355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лидия Авилова » Воспоминания » Текст книги (страница 3)
Воспоминания
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 21:33

Текст книги "Воспоминания"


Автор книги: Лидия Авилова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)

[Окончание гимназии]

Я держала выпускные экзамены. И вот на выпускном экзамене по русскому языку случилось нечто, что я сочла чудом. Перед тем как начать вызывать учениц для устного ответа, наш учитель стал раздавать листки с письменными работами. Это были «характеристики» и сочинения на вольные темы. «Перед тем, как отдать вам листки, мы решили прочесть одно сочинение вслух, – заявил он. – Я прочту его классу как самое выдающееся».

Это сочинение на вольную тему было мое, но этому было так трудно поверить, что я слушала и недоумевала: почему оно мне так знакомо?

После чтения меня сейчас же вызвали к экзаменационному столу, где сидели директор, инспектор, начальница, ассистенты и другие лица. Устного экзамена я не держала. Меня расспрашивали о том, что я читала, кто мои любимые писатели. Мне пришлось признаться, что я уже давно пробую сама писать и что у меня уже много своих рассказов и повестей. Между ассистентами был приват-доцент Бартер, и он, недоумевая, спросил: «Но почему у вас в году за сочинения не высшие баллы?» Я ответила, не задумываясь: «Ах, ведь классные сочинения такая скука! Да это и не сочинения… Всегда характеристики, то есть изложение мнения Сергея Алексеевича». И тут я заметила, как Сергей Алексеевич покраснел и закашлялся. Мне поставили 12 с двумя крестами и отпустили. Но, когда я уходила из залы, Бартер догнал меня и спросил, согласна ли я прочесть ему какой-нибудь мой рассказ, и тут же записал мой адрес. Этот удивительный случай на экзамене изменил всю мою жизнь. Бартер рассказал обо мне Виктору Александровичу Гольцеву, расхвалил мой рассказ, который я ему прочла, и Гольцев пригласил меня к себе со всеми моими рукописями. Мой первый визит к Гольцеву был моим вступлением в тот мир, который так притягивал меня и который казался мне недоступным. Жил Гольцев в маленьком домике около Успенья на Могильцах[24]24
  В Большом Могильцевском переулке между Арбатом и Пречистенкой (ныне улицей Кропоткина).


[Закрыть]
. Уютно смотрели окошечки домика на тихий, безлюдный переулочек.

Несколько раз прошла я мимо подъезда, прежде чем решилась позвонить…

У застенчивости очень разнообразные причины. У меня главной причиной была неуверенность в себе, доходящая до уверенности, что я непременно скажу или сделаю глупость. M-lle меня вымуштровала, и я, что называется, умела себя держать в обществе. Я даже так прониклась этим умением, что не могла отвязаться от него, и это мне иногда очень вредило… Все сперва считали меня надутой и гордой, а если я говорила что-нибудь резкое, считали это за грубость, обижались, отдалялись… Мое «уменье себя вести»… мешало мне почти всегда, и я поневоле убедилась, что совсем не умею себя вести.

Но можно ли было быть менее страшным, менее важным, чем Виктор Александрович? Он встретил меня как старую знакомую.

Мы с ним сидели в маленьком зальце, за столом, а кругом нас кишели дети. Может быть, их было и не так много, но они были до такой степени шумны, подвижны и резвы, что заполняли собой все пространство. Один мальчик все влезал сзади на стул отца и рисовал у него что-то на лысине. Виктор Александрович слабо отмахивался от него, но не делал никакого замечания. Очевидно, дети были здесь полными хозяевами и вели себя как хотели. Меня в детстве гувернантки так задергивали воспитанием, что я всегда чувствовала себя как связанная, и такая детская свобода удивляла меня.

На первый раз я сидела у Гольцева недолго, отдала ему свои рукописи и вышла на улицу как ошеломленная: мне сказали, что Гольцев профессор, кроме того, он писатель; печатает свои произведения в Русской Мысли. Я ожидала, что попаду в «святилище», увижу человека с «именем», то есть такого, какого никогда еще вблизи не видела, серьезного, мало доступного, а увидала добродушного лысого человека, у которого дети рисовали что-то на этой лысине.

