Текст книги "Воспоминания"
Автор книги: Лидия Авилова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)
Горе
Лето 1875 года мы, как всегда, проводили в Клекотках[14]14
Усадьба Клекотки Тульской губ. Епифавского уезда, в которой выросла Лидия Алексеевна, была разделена на три части, одна из которых принадлежала Селезневым, другая – Кропоткиным и третья – Страховым. В XVIII веке Клекотки принадлежали Петру Алексеевичу Кропоткину (р. в 1770 г.), дочь которого, Анна Петровна Кропоткина, вышла замуж за Ф. А. Страхова, деда Лидии Алексеевны, и получила часть усадьбы во владение.
Таким образом, анархист Петр Алексеевич Кропоткин доводился троюродным братом Лидии Алексеевне Авиловой (урожд. Страховой). Но семьи эти отношений между собой не поддерживали. Брат Лидии Алексеевны, Федор Алексеевич Страхов, во время своего пребывания в Англии в 1907 году, познакомился с П. А. Кропоткиным и восстановил родственные связи.
После смерти Надежды Афанасьевны Страховой в 1893 году имение по наследству перешло к ее второму сыну – Павлу Алексеевичу, – который очень быстро прокутил его. Михаил Федорович, зная привязанность к Клекоткам Лидии Алексеевны, занял денег и купил имение «с молотка» на аукционе. Так Лидия Алексеевна получила возможность опять вернуться в родовое гнездо.
[Закрыть]. 9-го июля 1875 года мы пошли гулять после дождя, а когда вернулись, то оказалось, что Елизавета Петровна[15]15
Немецкая бонна.
[Закрыть] оставила где-то плед, который зачем-то брала с собой. Бегали его искать – не нашли. Отец, только что оправившийся после болезни, сидел в зале на очень широком кресле около больших часов[16]16
Английские часы XVIII века, сохранившиеся в Клекотках со времен их первого владельца. Лидия Алексеевна очень любила эти часы, никогда с ними не расставалась. Она неоднократно упоминает о них в своих воспоминаниях. Часы сохранились в семье и исправно ходят до настоящего времени.
[Закрыть] и был в веселом настроении. Он побрился и был какой-то праздничный, хотя в халате и в своих старых кожаных туфлях без задков. Он в первый раз встал и вышел из спальни. Поддразнивая Елизавету Петровну, он пел, смеясь и подмаргивая:– Wo bist du, wo bist du, mein geliebtes Pled? [17]17
[78]78
Где ты, где ты, мой любимый плед? (нем.)
[Закрыть]
[Закрыть]
Перед сном Софье Васильевне[18]18
Гувернантка, преподававшая французский язык и музыку.
[Закрыть] пришла фантазия завить мои волосы на папильотки. Зимой я болела корью (болели все шестеро детей), меня остригли, но теперь волосы уже отросли, хотя заплетать их было еще нельзя. Мне хотелось завиться, чтобы быть похожей на барашка. Смочили меня квасом и накрутили на голове множество твердых валиков на клочках газетной бумаги. Их кончики торчали во все стороны. Надо было проспать всю ночь в таком уборе, и это не могло быть удобным и приятным. Но меня завивали и раньше, с длинными волосами, и я как-то приспособилась. Легли. Опять пошел дождь и застучал в окна и по крыше. Я не помню, заснула я уже или еще нет, когда в комнату кто-то вошел со свечой и чей-то голос сказал: «Вставайте скорей. Папенька умирает…»
Он не умирал, он уже умер. В спальне помню только множество народу, беготню, суетню и голос мамаши: «Леля, Леля! Да ответь же ты мне, Леля! Ах, да оставьте вы меня в покое! Все глупости… Обморок… Леля! Холодный? Да уйдите вы все…» Федя широко раскрытыми испуганными глазами глядел на мамашу. Я, в одной короткой рубашке, вся в папильотках, не смела подойти близко к кровати. «Уж не сейчас умер… Уж остыл… – говорили в толпе. – Глаза-то потом не закроешь… Обмывать бы… Зеркала-то занавесьте… Руки бы связать…» Кажется, мне стало дурно. Я очутилась у себя на постели. Бабушка наклонилась надо мной и сердито ворчала. Когда она была огорчена, она всегда сердилась. А затем я помню, как срывала с себя папильотки и как это было больно. Не развертывала, а срывала. И волосы оказались завитые, квас склеил.
