Текст книги "Воспоминания"
Автор книги: Лидия Авилова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)
[Знакомство с Горьким]
Мне приходилось часто проходить мимо конторы Знания, и каждый раз я думала о Горьком, потому что Антон Павлович Чехов говорил мне, что ему необходимо знакомство с женщинами: «Горький – дикарь, – говорил он, – а женское влияние стерло бы его острые углы, сделало бы его культурнее, мягче». И он советовал мне: «Познакомьтесь с Горьким, Вы не пожалеете!».
Мне самой очень хотелось познакомиться с Ал[ексеем] Макс[имовичем], но случая все не представлялось. В один из его приездов в Петербург много говорили об одной его выходке в театре: он, Скиталец и не помню, кто еще, сидели в буфете и пили чай. Публика узнала Горького, и сейчас же кругом него собралась толпа. Некоторые только замедляли шаги, проходя мимо столика, где он сидел; другие совсем останавливались и безо всякого стеснения разглядывали его в упор. Рассказывали, что Горький вдруг сердито оглянулся, потом уставился кому-то прямо в лицо и очень громко спросил: «Что я вам, балерина, что ли, что вы так на меня смотрите?!»
Был еще случай в театре Комиссаржевской, когда шла его пьеса, если не ошибаюсь, «Дачники». Публика частью аплодировала, частью шикала. Горь[кий] вышел на вызовы, но так как шиканье не прекратилось, он рассердился и крикнул какую-то дерзость.
Одни были в восторге от этих его выходок, другие обиженно возмущались, третьи просто забавлялись. Во всяком случае разговоров о Горьком было много, и мне все больше хотелось узнать его лично. Уж не помню, под каким предлогом я пошла в контору издательства Знание, познакомилась с Константином Петровичем Пятницким, секретарем Горького, и вышло так, что мне пришлось зайти к нему вторично. «Ал[ексей] Макс[имович] здесь, – сообщил он мне. – Хотите поговорить с ним? Если он не занят, он Вас примет!» Но я не успела ответить, как дверь из соседней комнаты отворилась, и на пороге показался Горький. Он хотел что-то сказать К[онстантину] П[етровичу], но, увидев меня, вопросительно взглянул на Пятницкого.
– Это писательница Авилова, – сказал Константин Петрович. – Познакомьтесь!
– Вот черт! Никогда и не слыхал, что есть такая писательница, – удивился Алексей Максимович. – Вы где же пишете?
Я назвала несколько органов печати.
– Как же я вас прозевал? – удивился Горький. – Принесли что-нибудь нам?
– Ничего не принесла. Мне кажется, я не подхожу для Знания.
– Кажется! Ей кажется! – насмешливо передразнил меня Горький. – Ну идите сюда ко мне, сударыня, потолкуем!
Но мы не успели выйти, как в контору довольно шумно ввалилась толпа учащейся молодежи. (Далее несколько строк неразборчиво. – Н. А.).
– Я отказываюсь выступать на вашем вечере! – закричал Алексей Максимович. – Но разве я сказал, что отказываюсь помочь вам?
Он быстро повернулся, подошел к письменному столу и открыл средний ящик, из которого торчал ключ. Я стояла как раз около этого ящика и могла видеть, что в нем было много денег, не аккуратными пачками, а брошенных небрежно, врассыпную. А[лексей] М[аксимыч] сгреб в горсть, сколько попало, и, кажется, собирался еще прибавить, но К[онстантин] П[етрович] быстро подбежал и успел отстранить Г[орького], захлопнуть ящик и, заперев, сунуть ключ в карман. Алексей Максимович, улыбаясь, оглянулся на него.
– Платежи завтра, платежи! – тихо сказал Пятницкий. – Эх, Алексей Максимыч!
– Ну, ну, не буду больше…
Алексей Максимыч вернулся к молодежи и сунул кому-то деньги.
– Вот, товарищи, это вместо выступления. Или у меня другого дела нет? Хоть все брось и только выступай на ваших вечерах!
Я скорее плюхнулась, чем села на диван в его кабинете: это Горький помог мне сесть, слегка надавив мне руки выше локтей.