Потом я стала довольно часто бывать у Г[ольцева]. Он заставлял меня работать и много помог своими советами. Помню и сейчас многие его уроки: одна повесть была у меня написана от первого лица. Содержание он очень одобрил, но форма ему не нравилась. «Переделайте так, чтобы не было этого „я“, которое все портит. Вы увидите, насколько вещь выиграет». Я переделывала и убеждалась, что он прав. В другой раз он говорил: «Этот рассказ совсем почти хорош, его бы даже напечатать можно, но он висит в воздухе. Поставьте его на ноги, подведите под него почву». Эта задача была труднее и не всегда мне удавалась, но когда я осиливала ее, я видела, как он бывал доволен, и сама радовалась и торжествовала. Когда летом я уехала в деревню, В[иктор] А[лександрович] настоял, чтобы я присылала ему все написанное мною по почте, и сам писал мне длинные письма с оценкой моих рассказов. К моему большому сожалению, все его письма пропали вместе с другими очень ценными для меня письмами. Это случилось, когда обворовали подвал одного из моих друзей, где хранились мои вещи и между прочим сундучок, который носил название «литературного». Из этого сундучка ничего не унесли, но все содержимое разорвали и уничтожили. В этом-то сундучке и находилась запертая шкатулка с самыми дорогими мне письмами. Ее унесли, предполагая, вероятно, что там драгоценности[25]25
  В этой шкатулке находилось и письмо А. П. Чехова за подписью «Алехин» (см. «А. П. Чехов в моей жизни»; ЛН, 1960, т. 68, с. 260; Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем, т. 10. М., Наука, 1981, с. 33).


[Закрыть]
.

Много потрудился со мной В[иктор] А[лександрович], а когда я объявила ему, что выхожу замуж и переезжаю в Петербург, он нахмурился и сказал: «Это значит, что из вас ничего не выйдет. Жаль. У вас много данных»[26]26
  Об этом Лидия Алексеевна пишет в повести «А. П. Чехов в моей жизни».


[Закрыть]
.

Почему Лев Николаевич стал бывать в нашем доме

Наша семья была очень многочисленна. Когда умер мой отец, нас, детей, оставалось в живых 6 человек, из которых старшему брату было 13 лет, а младшему 1 год. Мать изнемогала под бременем разнообразных забот. Я помню ее постоянно угнетенной и как бы растерянной.

Мечтой ее жизни было «поставить детей на ноги», т. е. дать им как можно лучшее воспитание и образование. Старшего своего сына, Федора, она отдала в пансион, сперва в Киев, потом в Одессу, опасаясь, что он не кончит курс гимназии в Москве. Ее ужасало, что он слишком любил развлечения, слишком заботился о своей наружности и одежде и меньше всего думал об учении. Таким образом, брат несколько лет провел вне семьи.

Когда он вернулся – уже студентом Московского университета, – в нем мы нашли только ту перемену, что все черты его характера еще более обострились. Вырвавшись на свободу, он уже не признавал никакой власти над собой. Заниматься лекциями ему было некогда: веселый кружок друзей и товарищей отнимал у него все время. Мать огорчалась, но не теряла надежды, что университетский курс он все-таки кончит, получит диплом и затем пойдет по проторенной дорожке: поступит на службу, женится, а женившись, будет благоразумнее.

Но Федор переменился гораздо раньше, чем думала мать, и совершенно не так, как она надеялась. На 4-м курсе он случайно познакомился с одним студентом К[лопским], и вскоре заметно подпал под его влияние. Это был человек так резко отличавшийся от всех его прежних друзей и знакомых, что мы все долго с любопытством приглядывались к нему. Никто не мог понять, чем и почему он так понравился Феде, который раньше ценил в людях светский лоск, веселый нрав и уменье развлекаться. К[лопский] не отвечал ни одному из этих требований, он всегда являлся плохо одетым, неловким, неуклюжим, исключительно занятым отвлеченными вопросами. Он запирался с Федей в его комнате и целыми часами беседовал с ним. Скоро все стали замечать, что он приобрел над моим братом большое влияние и что под этим влиянием брат сильно изменился. Он тоже стал пренебрегать внешним видом и манерами, но склонность его к деспотизму еще более увеличилась: он стал требовать, чтобы и все окружающие следовали его примеру. Малейшая роскошь теперь возмущала его. Помню, как один раз, увидав в моих руках зонтик, он почти с ужасом указал на него: «Что это такое?» – «Как – что? зонтик». – «Зачем он тебе? это полезная вещь, необходимая вещь?»