К утру приехали мои старшие замужние сестры, мамашины падчерицы[19]19
Александра Алексеевна Воейкова и Надежда Алексеевна Худекова.
[Закрыть]. Я спряталась подальше, чтобы не слыхать, как они рыдали, вскрикивали, истерически причитали…
Папашу положили в зале на столе. Гроб еще не привезли. Он лежал очень важный, очень красивый, милостиво улыбаясь. И как-то случилось, что я совсем не заметила дня, а настала опять ночь, и опять дождь барабанил в окна и по крыше. В буфетной расположились Шеголевские портнихи, за которыми, очевидно, посылали, и они даже ночью кроили, сметывали, трещали на швейной ножной машинке. Шили только белое и черное, и на большом столе и на полу лежали целые вороха растрепанной материи. Кто-нибудь из дворни все время приносил портнихам то есть, то пить, и самовар без перерыва кипел на прилавке.
Я совершенно не была в состоянии сидеть и сновала по всему дому без всякого дела и без цели. В спальне и в гостиной было темно, в зале, кругом покойника, горели толстые церковные свечи. В головах у него стоял дьячок и читал псалтырь, негромко и монотонно, прерывая свое чтение, чтобы высморкаться или умять воск вокруг огня свечи. Сбоку стояли сестры, Надя и Саша, наклонялись над отцом и то шептали что-то, то прижимали платки к губам, а из глаз капали слезы прямо на лицо и руки покойника. Каждый раз, как я входила из гостиной, сестры вздрагивали и быстро выпрямлялись.
– Что ты все ходишь? – с раздражением спросила Саша. – И зачем-то завилась!
– Сашечка, не надо… – тихо заметила Надя. – Не вчера же она завилась! Ты через спальню ходишь? – обратилась она ко мне. – Да. – Сестры переглянулись. – Нет, ты ходи, ходи, пожалуйста, – продолжала Надя. – Слышишь? Непременно ходи сколько хочешь… Не спится? – Я помотала головой. Хотелось плакать, потому что она как будто приласкала меня. Саша смутилась. – Кто ж ей мешает? – все-таки ворчливо заметила она. Я поглядела на прекрасное лицо отца и подумала, что живой он никогда не был таким.
– Как хорош! – сказала Надя, точно угадав мои мысли. Я кивнула и быстро ушла. Дождь лил как из ведра и стучал по окнам и по крыше.
На другой день наехало много народу. Привезли гроб. Когда отца хоронили, его до церкви мужики несли на руках, а грязь по дороге была такая, что трудно было вытащить из нее ноги. Мамаша и сестры и еще кое-кто из близких шли пешком, а Федю и меня усадили в коляску. В церкви была теснота и сутолока. Бабы притащили ребят, и грудные кричали, потому что им вообще полагается кричать, а те, которые были побольше, пугались толкотни и мертвеца, к которому матери совали их прямо в гроб, приказывая проститься. Иногда чей-то голос требовал: «Воды! Дайте воды!» – и мужья выводили то Надю, то Сашу из церкви в полуобморочном состоянии. Мамашу я искала глазами и никак не могла найти. Вдруг сторожу или церковному старосте вздумалось отодвинуть толпу от гроба. Люди шарахнулись в стороны, завизжали уже не одни дети… Когда стали заколачивать гроб, я, как сквозь сон, увидела мамашу, которую тащили под руки… Потом ничего не помню…
Я лежала в постели и слышала, что поют. «Панихида?» – спросила я Софью Васильевну, которая сидела у стола и что-то ела. «Нет, – отвечала она, – все еще блины подают, а духовенство встанет и поет. Это, говорят, так полагается. А духовенства много! Откуда столько понаехало?.. Блинов хочешь?»
