Текст книги "Ударивший в колокол. Повесть об Александре Герцене"
Автор книги: Лев Славин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 26 страниц)
А Анненков! Чаадаев хоть прикидывался благомыслящим. А Павел Васильевич, за границей числивший себя в друзьях Герцена, расписался в своих воспоминаниях в потрясающем непонимании и даже с оттенком злобы огромной личности Герцена, его бескорыстия, искренности, душевного благородства. Он называет Герцена человеком «блестящего и вместе фальшивого ума» и обвиняет в «кокетничанье перед Европой» и, кстати, походя обливает грязью декабристов. Он совпадает в этом с Боткиным, который к этому времени был окончательно объят трусливым трепетом перед тайной полицией. При всей своей терпеливой снисходительности к старому знакомому Герцен в конце концов написал Маше Рейхель: «Даже Павел Анненков и тот лягнул…»
Конечно, в России лишь немногие прочли «О развитии революционных идей в России». Слухи об этом произведении распространялись гораздо шире, чем оно само. А так как экземпляры его попали главным образом в высшие сферы, доставленные туда зарубежными агентами русской тайной полиции, то и слухи, исходившие из этих сановных кругов, представляли его, разумеется, в искаженном виде и были попросту злобной клеветой.
Достойно удивления, что они оказали столь решительное влияние даже на Грановского.
В Грановском причудливым образом соединялись привязанность к Герцену, даже любовь, в искренности которой нельзя сомневаться, с охотной готовностью поверить любому поклепу на него. С одной стороны, он расточал Герцену похвалы вплоть до того, что пророчил ему будущность «великого писателя». Охваченный лирическими воспоминаниями о былой дружбе, он писал Герцену: «…внутренняя связь с тобой и Огаревым еще укрепилась. Если бы нам пришлось встретиться, мы, вероятно, не разошлись бы более в понятиях…».
А с другой стороны, он же называл работу Герцена «О развитии революционных идей в России» «жалкой», «напрасным и вредным трудом». То, что он сам ее не читал, нисколько его не смущает. «Все, что я знаю о твоем сочинении, – пишет он в том же письме к Герцену, – заимствовано из рассказов Блудова». То есть из рассказов сановника, карьериста, предавшего своих друзей-декабристов и в награду за угодливость удостоенного от Николая I министерских постов и графского титула.
Только через полтора года Грановский опомнился и, спохватившись, написал Герцену, что в общем он сожалеет о своем резком отзыве, который написал, как восклицает он покаянно, «под влиянием толков и сплетен о книге, которой в то время я еще не читал».
Читая эти строки, Герцен покачал головой. И это все?
Но мы уже знаем, как он был снисходителен к друзьям, щадя людей и помельче Грановского. А все же ему стало грустно… Он так отозвался об этом запоздалом покаянии Грановского:
«Письмо Грановского, – сообщает он Маше Рейхель, – грустно, он пишет: „Если бы ты мог видеть, что мы стали…“ А ведь, воля ваша, я не могу вполне понять, как же это они ограничиваются одним унынием и слезами…»
Поразительно в письме Грановского это «что», а не «кем» «мы стали». То есть перестали быть людьми, а стали чем-то неодушевленным.
Но ведь и раньше были резкие неодобрения Грановским некоторых работ Герцена, полных ума и блеска. Свое личное мнение о них Грановский не скрывал от друзей, в том числе и от некоего Фролова Николая Григорьевича. Несмотря на свою родственную связь с петербургским полицмейстером Галаховым, Фролов был близок к вольнодумцам-западникам, а влиятельное родство использовал для частых поездок за границу, преимущественно в Париж под предлогом перевода Гумбольдтова «Космоса». С Грановским он сблизился еще в Берлине, где оба они так же, как Станкевич, Тургенев и другие русские, слушали лекции верховного гегельянского жреца профессора Карла Вердера.
Так вот, Фролову писал Грановский о герценовских «Письмах из Авеню Маринья», что они ему «не нравятся, хотя очень умны местами. В них слишком фривольного русского верхоглядства. Так пишут французы о России».
