удивительно, что я ни разу не попалась во время своих утренних похождений. И только один раз я сильно испугалась: из подвальной квартиры вдруг вышла и остановилась у крыльца жилица мадам Анго. Это была та самая квартирантка, к которой придирался Пример-значит. «Так рано встали?» – спросила она меня удивленно. Я так растерялась, что не знала, что сказать, и сказала всю правду. «Не выдавайте меня, мадам Анго, не говорите бабушке. Я знаю, вы часто с ней говорите. Я сейчас опять лягу и буду спать». «Ничего я про вас не скажу никому! – успокоила меня старушка. – Выдумаете, я не знаю, какая у вас жизнь с вашими проклятыми гувернантками? Слышала. Знаю. И чтобы я вас выдала? Никогда».
Почему эту русскую бедную женщину, швею звали французским именем, я не знаю или не помню. Раньше я верила, что она правда француженка, и спросила ее: «Вы говорите по-французски?» – «А как же? – ответила она смеясь. – Бонжур, мамзель. Коман але ву?» Я тоже засмеялась, так она смешно произносила по-французски. «Но почему вы мадам Анго?» – «А как кого назовут, так и зовись!» – «Нет, правда», – приставала я. – «А правды-то на свете и нет! Что тут поделаешь?» – отшучивалась она.
Славная была старушка! веселая, добродушная, хотя очень бедствовала со внуками – сиротами и, говорили, начинала слепнуть. Кстати сказать, Дмитрию Семенычу не удалось ее выселить, а внуков пристроили добрые люди. Бабушка? Отец? не знаю. Но почему-то мадам Анго крестилась, когда говорила о них. Нет, мадам Анго меня не выдала.
Я спешила все убрать, запереть двери и уйти в дом. В доме меня поражала духота и затхлость. Ни в одном окне, ни в одной комнате не было форточки, а рамы выставлялись очень поздно. Зимой дом вентилировался только топкой печей, да еще окуривался «монашками». Эти монашки стояли на металлических блюдечках по столам, их поджигали сверху, и они курились тоненькой синеватой струйкой. Потом на блюдечке оставалось немного пепла. Брызгали еще чем-то из пульверизаторов, но, помнится, это было нововведение и производилось редко. В таком воздухе мы, дети, жили всю зиму, никогда не бывая на дворе или на улице. У нас даже долгое время не было зимней одежды: не считалось нужным. На воздухе можно было простудиться, в доме этой опасности не было. В комнатах было очень тепло, а у нас в мезонине даже жарко, потому что комнаты тут были очень малы, а потолки так низки, что гувернантка сломала один раз о потолок свою гребенку, взмахнув ею над головой.
Пробравшись наверх со всеми возможными предосторожностями, я уже смело входила к себе в комнату, которую я тогда занимала вместе с моей родной бабушкой, матерью моей матери, Верой Дмитриевной Кузминой. Этой бабушки я нисколько не боялась и даже немножко покровительствовала, потакая ей в ее слабостях, не из любви к ней, а просто потому, что это льстило моему самолюбию. Эти ее слабости забавляли меня. Она когда-то была смолянкой[11]11
Воспитанницей закрытого учебного заведения для девушек-дворянок – Смольного института благородных девиц.
[Закрыть], очень красивой (говорили даже, что красавицей), танцевала при государе какой-то танец с шалью и удостоилась от него милостивой улыбки и нескольких слов похвалы. Потом она вышла замуж по любви за красивого, талантливого и очень увлекавшегося Кузмина[12]12
Афанасия Николаевича Кузмина (годы жизни неизвестны).
[Закрыть], имела очень много детей и очень мало средств и поэтому подарила своей сестре – Надежде Дмитриевне Черторижской, бездетной и со средствами, – двух своих дочерей немедленно после их рождения. Одна из этих подаренных дочерей была моя мать – Надежда Афанасьевна Кузмина, другая, Лидия, умерла еще девочкой десяти лет. Бабушка Надежда Дмитриевна, воспитавшая мою мать, считалась у нас «настоящей», и все в доме ее боялись, уважали и любили.
Вера Дмитриевна жила с нами после того, как овдовела, трепетала перед своей сестрой, которая всегда попрекала ее глупостью, и заискивала перед нами, старшими внуками, и даже перед прислугой. Мне, девочке, тогда казалось, что она совсем уже старенькая и некрасивая, а она не могла забыть своих былых успехов, а главное, танца с шалью. Она затягивалась в корсет, уверяя, что привыкла к этому в Институте, и жаловалась, что не может выходить на улицу без густой вуали, так как мужчины пристают к ней с любезностями.
Но больше всего меня забавляло то, что она старалась уверить всех и меня, что никогда не спит по ночам с самой смерти мужа. Когда я приходила ложиться спать, она говорила мне: «Ну, ты спи, а я встану на молитву. Когда я очень усердно молюсь, Афоня приходит ко мне, и мы опять вместе». И она действительно становилась перед образницей. Я тушила сальную свечу, зажимая фитиль особыми щипцами, чтобы он не чадил, и комната освещалась только светом лампадки, защищенным зеленым стеклянным щитком с изображением Тайной вечери. Бабушка клала земные поклоны, шептала молитвы и вдруг настораживалась и спрашивала замирающим голосом: «Афоня, это ты?» Я никогда не верила искренности этого вопроса и, случалось, начинала смеяться или отвечала ей басом: «Да, это я!» Бабушка очень огорчалась и жаловалась, что я не сплю и мешаю «им». Но потом, утомившись поклонами и стоянием, она очень скоро тоже укладывалась в постель и шептала: «Нет-нет, я спать не буду, я буду молиться и ждать. Приходи, мой друг, приходи!» Затем мы обе засыпали. И, вставая к стаду, я никогда не боялась, что она проснется, так мирно и сладко она похрапывала. В общем, мы жили с ней в больших ладах, и я любила ее рассказы про Смольный, про золотые кареты, про ее красоту и про то, как дедушка Афоня прекрасно играл на виолончели и писал стихи. Этого дедушку я даже немного помню, и он мне очень нравился.
Сближало нас еще то, что мы обе ненавидели наших гувернанток и вместе побаивались всех, кто жил внизу: бабушку Надежду Дмитриевну, отца и мать.
Где теперь эти стада, бредущие по Плющихе и Девичьему полю? Где водовозы и верховые дворники? Дом, где мы жили, стоит еще и теперь[13]13
Дом № 38 по Плющихе, ныне ул. Еланского. Снесен в 1968 году.
[Закрыть]. Снаружи он мало изменился. Но из всех, кто жил там в то время, осталась я одна.