Гости разъехались, все успокоилось. Я не знаю, на который это было день после смерти. Везде мыли полы. Шлепали босые ноги баб, шлепали мокрые тряпки, которые выбрасывали из ведер. Нигде нельзя было пристроиться: только сядешь поуютнее, как в комнату влезет баба с ведром и шмякнет тряпкой на самой середине комнаты, шмыгнет носом, вытрет его оборотом руки и скажет: «Побеспокою я вас!» – «В спальне вымыто и сухо, – сказала мне Маша. – Ведь первым делом там мыли!» Я пошла в спальню. Все там было так, как при папаше, только деревянная двуспальная кровать без подушек была покрыта одной простыней, да у образницы-угольника горела лампадка, а ее обыкновенно зажигали днем только в праздники, да еще во время сильной грозы. Я случайно глянула вверх и замерла: у двух окон висели клетки с канарейками, и клетки были на месте, но канареек не видно было, и не только не видно, но и не слышно. Если бы они были внизу у кормушек, летела бы шелуха от семени, если бы они купались, летели бы брызги… Никогда не было ни минуты, чтобы их присутствие не было бы заметно, пение, чириканье, прыжки по жердочкам, удары клювиков… Теперь же мертвая тишина, жуткая пустота… Я быстро влезла на стул и сняла одну клетку. На дне ее лежал маленький желтый трупик с вытянутыми тоненькими лапками, с полуоткрытыми закатившимися глазками. Причина этой смерти была ясна: в кормушке ни одного полного зернышка, в стаканчике – ни капли воды. Сняла я и другую клетку. Конечно, и там лежал трупик. Забыли про птичек! все забыли! Никто не хотел им зла, а как они настрадались, бедняжки, прежде чем околеть! Я села около стола, на который поставила клетки, вынула птичек и положила рядышком перед собой. Забыли! И я забыла… А они, наверное, кричали, просили. Или птички не кричат, когда им плохо? Умирали молча, пометавшись по клетке, в бесплодных поисках?
Все эти дни я ни разу не плакала по-настоящему, глотала слезы и сама не понимала, не могла или не хотела дать им волю? Мне даже казалось, что если я заплачу, то это только для того, чтобы все видели, что я не бесчувственная, и начали жалеть бы меня, как жалели мамашу и сестер. Кто-то сказал про меня, что у меня деревянное лицо. Я поняла так, что меня осуждали, возмущались моим поведением, и тем более не хотела в нем ничего изменить.
Как всякое горе было бы искреннее, цельнее, чище, если бы не посторонние влияния, наблюдения, осуждения или одобрения!
Да, все эти дни я не плакала, но теперь, когда передо мной лежали эти маленькие трупики, мне было все равно, хорошо это или плохо, надо это или не надо, – я глядела на них и рыдала, и слезы текли ручьями, и я прямо изнемогала от слез, от горя, от жалости.
Вошла Маша, подошла к столу и сказала только: «Ах!» Я закрыла лицо мокрым платком и разрыдалась еще больше. Маша еще сказала: «Да… забыли…» – вздохнула и ушла.
Мы с ней похоронили наших птичек в саду. Федя не принимал участия, потому что вместе с мамашей высаживал цветы на могилу отца.
[Отрочество]
Отец Алексей Федорович Страхов умер, когда мне было 11 лет. Мать была на двадцать девять лет моложе его, ей было 36 лет. За те четырнадцать лет, что она была замужем, у нее было 12 человек детей[20]20
В живых осталось шестеро: Федор, Лидия, Павел, Николай, Елена, Алексей.
[Закрыть], и она была в полном подчинении мужа и очень властной бабушки[21]21
Лидия Алексеевна имеет в виду свою двоюродную бабушку.
[Закрыть]. У нас в доме не было ни книг, ни журналов, ни газет. Бабушка распоряжалась и нами, и у нее насчет воспитания были твердые и непоколебимые правила. Одно из них было: «Дети не должны предлагать вопросов». Но было еще множество других, и ни одно из них никогда не забывалось и не менялось и не возбуждало в ней ни тени сомнения. Она никогда не разрешала моей матери читать, считая всякую книгу, кроме детской учебной, пустой и вредной. Надо было знать языки (разговорную речь), мальчики должны были ходить в гимназию, девочки – учиться дома рукоделию, музыке, танцам. В свободное от гимназии время мальчики должны были готовить уроки или переписывать что-нибудь из книжки. Но главное: все, и мальчики и девочки, должны были слушаться и вести себя примерно. Мои братья совсем не отвечали этому идеалу, и, после некоторой борьбы, мать должна была согласиться отправить своего старшего Федора в пансион в Одессу, а потом в Киев (потому что там в то время был знакомый попечитель учебного округа).