Любопытно, что Грановский сам не заметил уничтожающего противоречия в этом своем глубоко несправедливом отзыве: получается, что французы пишут с русским верхоглядством.
Как тут не вспомнить пророческих слов Огарева, сказанных им еще в 1846 году в Соколове после препирательства с Грановским, о Робеспьере, о бессмертии, но главным образом о нравственности (и безнравственности) русского народа:
«…В наши отношения с Грановским вошла горечь… По крайней мере, мы теперь знаем, Александр, что мы с тобой приютились друг к другу и связаны тем, что мы одни…»
Книга эта, «О развитии революционных идей в России», имела последствие, которого Герцен никак не ожидал: он получил от властей приказ немедленно покинуть пределы Сардинского королевства. Причину можно свести к следующей формулировке: уж не рассматривает ли русский эмигрант наш Пьемонт как типографию для издания своих возмутительных произведений?
Разумеется, этот демарш не был инициативой сардинского правительства, которое Герцен называл «ручным и уклончивым». Сюда через всю Европу протянулась цепкая рука Николая I.
Герцен-то все равно собирался покинуть на время Ниццу. Он устал. Впервые в жизни он ощущал в себе странную пустоту, словно от него осталась одна телесная оболочка, которая механически совершала то, что приучена делать плоть. Он испугался этой пустоты. Он не знал, как ее назвать. Бесчувствие? Безмыслие?
В день отъезда к нему зашел Всегдаев. Вид у него был несколько торжественный. Он вынул из кармана толстенькую тетрадку и все с тем же торжественным видом вручил ее Герцену.
– Что это?
– Диссертация-с. Пока материалы.
На обложке было каллиграфически выведено: «Контрасты и каламбуры».
Герцен раскрыл тетрадь. На первой странице четверостишие:
А. В. Герцену
Вы шли напрямик. И зашли в разлужье.
По сами не стали от этого хуже.
Вот так напрямик Вам и дальше идти,
И нет такой силы, чтоб сбить Вас с пути.
Герцен поклонился.
– Благодарю вас, – сказал он устало. – Это весьма лестно для меня… Я и сам когда-то грешил стихами. Ужасными, как я сейчас понимаю. Но все же, простите меня, даже они были несколько более складными. Не сердитесь? Но позвольте спросить, в какое такое «разлужье» я забрел?
– Я, конечно, не поэт, Александр Иванович. Но бывают минуты… А что касается «разлужья», то, извините меня, конечно, какая же это для вас компания – Энгельсон, Сазонов и… – он запнулся, – …и прочие. Мошки рядом с орлом. Помяните мое слово, Александр Иванович, вы еще от них натерпитесь. Ой, натерпитесь…
Герцен подозрительно посмотрел на Всегдаева. Что это за «прочие»? Неужели пошла молва?..
Он насупился. Это было так несвойственно ему, что Всегдаев удивился.
Герцен бросил тетрадь в раскрытый чемодан. Сказал отрывисто:
– Хорошо. Спасибо. На досуге посмотрю.
– Собираетесь куда-нибудь, Александр Иванович?
– В Париж. Оттуда в Швейцарию. Натурализоваться.
Всегдаев не понял этого слова.
Герцен пояснил:
– Хлопочу о швейцарском гражданстве. Не уверен только, примут ли.
– Вас? Да для Швейцарии это почет!
Герцен улыбнулся – так искренно прозвучало это восклицание. Что-то сдвинулось в его мире, помягчело. Он вздохнул и сказал тихо, как бы про себя, скорее – подумал вслух:
– А мне бы без почета в Россию…
Он вынул из кармана письмо:
– Вот пишет мне Грановский, что драматург Островский написал новую пьесу «Свои люди – сочтемся» и что это «крик гнева и ненависти против русских нравов»… Счастлив Островский, что может у себя на родине писать напрямик…
Услышав это слово, Всегдаев обрадовался:
– Александр Иванович! Так и вы такой! Вот это я и написал в своем посвящении!