– Вот, сударыня, теперь побеседуем. Видели, какой народ? Хороший народ, а говорить врозь не умеют. У нас вообще мало кто умеет говорить. Вы можете не готовясь сказать хоть маленькую речь?
– Нет, не могу!
– Странно! Почему это? Если не совсем глуп и владеешь словом…
– Да, вам, наверное, этого не понять. Вы когда-нибудь испытывали чувство застенчивости?
Горький засмеялся.
– Застенчивость – это глупость, сударыня. Ее легко побороть. Надо дерзить, и не будет застенчивости!
– Легко сказать!
– Да разве вы-то застенчивы?
– Очень. И это мучительно. Делаешься глупой и смешной.
– А я бы про вас этого не подумал!
– Потому что мне с вами легко, а бывает…
– Ну как же бывает?
– Да вот, например, отнесла я свою повесть в В[естник] Евр[опы], ну и пошла потом за ответом: принята или забракована? Очень волновалась! едва заставила себя войти в дверь редакции, а то все проходила мимо. Ну, позвали меня прямо к Стасюлевичу. Не знаете его? Михаил Матвеевич Стасюлевич. Совсем не страшный, а какой-то будто рассеянный, равнодушный. Спросил меня: – Ваша статья по какому вопросу? – Не знаю почему, этот вопрос меня очень смутил. За меня ответил секретарь. Он стоял сзади, у камина. – А-а, повесть… беллетристика, – протянул старик. – Так вы принесли повесть? – Я совсем растерялась. – Видите ли, Матвей Стасюлеевич, – начала я, спохватилась и быстро поправилась: – Простите, Стасюлей Матвеич… – Ну, а потом… потом у меня было только одно желание: провалиться сквозь пол, или тут же умереть, или проснуться и понять, что у меня кошмар. За моей спиной как-то странно откашливался секретарь, его будто душило…
Алексей Максимович засмеялся.
– Ну, а Стасюлей-то что? Стасюлей?
– А он будто и не заметил ничего, не улыбнулся, не нахмурился…
– Так вот что, сударыня, мы этому Стасюлею больше ничего не дадим. Что напишете, тащите ко мне! И то, что уже напечатали, тоже тащите, мы тут разберем.
– Зачем вы зовете меня «сударыня»? Меня зовут Лидия Алексеевна. Очень неприятно эта «сударыня» от вас…
– Да ведь черт вас знает. Ведь вы все-таки дама? Ведь так?
– Ну, ладно… Дама, – согласилась я, смеясь.
– А я совсем не привык иметь дело с дамами. Это совсем как будто особая порода. Всего пугается и пищит. Вы не курите?
– Курю.
– О! Разве дамы курят? Впрочем, вы писательница… Мы закурили и разговор как-то перескочил на музыку.
– На меня музыка очень действует, – признался Горький. – Если уж очень хорошо, хочется вскочить, разбить окна и закричать на улицу что-нибудь такое… сильное…
– Окна-то зачем же бить? – удивилась я.
– Непременно окна бить! Не помню, впрочем, чтобы я на самом деле бил, а хочется. Да, музыка чудесная вещь.
Мы условились, что на следующий же день принесу в контору книги В[естника] Е[вропы] с моими повестями и еще кое-что из других журналов, и я протянула Алексею Максимовичу руку, чтобы проститься. Он пожал мне руку. Да, он пожал, и сколько мне надо было выдержки, чтобы не запищать, как пищит особая порода, называемая дамами! А когда я вышла на улицу, я увидала, что у меня средний палец в крови! Это мое кольцо… впилось и расцарапало кожу. Я помахала побелевшими пальцами и засмеялась: завтра колец на правую руку не надену.