Когда я впоследствии читала «Детство и отрочество» Л. Н. Толстого, меня поразило, что бабушка Иртеньева и Мими испугались дроби и назвали ее порохом. Последней каплей, переполнившей чашу терпенья нашей бабушки, была как раз тоже дробь. Брат высыпал ее из блока висячей лампы, а бабушка увидела ее, пришла в ужас и объявила матери, что «или она, или он». Конечно, мать решила, что «она», и брат на много лет попал в изгнание. Он уже учился в Москве, в У-й гимназии, и не могу не упомянуть, что, когда он поступал, в награду за выдержанный экзамен его прокатили на конке. Тогда это была новость, и, значит, первые конки в Москве пошли, приблизительно, в 1873–1874 гг. Но, возможно, что мы просто не знали о их существовании, пока они не появились на соседних от нас улицах. Это могло быть, так мало мы общались с внешним миром. Гость, кроме близких родственников, в нашем доме был такой редкостью, что на него сбегались подглядывать в щель двери все домашние. Газета «Полицейские ведомости», как обязательная, всегда валялась на ларе в передней, пока ей не находилось применения, но никогда не прочитывалась никем. Но все-таки думаю, что такая новость, как конка, так или иначе дошла бы до нас. Бабушка была лакома до новостей, которые, впрочем, всегда осуждались, а рассказать о конке могли и родственники. Помнится мне один ее племянник <…>, который привозил с собой ридикюль, вынимал из него рукоделие и, разговаривая, вышивал шелками или гладью.
Старшего брата изгнали, но второй, младше меня на три года [Павел], стал подрастать и оказался не лучше старшего. Это был когда-то любимец бабушки, и часто можно было слышать следующее: «Где мой брильянт?» – И Паша отвечал: «Здесь!» Но брильянт стал непозволительно шалить: Дмитрий Семеныч донес бабушке, что он опустил из окна мезонина сапог с кошкой в подвальный этаж к жильцам. Кошка выпрыгнула из сапога в окно, вскочила на стол и разбила чашку. Бабушка стала сердиться на Пашу не меньше, чем когда-то на Федора. Один раз она замахнулась на него, чтобы ударить, но он уклонился, а она ударилась об открытую дверь и сломала себе руку. С тех пор она уже не выходила из своей комнаты, разнемоглась и вскоре умерла[22]22
Позднее Павел Алексеевич убежал из дому и стал юнгой на английском корабле «Плимут». В доме долго жила кружка с такой надписью. Проделав большое плаванье, Павел Алексеевич вернулся домой. Став взрослым и обладая великолепным голосом и драматическим талантом, он был послан на купеческие деньги в Италию учиться пению, но ничему не выучился. По рекомендации Л. Н. Толстого выступил перед директором императорских театров Теляковским, был принят в Петербургский оперный театр с условием подготовить репертуар. Этого условия не выполнил. Прокутил унаследованное после смерти матери имение Клекотки и умер в 1914 г. 47 лет от роду.
[Закрыть].
Еще до смерти бабушки порядки в нашем доме начали меняться. Наша новая гувернантка, m-lle Cristine [Zabulotte], образованная француженка, настояла на том, чтобы мы гуляли каждый день, чтобы нам купили книг с картинками, ввела по вечерам чтение вслух. И тут оказалось, что мать очень любила читать. Она еще очень любила играть на рояле, и в доме у нас был рояль, но всегда стоял запертым. После смерти отца наша жизнь стала заметно изменяться. Мне удалось поступить в гимназию, на что у меня раньше не было никакой надежды. Это поступление сыграло очень важную роль: я освободилась из тесной клетки, в которой жила до 14 лет. В гимназии я училась плохо. Когда я стремилась стать гимназисткой, я представляла себе ученье как-то иначе: не так скучно и неинтересно. Мне казалось, что мои домашние учительницы не настоящие, ничего сами не знают, и поэтому заставляют меня учиться по книге, выучивать страницу за страницей <…> Почему мне не нравилась гимназия? Я не старалась себе этого объяснить, оценить учителей и их преподавание. Что я в этом понимала? Я не сомневалась, что все было именно так, как должно было быть. Особенно мне нравился учитель истории Фортунатов <…> Но я не любила уроков истории, потому что он гонял меня по хронологии, а я ее не могла, да и мало хотела запомнить. Равнодушна я была к учителю русского языка С. А. Соколову. Читая стихи, он хмыкал носом и читал так плохо, что портил впечатление. Досадно было и то, что с ним не было никакого простора. Это я живо чувствовала. Объявит в классе сочинение и непременно даст темой характеристику… и непременно так, как он дал ее в предшествующих уроках. Самостоятельности мысли он не допускал. И опять наползала скука… Редко-редко давались отвлеченные темы, и для меня это всегда был праздник.