– Не заблуждайтесь, друг мой, – сказал Герцен грустно. – В том-то и дело, что я работаю не «напрямик». Слово мое шатается по Европе. А надобно, чтобы оно пересекало границу. Я представляю себе русский народ…
Он не договорил. Не закончил фразы намеренно. Его удержало опасение показаться выспренним – он этого не выносил ни в других, ни в себе. Не он ли насмешливо отозвался о собственной предбрачной, в общем юношеской сентиментально-возвышенной переписке с Натали: «…рядом с истинным чувством ломаные выражения, изысканные, эффектные слова, явное влияние школы Гюго и новых французских романистов». Не он ли учил других, что «злоупотребление громких слов… противно русскому характеру, чрезвычайно реальному и мало привыкшему к риторике…»?
А недоговоренная фраза была такая простая:
– …в виде великана. Спящего. А себя – одним из тех, кто попытается его разбудить…
Видения
Брала знакомые листы
И чудно так на них глядела,
Как души смотрят с высоты
На ими брошенное тело…
Тютчев
Погода в Париже дрянная, когда с неба не льет, все равно оно серое и лежит на макушке всем своим свинцом.
В пяти гостиницах отказали, лето – сезон туристов. Удалось наконец внедриться в грязноватый отельчик «Принц-регент».
Герцен писал Натали каждый день. Все то же – любовь, тоска, жажда мести.
Две недели пролетели, как один день, монотонный, тягостный. И – непреходящее чувство одиночества, хоть рядом дорожный спутник – Энгельсон. Да и Мишле забегал с комплиментами. И Ротшильд благосклонно обещал оттяпать у царя матушкино состояние, оставшееся в России.
Спектакли в «Опера комик», балы в «Шато руж» казались глупыми. Герцен так и выразился в письме к Натали: «Париж решительно утратил способность меня веселить».
Конечно, причина не вовне. «Мне глубоко грустно внутри», – пишет ей же Герцен. «Тоскливая апатия» – так он называет свое душевное состояние в письме к московским друзьям.
Наконец день отъезда в Швейцарию.
Укладывая чемодан, Герцен наткнулся на тетрадь с надписью: «Контрасты и каламбуры». Что за чушь? И тут же вспомнил: диссертация этого унылого Всегдаева – «примеры из вас, Александр Иванович…». Полистал. Увлекся, стал читать. Сел на стул. Рядом стоял забытый чемодан, терпеливо разинув свой черный кожаный зев.
Вот первый пример «из меня»:
«…Никогда никто из посторонних не жаловался на его лихоимство; никогда никто из его сослуживцев не подозревал его в бескорыстии».
Контрастные слова подчеркнуты. Тут же в скобках примечание Всегдаева: (Осип Евсеич, столоначальник из «Кто виноват?»).
Второй пример:
«…В лице его как-то странно соединялись добродушный взгляд с насмешливыми губами, выражение порядочного человека с выражением баловня, следы долгих и скорбных дум с следами страстей, которые, кажется, не обуздывались».
Тут все подчеркнуто, все контрастно. В примечании Всегдаев пишет: «Бельтов из „Кто виноват?“. Да это, кажется, и автопортрет. Спросить у Ал. Иван.».
Третий пример:
«Смотрю на эту мраморную беловежскую чащу здешнего собора. Такого великого изящного вздора больше не построят люди».
Примечание Всегдаева: «Это о миланском соборе. Контрасты головокружительные. Глубокое предвиденье будущего утилитарного стиля архитектуры».
Четвертый пример:
«…Далай-лама в ботфортах…»
Герцен мысленно вскричал:
«Да он с ума сошел! Кто ж ему это пропустит?!»
Примечание Всегдаева:
«…Оный контраст приписать должности не выше командира взвода».
Герцен досадливо махнул рукой: «Так ведь если вместо солдафона-царя разуметь солдафона-фельдфебеля – никакой соли!»
Пятый пример:
«Гинар, начальник артиллерии Национальной гвардии, хотел сам пристать к движению, хотел дать людей, соглашался дать пушки, но ни под каким видом не хотел давать зарядов; он как-то хотел действовать моральной стороной пушек».
Примечание Всегдаева:
«В сорок восьмом году. Словечко „как-то“ придает всему обороту особую иронию».