Я шла и припоминала: все время я внимательно смотрела на Ал[ексея] М[аксимовича]. Какой же он? Я знала и видела по портретам, что он очень некрасив, и когда он вышел из кабинета в контору, я еще больше в этом убедилась. Но когда он стоял и говорил с молодежью, в его фигуре, в выражении лица появилось что-то новое, неожиданное и спутало первое впечатление. Он любил эту молодежь, молодежь любила его, и это взаимное чувство смягчало и красило его черты. Было ли ему радостно, что он может помочь этому «хорошему народу» в таком необходимом деле, и что эта помощь будет дана и принята по-хорошему, не как благотворительность. Может быть, так, может быть, иначе, но столько красоты душевной выражала тогда вся его фигура, что мне казалось, что я вижу другого человека. А когда он говорил о музыке и как ему хочется бить окна – это был еще третий Горький, сознающий свою силу, громадный талант, сознающий свое право, бесстрашный борец, требующий от жизни свободы и справедливости.
На другой день мне не удалось поговорить с Алексеем Максимовичем: он был очень занят, но он все-таки вышел ко мне из кабинета в контору и взял у меня папку книг. «Когда все прочту, потолкуем. Я хочу сам прийти к вам, но сделайте так, чтобы нам не мешали. Я приду, если обещаете, что никого постороннего не будет. Можете обещать?» – «Могу», – уверенно ответила я. «Тогда приду. Лучше всего вечером. О дне я вам сообщу».
Он приказал Пятницкому записать мой адрес и поспешил назад в свой кабинет.
– Рукопись принесли? – спросил К[онстантин] П[етрович].
– Ничего готового у меня нет, – сказала я. – Принесла кое-что напечатанное.
Он хотел просмотреть.
– Ал[ексей] Мак[симыч] уже звал вас сотрудничать? и, вероятно, уже предлагал аванс? Так вот: предупреждаю вас, Лидия Алексеевна, аванса я не дам. Он готов разбрасывать деньги на все стороны, и если бы не я, мы давно бы прогорели с нашим Знанием. Для него деньги имеют только ту цену, что он может их отдать. Видели вчера? Получит где-нибудь крупную сумму, себе ничего не оставит, а свалит ко мне в этот ящик. Но что толку? дай ему волю, и он очень скоро все назад выгребет, вот так, горстью, не считая. Не даю, он сердится. Да ведь как сердится. А что мне делать? Вся денежная часть на мне. Подойдут платежи – бери, откуда хочешь. Вот я и держусь зубами за каждый рубль, зря бросать не даю. И не дам вам аванса, так и знайте! А ведь уже предлагал? Сознайтесь! Такое мне с ним наказание!.. Всякое терпение может лопнуть! Не дам вам аванса! Что хотите – не дам!
Он горячился, а я смеялась. Вот чудак! Разве я просила?[59]59
Отрывок не окончен. Насколько мне известно, в «Знании» Лидия Алексеевна не печаталась. Что Горький посетил ее, видно из другой части мемуаров (см. выше).
[Закрыть]
[«Иванов» А. П. Чехова
в Александринском театре]
Антон Павлович сдержал свое слово и прислал мне билет на «Иванова»[60]60
См. в настоящем издании «А. П. Чехов в моей жизни».
[Закрыть]. Если бы я купила этот билет в кассе, настроение у меня не было бы таким праздничным и приподнятым, и мне не казалось бы, что и освещение в этот вечер ярче и публика симпатичнее. Я была уверена, что получу очень сильные впечатления, переживу восторг и умиление. Мелкие рассказы Чехова часто заставляли меня плакать, а я увижу драму!
– И не удержусь, и буду реветь, – предчувствовала я.
Все первое действие я не дышала. Действующие лица были интересны, живы, обещали много впереди. Как определится и выяснится загадочный Иванов? Умен или глуп честный Львов? Боркин с первых слов вполне понятен, но граф?
И вот среди них нежная, трогательная, больная Сарра. Но к чему Чехов заставил ее напевать Чижика? Мой муж свистит «Стрелочка», и это естественно[61]61
«Стрелочек» – популярная песенка конца XIX века:
Я хочу вам рассказать, рассказать, рассказать, Как девица шла гулять…
[Закрыть]. Но Сарра музыкальна, и мы только что слышали, как она прекрасно играла. Шабельский клевещет, что «у нее слух меньше, чем у фаршированной щуки». Граф озлоблен и несправедлив. Но кувыркаться в сене Сарра действительно неудачно придумала, и в этом тоже виноват Чехов. Все это пустяки, мелочи, но они, как мошки, неприятны.