Ненавидела я нашего немца Гинцбурга. Француз наш назывался M. Bougon. У него была какая-то лавка на Арбате. Он всегда вызывал меня при попечителе…
Но я не хочу задерживаться на гимназических годах. Четыре года сплошной скуки. Что они мне дали? Они дали мне общение с людьми, разрушили какую-то стенку, которая изолировала меня. Они дали мне живой материал для наблюдения, они дали мне подруг и в конце концов они дали мне совершенно неожиданное счастье: знакомство с Бартером и Гольцевым с их готовностью помочь моим первым литературным шагам.
Но я забежала вперед. Я плохо училась и часто тяготилась необходимостью каждое утро отправляться в гимназию. Мешали мне учиться книги, т. е. чтение, и благодаря чтению же я сознавала необходимость образования, и я уже ни за что не хотела такой жизни, как бабушкина и жизнь матери, а чтобы добиться другой, содержательной и интересной, мне казалось необходимым получить диплом домашней учительницы. Это уже было какое-то оружие для дальнейших достижений. У меня был большой секрет: я начала писать. Уже давно я пробовала писать стихи, и у меня уже была тетрадь: «Полное собрание стихотворений Л. Страховой». Но позже я решила, что писать стихи так же трудно, как ходить по канату, вместо того чтобы ходить свободно по земле, и я перешла на прозу.
У матери образовалась привычка играть по вечерам на рояле. Часто она садилась довольно поздно… Эта игра, которую я могла прекрасно слышать, доставляла мне громадное удовольствие. Больше всего она любила играть вальсы и ноктюрны Шопена, Мендельсона и сонаты Бетховена, Листа. Слушая музыку, я могла читать, могла писать стихи, могла писать рассказ. Наконец, просто могла лежать и мечтать, воображая себя героиней всех моих будущих романов!
По субботам у меня собирались подруги, а у старшего брата – товарищи по университету. Шумным и веселым стал наш такой прежде тихий и скучный дом. Досадно вмешивалась только во все, мешала и сердила m-lle. Считалось невозможным почему-то отделаться от нее, так как было совершенно невозможно, чтобы молодая девушка вышла одна на улицу, и она всюду сопровождала меня. Я должна была идти с ней рядом, держась очень прямо и не оглядываясь по сторонам – это было неприлично. Вообще всякие условности и приличия («конвенансы») казались мне тогда неизбежными. Мне и в голову не приходило, что я могла бы бороться со всеми этими установившимися обычаями, приемами, правилами и требованиями. И только когда я кончила гимназию, сейчас же после моих выпускных экзаменов, m-lle перешла жить к нашим хорошим знакомым, Даниловым, тоже в качестве воспитательницы.
[Страх]
Читала рассказ Мопассана «La peur» и вспомнила совершенно аналогичный случай из своей жизни. Это был такой же страх, бессмысленный, но ужасный, непередаваемый и незабываемый. Страх, который рассеивается с первым лучом дневного света, ничем не оправдывается, но непобедим никакими доводами рассудка.
Только что умерла моя подруга Надя Черкасова, молодая девушка семнадцати лет. Ее привезли из Крыма в Тульскую губ. в Голдино, имение ее отца, и поставили в гробу в церкви. Церковь была против усадьбы через выгон, всего в нескольких десятков шагов, и кругом церкви было кладбище, засаженное деревьями и кустами. Накануне похорон я приехала в Голдино со своей гувернанткой, m-lle Кристин Забулот, и так как было уже поздно, меня не пустили в церковь поклониться Надиному гробу, и я только видела в окно дома несколько слабых огоньков, светящихся в церкви, и представляла себе Надю мертвой, окруженной паникадилами, забитой в двойном ящике среди темной пустой церкви, куда меня не хотели пустить. Я стояла у окна, смотрела, думала и плакала.
Вдруг подошла ко мне Аксинья Егоровна, экономка. Я еще не видела ее по приезде, и мы крепко обнялись и стали плакать вместе. Я напоминала ей Надю, которую она знала и любила еще больше меня, с самого ее рожденья, так как Черкасовский дом и Аксинья Егоровна были как бы немыслимы друг без друга спокон веку. Два года тому назад умерла мать Нади, Варвара Яковлевна, и Аксинья Егоровна стала еще больше необходима в доме как единственная его хозяйка. Это была толстая, добродушная, преданная старуха, чрезвычайно типичная старая слуга. Все ее хорошие качества были только по отношению к хозяевам, а с дворней она ругалась с утра до ночи и была так расчетлива и даже скупа, что ее, кажется, очень не любили. Но ворчала она не на хозяев, а в особенности на молодежь, у которой был слишком развитой аппетит.
Смерть Варвары Яковлевны, а через два года и Нади были тяжелыми ударами для старухи, и ее горе делало ее для меня близкой и родной. Мы стояли и плакали. «А в доме у нас, матушка, нехорошо, – таинственно сообщила она мне, пугливо оглядываясь. – Ах, как нехорошо!» Я подумала, что Сергей Алексеевич, отец Нади, с горя стал пить, как пил после смерти жены, но старуха отрицательно покачала головой и опять пугливо оглянулась. «Ходит она, моя голубушка, ходит, – прошептала она. – Сама видела, своими глазами!» «Кто ходит, Аксинья Егоровна?» – «Да „она“. Ищет. Вот как полночь, как потушат везде свет, так она и идет… Во все комнаты заглядывает, надо всеми кроватями наклоняется. Надюшку ищет. И вдруг застонет-застонет, жалобно так! Не может, значит, найти. Нет ее!» – «Это Варвара Яковлевна?» – спросила я. «Она, она! Каждую ночь ходит. Я ей даже сказала:– Матушка наша! али нет покоя твоей душеньке? – А она ручки так заломила, да как застонет! и пропала…» – «Аксинья Егоровна! – прошептала я, – да может быть вам так показалось? И как вам не страшно было с ней говорить?» Старуха даже обиделась: «А не верите, так как хотите! Что мне на старости лет выдумывать? Над каждой кроватью останавливается, да близко так к человеку пригнется, разглядывает, кто лежит. Видно, все кажется, что Надюшку увидит. А поймет, что не она, и нахмурится, страшная станет… А уж стонет-то как, стонет! А то вдруг смеяться начнет…» Меня позвали ужинать и мы расстались.
Голдинский дом был большой, старый, в два этажа. Я уже совсем не помню его, но помню, что комнаты были большие, высокие, что их было много и что, кроме того, были длинные коридоры. Меня с m-lle Кристин положили в одной комнате, и она тоже была большая, высокая, скудно освещенная одной свечой.
– Мне страшно, – сказала я, как только мы легли, – мне ужасно страшно!
M-lle Кристин взволновалась:
– Чего вы боитесь? Почему?
Я рассказала ей все, что я слышала от Аксиньи Егоровны и, рассказывая, дрожала как в лихорадке.
– Но ведь вы знаете, что все это выдумка, что ничего подобного не может быть, – успокаивала меня m-lle.– Voyons! C'est ridicule [23]23
Ну же! это смешно! (фр.)
[Закрыть]. Нельзя так распускаться!
– Но мне страшно! – повторяла я. – Она придет! Я чувствую, что она придет! Она примет меня за Надю и потом узнает и рассердится.
– Стыдитесь! Вы верите таким сказкам? Постарайтесь заснуть, и завтра вы посмеетесь над своими страхами.
Но я заснуть не могла.
– Как она ходит? – думала я. – Со свечой или без свечи? Кажется, Аксинья Егоровна говорила, что со свечой. Иначе, как она могла бы вглядываться и искать?
– Вы не спите, m-lle?