Таким же образом он стал возмущаться модами, украшениями, всякими безделушками, всем, что прежде сам любил и ценил. От его постоянных преследований, насмешек и притворного удивления никому в доме житья не стало. Даже гостей он не оставлял в покое. «У вас, вероятно, горло болит?» – участливо спросил он одну гостью, у которой на шее была бархотка.

Мать опять огорчалась. Но ее ждал новый, неожиданный удар: сын объяснил ей, что не намерен кончать университет и держать экзаменов: «Никаких бумажек мне не надо! – говорил он. – Не думаешь ли ты, что я буду чиновником?» – «Чем же ты будешь?» – в отчаянии взывала мать. «Я буду последователем учения Л. Н. Толстого».

Трудно описать огорчение, почти ужас матери. Ее мечта была уже так близка к осуществлению. Она уже почти успокоилась за судьбу старшего сына, и на очереди стоял второй, еще более строптивый и своенравный. Она допускала, что Федор мог бы еще лишний год остаться в университете, но чтобы вышел совсем, не получивши диплома, – с этим она примириться не могла. Но ни убеждения, ни просьбы, ни слезы не изменили решения брата, и в доме воцарился мучительный разлад.

Года за два до этого времени, я, в поисках литературной работы, зашла ко Льву Николаевичу, который обещал желающим компилировать для народа, давать или рекомендовать книги. Сознаюсь, что мне не столько хотелось получить совет, как увидеть Льва Николаевича, которого я никогда не видела. И вот как-то в зимний, мягкий, предсумеречный час, я позвонила у подъезда дома в Хамовниках и с замиранием сердца вошла в переднюю. И через несколько минут Лев Николаевич уже быстро спускался ко мне по лестнице со 2-го этажа дома. Помню, что в этот миг, когда я впервые увидала Льва Николаевича, я пережила какое-то особенно сильное и сложное чувство: я вдруг поняла, что не имела права прийти к нему, что мое желание работать для народа – выдуманный предлог и что тот факт, что Лев Николаевич сейчас бежит по лестнице из-за меня, покрывает меня стыдом и позором. У меня стало одно желание: выпросить у него прощение и уйти. Но я не сумела это сделать, скрыла свое чувство и, сидя перед Львом Николаевичем в маленькой комнатке, похожей на мастерскую, изложила ему цель моего прихода. Он выслушал и стал расспрашивать про мою семью. В его взгляде, в его вопросах я чувствовала, что он тоже знает, что я не имела права беспокоить его, что я глупая пустая девчонка и что лучше мне было просить у него прощение, а не работы. Но он говорил спокойно, без малейшего раздражения. Он сказал, что в большой семье старшей взрослой девушке всегда найдется достаточно много дела и что поэтому искать другого мне не надо; он перечислил мне все, что я могла и должна была делать, и тогда я встала и ушла[27]27
  Впоследствии, когда Лидия Алексеевна стала печататься, Толстой с сочувствием относился к ее произведениям. Так, Д. П. Маковицкий записал слова Льва Николаевича о том, что «Авилова пишет лучше Андреева. Она выбирает старые нравственные темы и пишет на них» (Маковицкий Д. П. У Толстого, т. III. М., Наука, 1979, с. 149). 11 марта 1905 года Толстой писал Лидии Алексеевне: «…если Вы позволите, то я помещу в Круге чтения „Первое горе“. Позволите ли Вы мне сделать в нем некоторые, очень маленькие, сокращения? Я пришлю их на Ваш суд. Я перечел этот рассказ, и он мне понравился еще больше, чем прежде, то есть очень. От души желаю Вам всего истинно хорошего… Лев Толстой» (Толстой Л. Н. Полн. собр. соч., т. 75, с. 236). Рассказ помещен в книге «Круг чтения», Пб., 1906 г.