Во 2-м действии я сразу и горячо возненавидела Шуру. Меня возмутила ее речь к гостям-молодежи: «…ну, послушайте, сделайте мне одолжение! Если не хотите плясать, смеяться, петь, если все это скучно, то прошу вас, умоляю, хоть раз в жизни, чтобы удивить или насмешить, соберите силы и все разом придумайте что-нибудь остроумное, блестящее, скажите даже хоть дерзость или пошлость, но чтобы было смешно и ново! Ах, господа, все вы не то, не то! Не то, не то! Тысячу раз я вам говорила и всегда буду говорить, что вы не то, не то, не то!»[62]62
По пьесе Саша. Л. А. Авилова неточно приводит следующую реплику Саши: «Ну, послушайте, сделайте мне такое одолжение! Если не хотите плясать, смеяться, петь, если все это скучно, то прошу вас, умоляю, хоть раз в жизни, для курьеза, чтобы удивить или насмешить, соберите силы и все разом придумайте что-нибудь остроумное, блестящее, скажите даже хоть дерзость или пошлость, но чтоб было смешно и ново! Или все разом совершите что-нибудь маленькое, чуть заметное, но хоть немножко похожее на подвиг…
…Тысячу раз я вам говорила и всегда буду говорить, что все вы не то, не то, не то!» (д. II, III).
[Закрыть]
Нельзя было не поежиться под этим градом «не то». Такие резкие самомнительные девицы нравятся Чехову? И мою непобедимую антипатию еще подтвердило объяснение в любви Шуры с Ивановым: «С вами хоть на край света, хоть в могилу, но ради бога скорей, иначе я задохнусь». Мне почувствовалось, что в этом именно что-то не то. Что скорей? И Иванов тоже скоро провалился в моем мнении. Стало скучно и очень досадно, когда Шура в амазонке явилась к Иванову. В ее любовь я не верила, а Иванов с его нытьем и уверениями, какой он раньше был молодец, по-моему, тоже не любил и не мог любить, поглощенный интересностью своей особы.
4-е действие показалось мне даже немного комичным. Шура металась по сцене в подвенечном платье со шлейфом, в фате и цветах.
– Будет свадьба? – Нет, не будет свадьбы! – Нет, свадьба будет! – И вдруг дикое выступление Львова: «Иванов, вы подлец». Несколько умных слов Шуры и выстрел.[63]63
А. П. Чехов в письме к А. С. Суворину от 30/ХII 1888 г. разъяснил свое понимание характеров действующих лиц пьесы «Иванов».
[Закрыть]
Театр гремел от аплодисментов. Очень вызывали автора, и вот между Саррой и Шурой показался Чехов, держась за руки. Он как будто упирался, но это могло только казаться, потому что он очень высоко держал голову и ему было неудобно идти немного боком. Как только он остановился лицом к зрителям, аплодисменты разразились с удвоенной силой. Многие встали и хлопали стоя, я тоже встала и подняла руки. Чехов мог видеть меня, и я была уверена, что он увидал и узнал. Он взмахнул своей непокорной прядью волос, и по губам пробежала едва заметная дрожь, похожая на улыбку. Какой он стоял вытянутый, неловкий, точно связанный. А в этой промелькнувшей улыбке мне почудилось такое болезненное напряжение, такая усталость и тоска, что у меня опустились руки. Я не сомневалась: несмотря на шумный успех, Антон Павлович был недоволен и несчастлив.
К сожалению, никогда мне не пришлось проверить, была ли я права[64]64
В письме к И. Л. Леонтьеву (Щеглову) А. П. Чехов писал: «Вы в письме утешаете меня на счет «Иванова». Спасибо Вам, но уверяю Вас честным словом, я покоен и совершенно удовлетворен тем, что сделал и что получил. Я сделал то, что мог и умел, – стало быть прав: глаза выше лба не растут; получил же я не по заслугам, больше чем нужно…Кстати, об успехах и овациях. Все это так шумно и так мало удовлетворяет, что в результате не получается ничего, кроме утомления и желания бежать, бежать… (18 февраля 1889 г.).