– Нет. И вы можете быть спокойны, что я не засну. Хотите поговорим?
– Куда мне деваться, m-lle? Я чувствую, что она сейчас придет, что она уже близко…
– Но это, наконец, смешно и глупо! Вы взрослая девушка.
– Идет… – простонала я. – Боже мой, она идет!
Я слышала какой-то шорох, чье-то дыхание, и, чтобы не видеть и не слышать, уткнулась лицом в подушку. О, как страшен был весь этот большой старый дом и напротив, через выгон, эта церковь с огоньками в окнах. Церковь, в которой, в двойном гробу, лежала Надя. Если бы Варвара Яковлевна увидала бы эти огоньки, может быть, она поняла бы? Может быть, она успокоилась бы? Обе они теперь мертвые… Разве мертвые еще боятся смерти? Они должны быть вместе. А она ходит и ищет и сейчас придет, сейчас…
Я чувствовала, что надо мной кто-то стоит, и невольным движением вскинула голову и взглянула… Со свечой в руке надо мной наклонилась белая фигура с незнакомым мне бледным лицом, и чья-то рука протянулась надо мной. Я дико закричала и уже не помню, что было потом со мной. М-lle Кристин говорила со мной, успокаивала, упрашивала опомниться. Нет! Я все еще не узнавала ее. Я никогда не видала ее в ее длинной ночной рубашке, с заплетенными косичками около ушей, с таким изменившимся лицом, которое было так чуждо без ее пышно нагофрированных седых бандо с пробором посередине, без вставных зубов. Я узнавала только ее голос, но и он, дрожащий, испуганный, казался мне подделкой, какой-то хитростью той, которая хотела обмануть меня. Вместо своей Нади она нашла и узнала меня. Разве не должна была она возненавидеть меня за это? Почему я, а не Надя?
– Да придите в себя! – говорила, умоляя, m-lle Кристин. – Видите же вы, что это я? Выпейте воды. Успокойтесь. – И от волнения она лила воду из стакана на мою постель. Я уже начинала понимать, верить. Ужас мой проходил, и я уже с доверием держалась за ее руку, но достаточно было колебания огонька свечки, тени, пробегающей по ее лицу, чтобы цепкий страх опять накидывался на меня, как дикая кошка.
– М-lle! – кричала я. – М-lle! Почему вы смеетесь? Нет, это не вы! Почему вы смеетесь!
Конечно, она не смеялась.
– Зачем вы делаете гримасы? Нет, вы не обманете меня, нет.
Она догадалась одеться. Потом придвинула кресло к моей кровати и села. Так она была больше похожа на себя, и я успокоилась. И всю ночь она просидела рядом со мной, а я лежала с широко раскрытыми глазами, вздрагивая при малейшем шорохе, и чувствовала, как велик, пуст, несчастлив и страшен темный дом, как стоит Надин гроб в пустой, страшной церкви, как горят огни, как неподвижна и бесконечна ночь и как тяжело, жутко бьется мое сердце.
М-lle говорила почти без умолку и вдруг замолчала. Я оглянулась на нее и увидела, что голова ее склонилась и покачивается. Она задремала. И в то же время я увидела, что два больших окна нашей комнаты чуть-чуть поголубели, и за ними уже не было ночи, а было что-то мутное, что-то живое. Огонь свечи пожелтел и стал неприятным.
Я привстала и тронула m-lle за руку.
– Идите спать, дорогая… Ложитесь… Я теперь не боюсь.
– Нет, нет… – сконфуженно сказала она. – Я не спала. Я не устала.
Но она оглянулась и тоже заметила рассвет.
– Как мне совестно, – сказала я. – Я всю ночь мучила вас! – И я уже сама не могла понять: что же это со мной было? Как я могла поверить словам Аксиньи Егоровны? Ни тени страха уже не оставалось в моей душе, я была сконфужена, спокойна и ужасно утомлена. И, засыпая, я чувствовала себя в милом, родном, когда-то таком веселом доме. И ничего не было страшного, а было в нем только грустное, ласковое, как заплаканное лицо старого человека. Зачем Надиной маме искать Надю? Конечно, они теперь вместе, и им хорошо. Они так стосковались в разлуке!
На другой день Надю похоронили, а меня увезли домой.