[Закрыть]
. И после я часто вспоминала это посещение, и когда рассказывала его другим, передавая только внешнее (как он бежал, что он сказал), мне казалось, что все это только «очень интересно», а когда я вспоминала для себя и вновь переживала свое чувство, я испытывала стыд и ясное сознание, что Лев Николаевич сразу увидал, что я пришла за интересным приключением. И в конце концов я «рассердилась» на Льва Николаевича, я приходила искать работу, которую он сам считал полезной, а он указал мне на мой долг, определил мне мое место в жизни, не считаясь с моими вкусами и желаниями. Мое недовольство собой перешло в недовольство за его совет. И вот его влияние вновь врывалось в нашу семью и на этот раз причинило глубокое горе моей матери и разлад среди всех ее детей. Мать часто и подолгу говорила со мной.

«Ему легко учить, – волнуясь, говорила она, – а неужели не думает он, как он калечит жизнь молодежи? Ведь он приносит непоправимый вред! Диплом – бумажка! Да! но поди-ка без этой бумажки! Ведь так и Федя. Похорохорится, а потом и спохватится, а поправить уже будет нельзя. Будет семья, будет нужда. А бумажка-то эта все бы спасла, все бы уладила! И просто подумать не могу, ведь уже кончал… даже кончил. Только бы экзамены сдать!»

И вдруг у матери созрело решение: «Пойду ко Льву Николаевичу! пусть меня выслушает! пусть поймет, к чему ведет его учение! Конечно, он скажет, что мое горе его не касается, что он его и знать не хочет. Скажет, что не горевать, а радоваться мне надо. Но все-таки, пожалуй, неприятно ему будет, что его влияние рассорило всю семью. Может быть, задумается над этим, убедит и Федю…»

Долго она собиралась, но, наконец, пошла. Робкая и застенчивая, она решилась на этот шаг в минуту острого отчаяния, после тяжелой ссоры с сыном. Она пошла отстранять препятствия, которые встали на его пути, охранять его безопасность, защищать его счастье.

«И я скажу! – я все скажу!» – повторяла она, подбадривая себя, очень боясь, что не будет у нее слов, а будут только слезы; не будет логики, а только жалобы.

Когда мать вернулась, она не захотела ничего рассказывать мне, а заперлась у себя. Мне приходили в голову всякие предположения, но ни на одном из них я остановиться не могла. В моем воображении опять встал образ Льва Николаевича, когда он спускался с лестницы, его взгляд, которым он так пристыдил меня, а, главное, движение его бровей, которое было красноречивее слов. Конечно, моя мать растерялась, оробела, не сумела высказаться, не посмела даже заплакать. Мягко и вежливо он убил в ней последнюю надежду.

И вот вечером мать позвала меня к себе. Она была бледна, сильно заплакана. Но в ее глазах была улыбка, которую я давно не видала.

– Какой же это человек? – сказала она и сжала руки, и слезы опять потекли по щекам. – Я пришла жаловаться ему на него же самого, я пришла упрекать и возмущаться… Думала – нахмурится…

Она засмеялась и махнула рукой.

– Ничего так не вышло, как я думала! Вообрази, он сам ужасно огорчился, чуть не плакал со мной. Все головой качал: «Ах! ах!» Я ему даже заметила: «Почему же вы-то, Лев Николаевич, огорчаетесь? ведь вы этому учили! вы этого хотели!» И вот я не могу тебе привести его слова, а я так поняла, что огорчен он потому, что боится, что у Феди это только порыв или каприз. Внешнее, а не внутреннее побуждение. Тогда для него это только вред, а для других это может быть освобождением, ключом к новой жизни. И все он про Федю расспрашивал и слушал, слушал… Федя у него, оказывается, с К[лопским] был, но Лев Николаевич тогда на него не очень обратил внимание. А мне даже удивительно! до чего мне легко было говорить и рассказывать! и как я теперь успокоилась! Верю я ему. А он обещал, что увидит Федю и сделает все, что надо.

После этого разговора я скоро уехала, но из писем матери знала, что Федя «чудит» больше, чем когда-либо, а К[лопский] окончательно завладел как им, так и всем строем его жизни. Лев Николаевич, очевидно, забыл свое обещание и не вызвал к себе Федю. Письма стали печальные и тревожные, но вдруг все как бы вновь прояснилось и засияло радостной надеждой.

Как-то вечером мать сидела у окна и вдруг увидала Льва Николаевича, который, озабоченно оглядываясь, остановился у наших ворот. Не было сомнения, что он искал нашу квартиру. Не успела мать выйти на крыльцо, как Федя уже бросился к нему навстречу.