[Закрыть].
Письмо в редакцию [«Петербургской газеты»][65]65
В «Петербургской газете» (20/Х 1896, № 290), спустя два дня после первого представления «Чайки» в Александринском театре, было напечатано «Письмо в редакцию» Л. А. Авиловой (подпись Л. А-ва). Письмо приводится с небольшими сокращениями. Несколько лет спустя А. П. Чехов спрашивал в письме Лидию Алексеевну: «Вы писали о „Чайке“? Где и когда? Что Вы писали?» (письмо А. П. Чехова Л. А. Авиловой 23/III 1899 г.).
[Закрыть]
Я была в Александринском театре на бенефисе г-жи Левкеевой и видела пьесу Ант. Чехова «Чайка».
Говорят, что «Чайка» не пьеса. В таком случае посмотрите на сцене «не пьесу»! Пьес так много. Мы все любим пьесы, настоящие… Поднимается занавес, и сперва ничего, все хорошо, все благополучно и только чуть брезжится какое-то зарождающееся страдание. – Чуть-чуть! Во втором действии страдание разрастается, охватывает героев все сильней и сильней. В третьем…
Я не знаю, как сделал Чехов: пришли на сцену люди, и так как эти люди давно жили до бенефиса г-жи Левкеевой и будут жить после бенефиса, то пришли они со всеми радостями и страданиями, которые дала им жизнь, и стали жить перед публикой. Пришел Тригорин, известный талантливый беллетрист, и так как он действительно талантлив, то он и сумел в нескольких словах открыть перед всеми свою душу. Но искренняя исповедь очень больной, очень страдающей души не возбудила участия. Мы все видели, как эта чуткая, тонкая, но слабая душа умирала медленной смертью только оттого, что не было силы бороться с пошлостью, которая затягивала ее, как тина. Публика любит силу, любит, чтобы перед ней боролись. Тригорин мало боролся. Он не плакал и не бил себя кулаком в грудь. Вы спросите: почему же он этого не делал? Я не знаю почему. Я думаю, что он забыл о том, что на один этот вечер перенесся на подмостки. Он просто жил, жил, как жили все кругом, не заботясь о том, что на них смотрят гг. рецензенты.
Жил, тосковал и под конец лишил себя жизни Константин Треплев. Жалко, что он застрелился именно в этот вечер, в бенефис г-жи Левкеевой, потому что это обеспокоило публику. Публика была равнодушна к Треплеву, потому что, когда он тосковал, он уходил играть на рояле. Я знаю, что многие из тех, кто живет не на сцене, делают именно так: они уходят в себя, когда тоскуют, но о них тоже забывают в жизни. Не вдуматься в душевное состояние человека, а вернее надо любить его, чтобы не забывать о нем и не поставить ему в упрек то беспокойство, которое он доставляет ближнему своими личными страданиями. Душевное состояние Треплева ужасно: Тригорин отнял у него невесту, отнял мать. Он любит, ненавидит, дрожит как струна, и наконец эта струна не выдерживает, и жизнь прерывается насильно.
Кое-кто пожалел Чайку. Она пришла вся беленькая, тоненькая и принесла открытое сердечко, в котором еще не было ничего. Она прилетела в чудный солнечный день и с такой верой и пылкостью молодости отдала Тригорину медальон вместе со своим сердцем и жизнью, которая, казалось ей, уже не имела смысла без него. И он все взял. Любил ли он свою Чайку? Любил, может быть. Но бедная Чайка внесла с собой беспокойство и новое страдание, и тогда он выгнал ее из своей жизни. Он выгнал ее в темную осеннюю ночь, слабую, исстрадавшуюся, полубезумную, и она вылетела на свое родное озеро и пропала в темноте ночи с криком любви и отчаяния.
Отчего она не утопилась? Отчего она не кричала и не билась в истерике? Публика полюбила бы ее, пожалела бы о ней и похлопала бы автору. Но автор знал, что он не выдумал образ своей Чайки, и он не посмел заставить ее кричать и топиться, как топятся и кричат все героини. Чайка жива, и когда я думаю о ней, я уверена, что она успокоилась, оправилась, что ослабевшие крылья ее опять окрепли. Быть может, она уже не любит Тригорина, но, если она встретится с ним еще, она пожалеет его и не осудит.
Посмотрите, господа, на сцене «не пьесу»! Может быть, если мы научимся слушать и понимать людей, настоящих людей, которые один вечер будут жить для нас своей настоящей жизнью на подмостках театра, если мы научимся слушать и понимать, мы научимся также любить и прощать. Может быть, после таких «не пьес» мы и вокруг себя увидим то, чего не видали раньше, услышим то, чего не слышали.
А настоящих пьес будет еще много, очень много.
[На Спиридоновке[66]66
В 1907 году семья Л. А. Авиловой переехала в Москву. Был снят особняк на Спиридоновке (ныне ул. Алексея Толстого). Вниманию читателя предлагаются два отрывка из воспоминаний об этом периоде жизни Л. А. Авиловой. См. также о Спиридоновке в главе [«После 1916 года»].
[Закрыть]]
[Вечер в кругу семьи]
Вспоминается вечер зимой, когда все дома и сидят вокруг чайного стола. Миша ходит по зале. Ему тогда тоже вспоминалось, и он рассказывает про прошлое, про Караичку[67]67
Хутор Авиловых в Области войска Донского.
[Закрыть], про лошадей, про Макарыча. Потрескивает печь в передней, обваливаются прогоревшие уголья. Тилька, сидя на стуле, нетерпеливо ждет подачки, облизывается и подвизгивает. Стул под ним дрожит и стучит. И вдруг мягко, гулко бьют большие часы.
После обеда затапливают камин и, завернув электричество, мы пьем кофе при свете пылающих дров, заняв каждый свое привычное место. Отец всегда сидит в кресле, прямо против камина и смотрит в огонь; я занимаю свой любимый уголок дивана. Нина приваливается к моему плечу, обе наши собаки ложатся на ковре, а Лодя занимает кушетку, подсовывая подушки и под голову и за спину. Он лежит и часто засыпает крепким сладким сном…
[Тилька]
Да, давно это было! Собираясь укладываться спать, мы вдруг заметили, что Тильки нет на его месте. Стали звать, искать по всему дому, но он так и не нашелся. Нина и я решили идти его искать. Была холодная, морозная, зимняя ночь, ярко светила полная луна; на улице было безлюдно, тихо, светло, бело. Мы прошли немного в одну сторону, прошли в другую, завернули в переулок и, убедившись, что наше предприятие вполне безнадежное, вернулись к нашему дому. Калитка была отперта, мы вошли во двор и уже без всякой надежды, просто для очистки совести, опять стали звать Тильку. На дворе тоже было светло, бело, безмолвно. В окнах нашего дома и флигеля уже не светилось огней, на панель вдоль въезда в ворота легла черная тень, а широкое пространство снежного двора было ярко залито лунным светом. Мы вышли на этот простор, отбрасывая от себя черные тени, постояли, посмотрели и, точно молча условившись в чем-то, стараясь тише скрипеть по мерзлому снегу, прошли обратно через калитку на улицу. Завороженный луной белый двор требовал тишины и торжественности.
В доме все уже успели лечь, и мы с Ниной поцеловались и разошлись по своим комнатам. А Тильки не было, и неприятно было думать, что в эту морозную ночь он без приюта, может быть, искусанный, замученный и, во всяком случае, несчастный и голодный.
– Ну, сам виноват! – сказала Нина, утешая себя своей суровостью.
– Конечно, сам виноват, – согласилась и я.
Но обеим нам было неприятно и мы обе старались, но не могли забыть, что Тильки нет.
Потушив электричество, я, уже лежа в постели, все прислушивалась к внешним звукам, но царила полная, зимняя тишина. В щели неплотно задернутых занавесок двумя полосами проникал яркий лунный свет, и в теплой темной комнате странно близким и далеким казался белый, снежный двор, залитый лунным светом, звонко скованный морозом, завороженный торжественной тишиной.
Я уже перестала прислушиваться, ждать и соображать, вероятно, я уже заснула, когда вдруг знакомый лай дошел до моего сознания. Может быть, я уже давно слышала его, но не понимала. Конечно, это лаял Тилька, лаял отрывисто, осторожно, не громко. Так стучат ночью в дверь, чтобы разбудить, но не испугать.
Я вскочила, отодвинула штору и открыла форточку. Тилька стоял у двери в кухню, и его маленькая фигурка была вся отчетливо видна. На стук форточки он быстро повернул голову и напряженно замер.
– Откроешь? – спросил он всей своей позой.
– Не смей лаять, молчи, – тихо сказала я ему, – сейчас оденусь, открою.
Он понял, повернулся носом к двери и поджался так, будто у него не было даже обрубочка хвоста. Он так чувствовал себя виноватым, достойным наказания и хотел избегнуть этого наказания. «Устал, как собака, – наверно думал он, – издрог, изголодался, места живого в теле нет, а мне еще мораль преподавать будут».
Закрывая форточку, я видела на снегу его фигурку и точно читала его мысли.
В сенях было темно и холодно. Я зажгла спичку, чтобы найти крюк от двери. И едва я откинула крюк и приоткрыла дверь, как Тилька скользнул мимо меня и сейчас же пропал в темноте. Я хотела и не успела шлепнуть его.
– Дрянь! – сказала я ему.
Он лежал в ванне на полу и, когда я вошла, поднял голову и посмотрел мне в глаза.
– Пить хочешь? – спросила я.
Но до чего же он хотел пить, несмотря на мороз! Как он пил! Долго, жадно.
– Дрянь! – тихо говорила я ему. – Где ты шляешься? Что это за идиотские увлечения? Ведь ты маленький, сравнительно слабый. Сколько собак больше и сильнее тебя! На что ты надеешься, дурак? Загрызут тебя до смерти, а твоя красавица даже не заметит тебя.
Он на миг перестал пить, поглядел на меня и осторожно встряхнулся. Эта осторожность подтвердила мое предположение, что для него не все обошлось благополучно, что он был покусан.
– Ладно. А что прикажешь сделать с инстинктом? – спросил его взгляд.
Он стал опять лакать, но уже вяло и лениво и сейчас же бросил и повернулся, поджав одну лапу, опустив голову и изогнувшись в крючок. Я стояла в дверях ванны, в комнате было светло, и он понимал, что проскользнуть мимо меня безнаказанно ему может и не удаться.
– Скучны эти разговоры! – ясно говорил он. – Дай ты мне пробраться до своего места. Ведь не прошу я у тебя есть, хотя и голоден до смерти, так хоть отвяжись от меня с нотациями и наказаниями.
Медленно переступая, с обвисшими ушами, с поджатым хвостом, с низко опущенной головой, но с настороженным взглядом умных, лукавых глаз, он прокрался несколько шагов и остановился.
– Играю в смирение. Что же делать? – поняла я. И мне стало его жалко.
– Есть-то хочешь? – спросила я.
Морда сразу поднялась, уши насторожились, в глазах блеснул самый решительный, утвердительный ответ.
– Хочу, конечно! Но разве дашь?
– Подожди.
Я прошла к буфетному шкапчику в коридоре, опять зажгла спичку и взяла с тарелки пару пирожков. Тилька уже стоял за мной, но как только я обернулась к нему, он присел и, облизываясь, мяукнул, как кошка. Съел один пирожок, съел другой и благодарно повилял обрубочном хвоста.
Я отворила ему дверь Левиной комнаты, где он всегда спал на диване, в пролежанной им дыре, и он трусцой побежал к своему месту, приготовился, с усилием прыгнул и громко, с облегчением и наслаждением закряхтел.
Я тоже легла и тепло укрылась. И мне было весело, и смешно, и спокойно, и уютно. В зале гулко пробило три часа.
Это было давно и вдруг отчетливо вспомнилось сегодня ночью, когда мне не спалось и где-то отрывисто, знакомым, понятным голосом залаял фокс.