Шестой пример:
«…Редкий постригся в гражданские монахи, служит себе в министерстве внутренних дел и пишет боговдохновенные статьи с текстами…»
Примечание Всегдаева:
«Это о нашем добрейшем Петре Григорьевиче, который выудил своего личного бога из гегельянской философии. Блестящая контрастная характеристика педанта. Небольшая ошибка Ал. Иван.: Петр Григорьевич служит не в министерстве внутренних дел, а в министерстве уделов. Но каково словечко: „себе“ после „служит“! В нем весь Петр Григорьевич».
Седьмой пример:
«Она принадлежит к тому выносливому и тягучему кряжу, который заменили николаевскими юродивыми, с рождения испуганными, нервозными чудаками».
Примечание Всегдаева:
«Все подчеркнуто, ибо все контрастно. „Она“ – это кузина Ал. Иван. Ей, как представительнице предыдущего поколения, Ал. Иван, противопоставляет нынешних людей, которые трепещут перед властями, кидаются из одной конъюнктуры в другую. Если это сочинители, то язык их вычурный, изломанный, пустой, далекий от карамзинской твердости, пушкинской плавности и гоголевской пронзительности. У одного сочинителя, близкого к стилю Бестужева-Марлинского, я даже встретил такое выражение: апокалиптические параболы. Противопоставить слогу Ал. Иван., несравненному по точности и художественному изяществу».
«Однако наш Тимоша Всегдаев не так уж прост, как нам казалось», – подумал Герцен.
Далее в тетради Всегдаева следовало нечто вроде отдельной главы под заглавием:
«Анализ одной фразы».
«Вот эта фраза:
„Нет ничего забавнее и досаднее, как juste milieu[39]39
…juste milieu – золотая середина (фр.).
[Закрыть] во всяком деле… Храбрость последовательности – великое дело“».
Примечание Всегдаева:
«Это снова о Петре Григорьевиче Редкине. Он весь здесь, как на ладони. Каждое слово веско и верно. „Забавнее“, потому что „juste milieu“ – нелепо до смешного. Но когда она является сутью человека серьезного и до некоторой степени близкого – тогда: „досаднее“. Причем это справедливо для любой отрасли деятельности – „во всяком деле“. И наконец, как вывод из этого лаконичного и глубокого пассажа, – блестящее, афористически отточенное выражение: „Храбрость последовательности – великое дело“, где подчеркивается, что для соблюдения „последовательности“, то есть для сохранения верности своему убеждению, требуется „храбрость“, то есть душевная отвага. Не это ли качество подчеркивал мой незабвенный учитель Виссарион Григорьевич Белинский, когда уподобил язык сочинений Ал. Иван, строкам, отлитым из стали? Выше приведенный анализ сему дает пример».
Герцен отложил тетрадку. Не потому, что она пришлась ему не по вкусу. Вовсе нет! Там есть дельные соображения. А потому, что она напомнила ему об ужасающих контрастах его жизни… Он не хотел об этом думать, он бежал от этих мыслей, но он сам лез в голову – этот отвратительный излом его существования…
В самом деле, с каким постоянством повторяется этот мучительный контраст! После Пушкина и Дантеса, после Лермонтова и Мартынова – опять на одном конце великий художник, гениальная личность, а на другом – ничтожество пошлое и торжествующее.
Гервег и Натали создали целую систему тайной переписки. Опытные конспираторы могли бы позавидовать ее технике; она не имела ни одного провала. Правда, главным ее основанием была доверчивость Герцена. Переписка эта не знала перерыва. Она сопровождала все этапы переживаний Натали. Ни ее примирение с Герценом, ни ее догадка и, в конце концов, постижение истинной сути Гервега не остановили ее. А это постижение началось с того письма Гервега, где, может быть, с наибольшей полнотой проявилась его грубость эгоиста. В этом письме он уговаривал, даже, можно сказать, умолял Натали, чтобы она не оправдывала себя перед Герценом в ущерб ему, Гервегу, чтобы она, напротив, взяла вину за все случившееся на себя, словом, что это она искусственно вызывала его любовь и что это, в общем, она соблазнила его. Конечно, этот цинизм больно ранил Натали, она почувствовала себя оскорбленной. Может быть, впервые у нее мелькнула мысль: хорошо ли она знала Гервега? Не подставляла ли она вместо него воображаемый образ?
К тому же она узнала, что он всюду похваляется своим у нее успехом. Глубоко уязвленная Натали пишет Гервегу:
«О, мне стыдно за тебя!»
Не правда ли, это уже другой язык, не похожий на романтические изыски прежних писем.
Сознание, что она ошиблась, что она придумала какого-то своего Георга, все больше овладевает ею. С чувством, близким к ужасу, она пишет ему:
«Где ты, мой Георг? Тебя нет более! Тебя, быть может, никогда и не было!..»
Это – начало отрезвления. Вместо прекрасного фантома встает вполне реальный пошляк. В возбудимой натуре Натали это отрезвление тоже начинает принимать характер экзальтации:
«…Ты тень некогда бывшего, сон… каждое из твоих писем все более отдаляет меня от тебя, скрывает тебя, похищает тебя у меня…»
Она мечется по дому, по саду, домашняя работа валится у нее из рук. Все чаще она задает себе вопрос, кого же она любила так страстно? Значит, существовало два Георга: один – подлинный, мелкий человечишка, другой – придуманный, искрящийся всеми видами благородства. Где выход из этой ужасающей двойственности? Прошлое мучит Натали необратимостью совершившегося, ибо забывчива плоть, но как заглушить несмолкающий голос души? Смертельная обида дышит в ее письме к Гервегу:
«…Ты вовлекаешь меня в сферу, в которую я никогда не спускалась. Я задыхаюсь… Ты ли это?»
Приходится признать, что Натали так никогда и не выбралась из своей душевной путаницы. Она не могла расстаться с Герценом, который был ей бесконечно дорог, она ощущала его, как часть самое себя. И она не могла разменять свою – уже былую – любовь к Гервегу на мелкую монету легкого флирта, сезонного романа или преходящего порыва.
Она пишет Гервегу свое, быть может, самое отчаянное, самое трагическое письмо:
«…Если б я писала тому Георгу, в которого верила, которого любила, я сказала бы ему: „Мой Георг, я люблю тебя“. Но ты знаешь, как я люблю Александра, ты знаешь, что я всегда желала скорей умереть, чем причинить ему огорчение, – я была вынуждена, не знаю кем или чем, причинить ему боль… Моей слабостью, быть может…»
Впервые она называет свои отношения с Гервегом своей «слабостью». Герцен впоследствии назовет их «злосчастным увлечением».
Меж тем Гервег делает неожиданный ход. Он выдвигает идею примирения с Герценом посредством совместного сожительства их обеих семей.
«…Я ищу в тебе его, того, другого, который… – пишет она Гервегу, – словом, моего Георга и не нахожу его, я вижу всегда вас двоих, тебя и его – но если бы я его и нашла, то не смогла бы покинуть Александра… После всего этого совместная жизнь?..»
Надо, впрочем, полагать, что Гервег быстро отказался от своей теории «совместной жизни» после того, как Натали известила его, что «Александр не убил тебя только из любви ко мне…».
Все чаще к ней начинает приходить мысль о смерти как единственном выходе из этой камеры нравственных пыток.
А Гервег не унимается. Злоба и странное предположение, что, припугнув Натали, он вернет себе дружбу Герцена и вернется в его дом, подвигает его на новую подлость. Он угрожает Натали, что откроет перед всем миром их отношения.
Несчастная женщина, оскорбленная в своем самом сокровенном, отвечает на эту угрозу:
«Я ничего не в состоянии ответить тебе на эти кощунства. Следующее письмо будет тебе возвращено… Довольно слов! Они доказывают, что ты – это не ты. Я готова показать себя перед всей вселенной такой, какая я есть. Делай, что хочешь, я увижу, есть ли в тебе хоть малейшая тень чести… Я знаю только, что больше не в состоянии ни писать тебе, ни читать твои письма…»
Она хоть и утвердилась в убеждении, что любила не реального человека, а создание своего воображения, это не приносит ей желанного душевного успокоения. Гервег не Зевс, прилетевший к Данае с заоблачного Олимпа, не лермонтовский Демон. И дело совсем не в нем одном, и даже, может быть, вообще не в нем, а в ней. Таким образом, попытка Натали ускользнуть от ответственности перед самой собой путем создания теории «двух Гервегов» не удается.
И Натали впадает в новое состояние перевозбудимости – в экзальтацию раскаяния. Конечно, она искренна и в этой новой душевной ипостаси, как когда-то в девическом обоготворении Герцена, потом в увлечении Гервегом, а после краха этого романа – в новой экстатической вспышке любви к Герцену. Она всегда искренна, потому что всегда заполнена одним чувством. Сейчас она истово кается. Герцен писал впоследствии, что Натали «выказала редкую силу раскаяния».
Сама же Натали в этом покаянном состоянии пишет Маше Рейхель, постоянной поверенной ее интимных тайн, о происшедшем между ней и Гервегом:
«…Страшная ошибка с моей стороны, допустившая меня увлечься в фантастический мир, блуждать в нем и чуть не погубить себя и что люблю…»
А в неотосланном письме к своей «Консуэле», Наташе Тучковой, она пишет о Герцене:
«…Я узнала его любовь ко мне, как никогда…»
Старый неверный друг
…Есть добрые люди всегда и здесь, которые, из поэтического чувства вреда, тиснут какую-нибудь гадость…
Герцен
Конечно, эффектное появление поэта, облитого кровью своих заколотых им детей в доме Герценов, чтобы у них на глазах перерезать глотку себе, не состоялось.
Гервег отказался от этой мелодраматической угрозы и заявил, что, брошенный всеми, он уезжает в Египет. Это, конечно, не то же, что самоубийство, плюс детоубийство. Но Гервег, очевидно, этим намекал, что только в соседстве с безмолвными мумиями фараонов он может пережить свою скорбь, огромную, как египетские пирамиды.
Герцен только усмехнулся и заметил, что смешно было бы ожидать от Гервега чего-либо идущего вразрез с его интересами.
– Человек этот, – сказал он, – не сделал ни одного поступка опасного или неосторожного. Сумасшествие его было только на словах, он выходил из себя литературно.
Забегая несколько вперед, скажем, что Гервег пережил Герцена. До самой смерти он сторонился старых знакомых, боясь попасть в ложное положение: с ним избегали здороваться. Тургенев писал Анненкову в феврале 1875 года:
«…Я тоже часто встречался с г-жой Гервег в Бадене и нарочно избегал возобновления знакомства. С ней-то бы ничего, но он уж слишком противен».
После примирения с Натали Герцен приходит в состояние относительного покоя. Рубец хоть ноет, но рана затянулась. Он испытывал бесконечную жалость к Натали. «Сердце отстает, потому что любит, – говорил он себе, по обыкновению анализируя свои переживания, – и когда ум приговаривает и казнит, оно еще прощает».
Даже сейчас, когда он сидит в вагоне поезда, уносящего его в Швейцарию, он размышляет не о предстоящих ему хлопотах по поводу вступления в швейцарское гражданство, а все о том же… Вагон качает, трудно писать, а он все пишет прыгающим по бумаге карандашом торопливо, чтобы не упустить набегающих одна на другую мыслей. О чем? Да все о том, что он назвал однажды «черным волшебством». Почти бессознательно он ищет оправдания поступкам Натали. Он делает это всячески. Порой он вообще отрицает порыв любви, отодвигает ее куда-то на задворки душевной жизни:
«Я отрицаю то царственное место, которое дают любви в жизни, я отрицаю ее самодержавную власть и…»
Он задумался. Колеса продолжали выстукивать свое «Про-вен-ти-ли-руй свой интелл-ект… Про-вен-ти-ли-руй свой ин-телл-ект…»
Герцен решительно приписал:
«…И протестую против слабодушного оправдания увлечением…»
Он прикрыл глаза. Какое счастье, что в купе нет никого, кроме него, и никто не видит, как слезы бегут по его лицу и карандаш, прыгая, чертит по бумаге:
«Страсть не есть преступление».
Он вырвал из дневника лист и принялся писать письмо к Натали:
«Ну вот, мой друг, я юношей не искал ни Огарева, ни тебя, встретившись с вами, я исполнился любовью к вам. Тебя я полюбил всей способностью любви в моей душе…»
В Женеве, проходя по улице, Герцен обогнул столики, стоявшие прямо на тротуаре под полосатым тентом.
За одним из столиков – шумная компания. Герцен скользнул по ней равнодушным взглядом. Кто-то ораторствовал, размахивая руками. Синий фрак туго обтягивал его полную спину. Остальные слушали, кто лениво, кто почтительно. Один из сидевших приподнял шляпу. Да это Аяин! Герцен кивнул в ответ, не останавливаясь. У него не было настроения встречаться с людьми.
В это время синий фрак обернулся. Господи, да это же Николенька Сазонов!
Герцен рванулся к нему.
Они обнялись. Отошли от компании, сели вдвоем за отдельный столик. Сазонов, покряхтывая, тяжело опустился на стул, снял соломенную шляпу, обмахивался ею. Обнажился его необъятный лоб, сливавшийся с лысиной. Маленькие усики, жгуче-черные (уж не подкрашивает ли он их?), не закрывали чувственного рта. Герцен с грустью смотрел на него. Поддался Николенька! Он на три года моложе Герцена, но разгульная жизнь отложила на нем следы в виде мешков под глазами, глубоких борозд на щеках, несгибающихся колен и негнущейся поясницы. А вот по тонусу своему он сейчас тот же, что и три года назад – «весел, толст и гадок до невозможности», как тогда описал его Герцен в письме к московским друзьям, – разве только брюхо его раздалось еще больше да глаза приобрели серебристую поволоку, которую Герцен замечал у сильно пьющих людей.
У Герцена была слабость к Сазонову. Он знал ему цену. Но ведь однокашники! Вместе университет кончали. В одном кружке были с Сатиным, Грановским, Огаревым, потом с Бакуниным… Какие дорогие имена! Мы знаем, как легко широкое сердце Герцена раскрывалось навстречу друзьям. И как болезненно переживал он, когда разочаровывался в иных. Сазонов был из самых давних, из коренных друзей. С ним связаны первые социалистические мечтания. И в общем он не изменил этому знамени и здесь, за рубежом, где живет уже долгие годы. Кутила? Да. Лентяй? Да. «Фразер и эффектер», по слову Аксакова? Да. Но вместе с тем активный революционный деятель (правда, все больше в мелких политических клубах), образованный (особенно в истории, хоть и поверхностно, но широко), талантливый публицист (жаль только, что мало пишет), знает четыре европейских языка (французский, немецкий, итальянский, английский в убывающей последовательности).
Герцен однажды назвал его «плодовитой бесплодностью». Не в глаза, конечно, он щадил его, а в письме к Огареву Он же Сазонова рекомендовал Прудону в его газету в качестве заведующего иностранным отделом. Через полтора месяца Сазонов ушел оттуда. Начал работать в газете Маццини «Реформа», отсюда он ушел только через три месяца. Не больше, если не меньше, продержался он в органе Мицкевича «Трибуна народов». Восхищенный «Манифестом Коммунистической партии» Маркса и Энгельса, он начал с жаром переводить его, но, не докончив, бросил.
А в милосердном сердце Герцена все же сохранился уголок Сазонова. И впоследствии Герцен опубликовал немногие его статьи, например о всемирной выставке, – очерк, довольно увесистый по объему и такой же по слогу. Вздохнув, Герцен обмолвился о Сазонове, что этот его старый товарищ при всех своих способностях и передовых убеждениях давно превратился, как он выразился, в «декорацию, прикрывающую лень и бездействие».
И все же по старой памяти Герцен не утратил к нему нежности. И сейчас, сидя с ним за столиком в кафе, расспрашивал, как он живет, а впрочем, больше предавался воспоминаниям о московских временах.
Да, не мог Герцен так просто отмахнуться от Николеньки. Он даже впоследствии писал о нем, уже после его смерти, в «Былом и думах» в главе «Русские тени». Ноне был ли Сазонов тенью и при жизни? Ведь при всей своей приверженности к плотским утехам он был не только «бесплодным», но и бесплотным. В беседе – интеллектуальные утонченности, в писаниях – крайние взгляды, в быту – чревоугодник и бабник. Верностью идеалам он оправдывал свой свинский образ жизни. Но так ли он был верен идеалам? На этот счет есть разные сведения.
Сазонов относился к Герцену снисходительно, даже несколько свысока. В письме к Марксу он характеризует Герцена как человека «скорее увлечений, чем убеждения, человека воображения больше, чем знания, впрочем, очень преданного и очень способного…» Конечно, он не упоминает в небрежно-покровительственной по тону характеристике, что он без конца тянет из Герцена деньги в виде долгов без отдачи.
Нетрудно распознать в этом обидно беглом отзыве и оттенок зависти. Честолюбие Сазонова было безгранично. Если следовать психологическому образу Толстого, уподобляющего человека дроби, где числитель то, что человек есть на самом деле, а знаменатель – то, что он о себе воображает, то знаменатель у Сазонова был раздут не менее, чем его алкоголическая печень.
Сазонов ни минуты не сомневался, что в будущей свободной России он займет высокий решающий пост. Он постоянно и требовательно жаждал не просто одобрения, а поклонения себе, притом не камерного, а громкого, публичного. Поэтому он и окружал себя поклонниками, нисколько не сетуя на их ничтожество, вроде тех, кого мы сейчас видели за его столиком, почтительно внимающих его речам, бездарных поэтов, бульварных журналистов, в среду которых нетрудно было затесаться личностям, подозрительным в смысле их прикосновенности к тайной полиции.
Да и сам Сазонов… С некоторого времени к нему стали относиться настороженно. Когда он пришел к оппозиционной французской писательнице графине д'Агу, избравшей себе, как и Аврора Дюдеван, мужской псевдоним – Даниэль Стерн, чтобы заказать ей статью против Наполеона III, она отнеслась к нему с опаской, а друзьям своим отписала: «Меня посетил Сазонов, но в демократической партии против него существует много предубеждений…»
Неприятный слушок довольно настойчиво волочился за Сазоновым. Может быть, этому способствовало то, что в пятидесятых годах Сазонов корреспондирует в «Отечественные записки», которые тогда резко выступали против «Современника» Чернышевского? Не брезговал Сазонов также редактировать один из отделов парижского еженедельника «La Gazette du Norde», который свободно продавался в России, что говорило о его казенном благомыслии. Более того, Сазонов стал сотрудничать в газете «Наше время», издававшейся Чичериным и Павловым на средства старого реакционера князя Вяземского и безудержно травившей и Герцена, и Чернышевского.
Наконец, это постепенное сползание с прогрессивных позиций достойно завершилось униженным прошением к царскому правительству с просьбой об отпущении ему, Сазонову, социалистических грехов и разрешении вернуться в Россию. Показательно, что это коленопреклоненное ходатайство было поддержано русским послом в Париже князем Орловым и – что еще более характерно – парижским агентом III отделения Яковом Толстым.
Таковое разрешение он получил. Смерть помешала ему воспользоваться им.
И вот этот человек сидел сейчас против Герцена, который тянулся к нему всем своим исстрадавшимся сердцем. Он готов был простить Сазонову его шатания и его лень, грязь его жизни за одно слово нежности, сердечного участия.
В это время Сазонов сказал:
– Ну, как же твои семейные дела? Мне Гервег рассказал все. Зачем ты не отпускаешь свою жену к нему и морально принуждаешь ее жить с тобой? Все равно она уедет к Гервегу, она ведь дала ему слово.
Все это, попыхивая сигарой и прихлебывая вино, Сазонов проговорил своим обычным небрежным аристократическим говорком, будто речь шла не о Герцене, а о светской сплетне про совершенно чуждых им людей.