– Так это вы – Федор Алексеевич? Ну, Федор Алексеевич, я пришел к вам.

Так вошел в наш дом Лев Николаевич. И часто потом приходил он, и казалось, что заходил он, гуляя, без всякой цели, посидеть с нами весной на крыльце, отдыхая, по пути домой. Иногда приводил он с собой своего маленького сынишку, который вскоре умер. Один раз я застала его сидящим на крыше сарая вместе с Федей. На соседнем дворе был пожар, и они влезли на крышу, чтобы лучше видеть. Но пожар уже давно кончился, суета успокоилась, а они все сидели и разговаривали. Случалось, что он проходил прямо в комнату брата, в мезонин, и, заглянув в открытую дверь моих меньших братьев, останавливался, никем не замеченный.

– Лев Николаевич! – звал его Федя, – пожалуйте ко мне.

– Подождите, Федор Алексеевич, – говорил он, – мальчики тут подрались, надо посмотреть, как додерутся.

Иногда он сидел в столовой и принимал участие в общем разговоре.

И никто, кроме матери, не знал, какую он в то время выполнял тонкую и сложную работу: наблюдал, изучал, проверял. Он хотел увериться, на какую почву упало его зерно. И мать уже не мучилась; она спокойно и доверчиво ждала. Она передала своего первенца в верные руки. В ней уже назревала уверенность, что Лев Николаевич не искалечит жизнь ее сына, а расширит и осветит ее новым светом, что он не отнимет у него счастья, а даст такое, которое не зависит ни от каких материальных благ; не сделает его беспомощным, а, напротив, вооружит его духовной силой, единственной опорой в неизбежные тяжелые дни. Она уже начала понимать, что нетерпимость и деспотизм сына, вызвавшие в семье разлад, только временное проявление его горячего увлечения, только следствие едва пережитого душевного перелома. Все это должно было сгладиться, смягчиться.

И учитель не оставил своего ученика: брат мой Федор никогда больше не отдалялся от Льва Николаевича, который всегда дружески относился к нему.

И я верю, что благодаря Льву Николаевичу в его жизни было гораздо больше счастья, чем определено на судьбу человека.

В двадцать лет я стала невестой…

В двадцать лет я стала невестой. Это было самое счастливое время моей жизни. Когда я теперь вспоминаю о нем, меня удивляет, что можно такое продолжительное время (целую зиму и весну) быть такой непростительно счастливой. Летом мы разошлись: я отказала ему. Мне тогда казалось, что я не могла поступить иначе. Его мать не хотела вашей свадьбы, она мечтала о лучшей партии для своего единственного сына[28]28
  Семен Александрович Унковский, впоследствии предводитель дворянства в Кирсановском уезде Тамбовской губ. Умер в 1927 г. (примечание Л. А. Авиловой).


[Закрыть]
. Она была со своей точки зрения права: я была, как говорится, бедная невеста и из меня нельзя было извлечь никаких выгод, а он был очень богат, ему предстояла блестящая карьера. Кроме того, я уже начала портить эту карьеру: он был военным, на балах появлялся в ментике, опушенном соболем, весь в золотых жгутах и шитье, а я уговорила его выйти в отставку и поступить в университет. В отставку он вышел, но поступил не в университет, а причислился чиновником особых поручений при генерал-губернаторе. На этом настояла его мать. Я мечтала поставить его на собственные ноги, независимо от состояния его родителей, и поэтому хотела, чтобы он учился. Он все собирался начать готовиться к экзамену, но почему-то все откладывал. Я рассуждала так: если мы повенчаемся, мать его непременно простит, и выйдет, что я насильно втерлась в богатую семью. Я такого положения не вынесу и буду очень несчастна. Если не я войду в его семью, а он – в мою, с ним будет постоянная возня, потому что он слишком избалован и не сумеет жить на те маленькие средства, которые мне дала бы мать. Он никогда не понял бы причины, почему бы ему не помириться с матерью и не пользоваться ее помощью. Был он бесхарактерный, слишком мягкий, какой-то особенно ласковый человек. Были у него серые глаза, и в них столько доброты, или, вернее, добродушия, лени и доверчивости, что как-то трудно было предъявлять ему какие-то требования, ждать от него твердого сурового решения.

Летом жил он у нас, в усадьбе матери. Я ближе присмотрелась к нему и пришла к заключению, что необходимо расстаться. Я сама поставила точку самому светлому периоду своей молодости. Больше безоблачного счастья никогда уже не было, но я была уверена, что никогда больше не будет и любви, а если и будет, то я твердо решила относиться к ней недоверчиво: никогда не забывать, как она обманывает, как она путает все понятия, как она ни на чем не основана и как потом стыдно, досадно и скверно о ней вспоминать… Я решила, что выйду замуж «трезво», обсудив и решив все серьезно, без всяких головокружений, чтобы выбор был беспристрастный, совершенно свободный. Но будто можно «выбирать»? где это? у кого? Но я и не спешила. Мне жилось хорошо. Весело мне уже не было, но мне было интересно: я много писала, а В. А. Гольцев читал все, что я приносила ему и заставляя меня работать, переделывать, объясняя мне мои промахи в ошибки, выправляя слог. Иногда он говорил: «Эту вещицу можно было бы напечатать, но вам еще рано. Подождите, поработайте!» Такие отзывы меня очень радовали и побуждали писать все больше и больше.

Попов и Авилов. Это были лучшие друзья моего старшего брата. Обоих я не любила. Попов мне надоел, Авилов меня раздражал. Оба были донские казаки, но между ними не было ничего общего… Попов, как и я, восхищался Апухтиным, Алексеем Константиновичем Толстым, Фетом. Авилов издевался и над ним и надо мной. У него была способность не только подмечать, но даже создавать смешную сторону. Каждый восторг был смешон, каждое увлечение чем или кем бы то не было вызывало у него такие едкие сарказмы, что они как бы обливали холодным душем. Любезность он считал глупостью, и сам всегда был дерзок, иногда тонко и умно, во всегда очень обидно. Я знала его еще гимназистом II класса, потом на несколько лет потеряла его из виду, пока он не стал студентом и не подружился с моим братом. Я знала, что он умный, очень начитанный, что он прямой, искренний, очень здраво глядящий на жизнь и очень верный человек. Ужасно я тогда ценила этот «здравый взгляд и верность», хотя совсем не могла бы определить, в чем была эта здравость и верность и какая в них была заслуга. И вот именно его, Авилова, я не любила, побаивалась (что меня раздражало) и ценила высоко. Многие бы этому не поверили, но я могу искренне сказать, что себя я никогда и ни в каком отношении высоко не ставила. Я всегда подозревала, что я очень не умна, хотела постараться поумнеть, и один мой знакомый студент – Николай Николаевич Строителев – взялся меня развивать систематическим чтением. Развивал добросовестно, но умнее я себя чувствовать не стала, а стало мне казаться, что мой учитель совсем не умнее меня, и систему поумнения я бросила. Я стала читать университетские лекции брата, и радовалась, что я их усваиваю, что я могла бы сдать экзамен. Я прочла несколько серьезных книг: Миля, Шопенгауэра. Будто поняла, но почему-то мне это ничего не прибавило. И вот я поняла: я безнадежна, потому что я не мужчина, а насквозь, прямо неистово – женщина. Мне с детства нужны романы, всякие чувства, поэзия, красота, мечта и еще… нужно писать изнутри, писать до самозабвения, до слез, не умом, а всеми этими чувствами, мечтами, такой уже знакомой мне печалью и вечно сияющей надеждой. Когда я это поняла, я успокоилась, но твердо решила, что нужно, чтобы муж у меня был умный, иначе я пропаду, наделаю глупостей, буду смешна.

Своей наружностью я была тоже недовольна. Надо бы иметь прекрасные глаза. У меня были – какие-то ореховые, желтоватые и небольшие. Цвет лица ужасный: я хотела бы быть бледной, а у меня были ярко-розовые щеки и посреди каждой щеки белое пятно ближе к уху. Нос неправильный, зубы неровные. Очень хороши были только волосы.

Один раз, когда я была еще гимназисткой, ко мне на улице подошла целая гурьба гимназистов, и один из них остановил меня и сказал: «Простите. Вы воображаете, что вы красавица, а мне вы совсем не нравитесь». Я очень растерялась, сказала: «Пожалуйста», – но мне хотелось закричать: «Да с чего вы взяли, что я воображаю себя красавицей?»[29]29
  Вспоминаю такой рассказ Лидии Алексеевны: она ехала в Клекотки со своей гувернанткой на поезде. Было ей лет шестнадцать. На платформе ее внимание привлекла одна девушка. Она была примерно того же возраста, что и Лидия Алексеевна, но наружность ее поразила Авилову своей миловидностью и каким-то благородством. Лидия Алексеевна невольно на нее посматривала. Гувернантка заметила ее взгляды.
  – Что, Лида, не хуже вас, не правда ли? – спросила она. Лидия Алексеевна была так поражена, что не сразу ответила. Разве могла она сравниться с этой красавицей?!
  А вот как описывал И. А. Бунин наружность Л. А. Авиловой: «Я помню ее в юности. Вся бледная, с белыми волосами, с блестящими глазами… Молодая девушка с розами на щеках. Она обладает таким тактом, таким неуловимым чутьем, каким не обладает ни один из моих товарищей по перу» (ЛН, т. 68, 1960, с. 402). В другом месте: «В ней все было очаровательно: голос, некоторая застенчивость, взгляд чудесных серо-голубых глаз… И как хороша она была в трауре по ее рано умершему… мужу» (Бунин И. А. Собр. соч., т. 9. М., 1967, с. 230).
  Ср. воспоминания о ней ее племянницы Н. Ф. Страховой:
  «Она была ни на кого не похожа. Она ходила, говорила и была одета совсем не так, как другие, а гораздо-гораздо лучше! Она была красавица, и все у нее было красивое. Помимо того, она была писательница, а для меня это слово было полно очарования» (Страхова Н. Ф. Воспоминания. Машинопись, с. 54).


[Закрыть]
<…> Я вела себя совсем иначе, чем все мои подруги. Сколько у них было веселых приключений! сколько тайных свиданий, маленьких драм! Я их не осуждала, конечно, но я им удивлялась. Неужели это могло доставлять удовольствие? Надо выйти замуж, чтобы иметь семью, детей. Надо себя преодолеть, чтобы иметь место в жизни. А главное, для счастья жизни надо писать, писать… Если бы я тогда могла предполагать, что сделаюсь писательницей, которую бы печатали и читали, я бы ни за что не вышла замуж. Нет, я не была самонадеянна, как думали многие. Но моя скрытая жизнь была хорошо скрыта. Я создала себе непроницаемую оболочку, которую называли и гордостью, и холодностью, и самонадеянностью.

Когда я отказала своему жениху, я очень тосковала. Кроме того, я не могла не заметить вокруг себя и злорадство, и насмешку, и явную клевету. Чего только не выдумывали! Но меня тронул Авилов. В это трудное для меня время он стал преданным моим другом. Тут я поняла и оценила его еще глубже… Вскоре скоропостижно умер его отец. Он его любил какой-то восторженной любовью. Тогда я стала его поддержкой и утешительницей в его большом горе. Я уже чувствовала и знала, что он любит меня, и мне это было приятно. Я все чаще и чаще думала, что такой спутник жизни – это именно то, что мне нужно: это и сильное покровительство, и авторитет, и безграничная преданность, и прочная верность. Одна его наружность исключала всякую мысль о легкомыслии. У него были только красивые глаза, тоже серые, как у Семена, но в них не было ни добродушия, ни лени, ни доверчивости. Зато они были умны, и была в них строгость и значительность. В это время у меня с Авиловым вышел первый значительный разговор о браке, о любви. Я высказала ему свою теорию, свое твердое убеждение, что никогда больше не буду любить, как любила Семена, а хочу чувства трезвого, уважения к мужу, непременно сознания его превосходства. Хочу семью, детей и возможности писать и добиваться места в литературе. Поэтому хочу жить в городе, Москве или Петербурге, а на лето ездить в деревню. Авилов нравился мне все больше и больше, и когда он гостил у нас поздней осенью в деревне и я заметила, как моя мать следует всякому его совету по хозяйству, как он уверенно и спокойно распоряжается, как управляется с лошадьми, как любит природу и умеет находить прелесть даже в осенней слякоти, я окончательно решила, что мой выбор сделан, жребий брошен и новая жизнь у порога.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю