Текст книги "Ударивший в колокол. Повесть об Александре Герцене"
Автор книги: Лев Славин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц)
Герцен слушал внимательно. Потом сказал:
– Полноте, Алексей Степанович, патриотизм у нас превратился во что-то кнутовое, полицейское.
– Вот! – с торжеством вскричал Хомяков, вот признание сердца! Вы разоблачили себя! Слова эти не могли бы выйти из уст человека, который искренне любит Россию.
Герцен помолчал, потом сказал с силой сквозь сжатые зубы:
– Я люблю Россию, потому что знаю ее, люблю сознательно, рассудком. Но немало есть в России и такого, что я безмерно ненавижу всей силой ненависти.
– Вот, вот! – по-прежнему торжествуя, кричал Хомяков посмеиваясь. – А сердца, души в вашей любви нет. Мы болеем за Россию-матушку, а вы за абстрактное человечество.
– Да. И тем самым за Россию.
Однако Герцену надоело это фехтование с одним из самых изощренных московских умников, и он сказал почти грубо:
– В таком случае как же вы, Алексей Степанович, так любя русский народ, забриваете своих крепостных ямщиков – я ведь знаю, вы держите почтовый ямщицкий откуп в губернии, что вам дает немалый доход, забриваете их за ничтожные провинности в солдаты на двадцатипятилетнюю военную службу, которая является худшим видом каторги?
Хомяков с секунду смотрел на Герцена оторопелыми глазами, что-то пролепетал и быстро отошел.
«Для лечения легких жены…»
…Меня пригласили ехать. В тогдашнее время ехать за границу равнялось почти входу в рай, и как же было противиться этому приглашению.
Из письма М. К. Рейхель к М. Ф. Корш
– Если бы ты был свободен от полицейского надзора, в какую страну ты хотел бы поехать?
Вопрос до того неожиданный, что Герцен вздрогнул.
Он посмотрел на Натали. Она опустила на колени руки с томиком Жорж Занд и ждала ответа.
Необычный вечер, тихий. Без выезда в театр или к друзьям. Без гостей. Без Кетчера. Даже без Огарева. Вечер для себя. Для неспешной беседы. Для согласного молчания вдвоем, когда души ведут немой разговор.
Дети спят. За окнами по узкой трубе Сивцева Вражка ветер гонит снежную пыль.
Герцен ответил не сразу. Это была одна из тех мыслей, от которой не отвяжешься, а вслух сказать больно.
– Что толку думать об этом… Там наверху все еще относятся к нам, как к малолетним преступникам…
Он не докончил, махнул рукой.
Она заговорила несколько возбужденно:
– Что ж, мой друг, духовное совершеннолетие настало. Я это ярко чувствую, романтизм отлетел от меня.
– Романтизм, говоришь? – удивился он. – Как ты понимаешь его?
– Это трудно рассказать. В общем, это любовь особого рода, она направлена на все, что страдает. Это признак юности, и его уже нет у меня. Но я не жалею. На смену пришел здравый смысл.
– Ты рада этому? Или тоскуешь по романтизму?
– Рада! Я вижу, что здравый смысл не иссушает душу нисколько, это вздор!
– Мне иногда кажется, Наташа, что ты видишь меня сейчас в другом свете.
– Ты хочешь моего признания? Да! Время идолопоклонства прошло. Я уже не вижу пьедестала, на котором ты стоял, ни сияния вокруг головы твоей. Но люблю тебя ужасно много, этой любовью я вся полна.
Герцен подошел к Натали, опустился на колени и стал целовать ей руки, целовал несчетно.
Она склонила гладко причесанную голову и поцеловала его в лоб.
Он вынул из кармана письмо:
– Ты знаешь, что мне пишет Огарев? «Наташа для тебя значит более, чем я. Но я для тебя все же незаменим». Ник ревнует меня к тебе.
Натали засмеялась. Герцен расцвел от радости. Она редко смеялась. Ее смех – звонкий, какой-то детский, был для него как праздник.
– Вернемся же, – сказала она, – к началу нашего разговора.
– Куда ехать? Франция? Италия? Германия? Но что мечтать! Стены моей тюрьмы чуть-чуть раздвинулись. Именно чуть-чуть. Даже на поездку в Петербург я должен испрашивать специальное разрешение у частного пристава, чуть ли не у квартального. Я все еще узник. Царская опека, сиречь полицейский надзор, висит на мне как кандалы.
Помолчав, он добавил:
– Я ведь уже подавал заявление о поездке за границу.
– Знаю, что отказали. Кто? Ты мне никогда не говорил этого.
– В самой высокой инстанции. Поэтому – безнадежно.
– Я только знаю, что за тебя хлопотал граф Строганов. Он твой поклонник, и поэтому удивительно…
– Не только за меня, за нас обоих, В его ходатайстве было сказано: «…о разрешении Герцену выехать вследствие болезни жены на несколько месяцев в Италию…» Ходатайство дошло до шефа жандармов Бенкендорфа. Он доложил об этом царю. И тот наложил резолюцию на его докладной. «Переговорим». Резолюцию покрыли лаком, чтобы сохранить нетленной для потомства.
– Это еще не отказ.
– А пониже этой лакированной резолюции рукой Бенкендорфа позже приписано: «Не позволено». Переговорили, значит. И скреплено подписью управляющего III отделением Дубельта, который все это мне любезно показал.
Говоря это, Герцен не переставал шагать по комнате. Казалось, самое движение помогает ему высказываться. Сейчас и в голове его, и в жестикуляции преобладающим чувством было недоумение.
– Заметила ли ты, Натали, что среди демократических свобод, обычно упоминаемых во всех декларациях прав человека, неизменно значатся свобода слова, собраний, печати, совести, то есть религиозных и политических убеждений. Но никогда в этом традиционном перечне не упоминается свобода передвижений по земному шару, – настолько естественными представляются эти потребность и надобность человека. Внести в список гражданских прав человека свободу передвижения представляется таким же нелепым, как если бы кому-нибудь вздумалось внести туда свободу дышать.
Разговор этот происходил в самом начале ноября.
А через неделю, 6 ноября сорок шестого года, Герцена наконец освободили от жандармской опеки: с него сняли полицейский надзор. Это отнюдь не просто канцелярская операция. Как можно! Сам шеф жандармов и главный начальник III отделения его императорского величества канцелярии Алексей Федорович Орлов доложил о таковом проекте императору всероссийскому Николаю I и получил всемилостивейшее соизволение. Шеф жандармов доводит об этой высочайшей милости до сведения министра внутренних дел Льва Алексеевича Перовского, а начальник штаба корпуса жандармов и управляющий III отделением Леонтий Васильевич Дубельт наконец докатывает этот полицейский колобок до Герцена.
Герцен немедленно пишет об этом Огареву, присовокупив фразу, дышащую робкой надеждой: «Сейчас, возможно полагать, уже нет препятствий к моей поездке за границу».
Слух об этом быстро пополз по Москве. Боткин обегал друзей и знакомых, сообщая с сенсационным видом:
– Герцен теперь свободен и весной едет за границу с женой и двумя детьми.
Действительно, довольно скоро в руках у Герцена оказался заграничный паспорт «на шесть месяцев в Германию и Италию для лечения легких жены».
Поездки эти были так редки, что о каждой сообщалось официально в газетах. «Московские ведомости» не замедлили трижды напечатать публикацию о предстоящем отъезде Герцена.
Предотъездные хлопоты! Что брать с собой? Как обеспечить возки для поездки до границы? Как утеплить их – время-то зимнее! Сюда прибавились хлопоты по добыванию добавочных заграничных паспортов – ехала с Герценами большая компания: его мать, а также близкие друзья, Мария Федоровна Корш и Мария Каспаровна Эрн – в качестве гувернанток. Карла Ивановича Зонненберга, старинного гувернера Ника Огарева, перешедшего к Герцену на неопределенное секретарски-дружеское положение, кормилицу Татьяну и шубы предполагалось от прусской границы отправить вместе с возками обратно в Москву. А самим в пограничном пункте Таурогене пересесть в дилижанс. В европейский дилижанс!
Накануне отъезда, 18 января, Грановский устроил у себя прощальный вечер. Пришли все: Корши, Кавелины, Кетчер, Боткин, Щепкин, Чаадаев, Астраковы. Елизавета Богдановна Грановская была суха с Герценами, почти враждебна. А ведь хозяйка! Натали Герцен смотрела на нее чуть ли не с завистью: конечно, грустно, что она отшатнулась, но ведь ни капли притворства, никаких румян вежливости и приторных прикрас гостеприимства.
И это не просто дамская размолвка. Как бы ни наседали на Грановского со своими дружескими нападками Герцен и Огарев, никогда Тимофей Николаевич не примирится со смертью Станкевича и любимой сестры. Путем сложных духовных исканий, не прибегая к помощи религии, он выработал в себе веру в личное бессмертие, во встречу с любимыми там, в потустороннем мире. И этой верой Грановский заразил жену.
Когда Герцен в тот памятный день в Соколове наступил на веру Грановского своей тяжелой материалистической пятой, Грановский оскорбился. Но не мог побороть привязанности к Герцену.
А Лиза была фанатичнее своего мужа. Она напрочь порвала с Натали, с которой до того была в сестринском согласии, при этом на положении как бы младшей сестры, которую названая старшая обожала.
Не все друзья знали, насколько слитно духовное единение Грановского и Лизы, очень молодой, очень молчаливой, даже строго-молчаливой. Может быть, один Огарев несколько догадывался об этом, когда писал Грановскому:
…говорить со мной
Ты можешь только да с женой
О тайном внутреннем страданье…
Когда гости разошлись и Грановские остались одни, Лиза, хорошая пианистка, играла Моцарта, чтобы привести мужа в ровное состояние духа.
На следующий день, 19 января, провожающих опять большое общество. Тройки нанимал Сережа Астраков в Дорогомилове. Хоть и мороз был в этот день лютый – двадцать шесть градусов! – однако народу набралось на пятнадцать троек. Ямщики дивились: «Да так только царей провожают…»
Съехались в Черной Грязи, второй почтовой станции от Москвы по Петербургскому тракту. Пока меняли лошадей, Герцен дал друзьям прощальный обед. Все устраивал хлопотун Зонненберг, фазанов навез, шампанское исключительно трехрублевое.
Обед прошел в полном дружелюбном, согласии. По крайней мере внешне. Отъезд Герцена как бы сгладил противоречия, возникшие среди друзей. Конечно, уголья тлели, и, вероятно, жжение их ощущалось где-то в душевном подполье, но им не давали разгораться в пламя. Молчаливое соглашение. Даже Кетчер смирил себя и с немым обожанием смотрел на Натали, горюя о ее отъезде. В общем, прикидывались, что все заодно, что никакого «генерального межевания», по слову Герцена, среди них нет. Только Лиза, Грановская по-прежнему не вымолвила с отъезжающими ни слова. Рука ее в прощальном пожатии была холодной и вялой. Грановский же долго не выпускал Герцена из объятий. И успел шепнуть ему:
– Если бы не было на свете истории, моей жены и всех вас, я, право, не дал бы ни копейки за жизнь…
Прощаясь с Герценом, многие плакали: уезжая, он отнимал себя у друзей. Он составлял для них, как выразился один из провожающих, такую необходимость в жизни, что утрата его больно поражала их.
Позвольте! Какая «утрата»? Не навсегда ведь он уезжает. Да и сам Герцен был уверен, что через полгода вернется.
Из Рима он писал Анненкову в марте сорок восьмого года:
«…Полагаю остаться здесь не долее 1 апреля. Смотря по обстоятельствам – или в Питер, или к вам…»
В том же марте. Василий Боткин извещал Анненкова.
«Герцен еще в Париже; на днях писал, что намеревается будущим летом воротиться…»
Он не вернулся никогда.
Но он не отнял себя у России.
Харя мещанства
Цезарь лучше знал галлов, чем Европа русских.
Герцен
Первые впечатления Герцена за границей похожи на ощущения узника, вырвавшегося на волю. Что ему до Кенигсберга! Он даже не пошел поклониться могиле того великого чудака, который жил в Кенигсберге, ни разу не покинув его, и знал только один путь – он проделывал его с постоянством часового механизма – из дому в университет и обратно.
А ведь сколько бессонных ночей потратил на него в юности Герцен, штудируя его как предтечу Гегеля и умиляясь единственному его резкому поступку: узнав о провозглашении во Франции республики в 1792 году, Иммануил Кант почтительно и благоговейно снял с головы свою бархатную профессорскую ермолку.
Но Герцену сейчас не до философов. Другие чувства владели им. Он бродил по ничем не замечательным улицам Кенигсберга, и ему казалось, что талый снег, который он месил ногами, – это земля свободы. Ибо это первый город, в котором он «отдохнул от двенадцатилетних преследований… почувствовал, наконец, что я на воле, что меня не отошлют в Вятку, если я скажу, что полицейские чиновники имеют такие же слабости, как и все смертные, не отдадут в солдаты за то, что я не считаю главной обязанностью всякого честного человека делать доносы на друзей».
Это чувство свободы до того непривычно, что ему казалось, что во всех прохожих есть какая-то прекрасная черта вольности, она выражается в их взгляде, в походке, в голосе – у всех без исключения. Все встречные, мнилось ему, «смотрят весело и прямо в глаза, и я стал смотреть весело и прямо в глаза…».
Но уже через месяц, попривыкнув к чувству освобожденности от отечественного гнета и приглядевшись попристальнее к окружающей обстановке, Герцен пишет московским друзьям:
«В Германии есть какой-то характер благоразумной середины и добросовестного порядка, который чрезвычайно противен».
Сквозь миловидность устроенной жизни стала все чаще просвечивать самодовольная харя мещанства. Вот враг, который страшил Герцена во все времена, на всех широтах. Недолго он обольщался внешним благообразием европейской жизни. Свойственные ему острая наблюдательность, быстрота реакции, дар глубоких обобщений помогли скоро разобраться в коренной сущности устоявшегося мещанского быта.
Впечатление было настолько ярким, что некоторое время он ни о чем другом не мог говорить. Это ошеломляющее открытие Запада, которое западник Герцен сделал для себя, отозвалось в нем болью. Он знал всю силу своих былых иллюзий и знал, что их разделяют друзья, оставшиеся в Москве. Это к ним он обращал слова, пронизанные горечью:
– Я знаю, что мое воззрение на Европу встретит у вас дурной прием. Мы, для утешения себя, хотим другой Европы и верим в нее, как христиане верят в рай. Разрушать мечты вообще дело неприятное, но меня заставляет какая-то внутренняя сила, которой я не могу победить, высказывать истину – даже в тех случаях, когда она мне вредна.
Эта внутренняя сила продиктовала ему такую беспощадную формулировку:
«Под влиянием мещанства все переменилось в Европе. Рыцарская честь сменилась бухгалтерской честностью, изящные нравы – нравами чинными, вежливость – чопорностью, гордость – обидчивостью, парки – огородами, дворцы – гостиницами…»
Много грустных и гневных строк посвятил Герцен торжествующему мещанству. Он изливает свои негодующие впечатления всюду: в «Письмах из Франции и Италии» в «Роберте Оуэне». Его острый аналитический взгляд пронзает всю толщу европейского общества.
«Вверху и внизу разные календари. Наверху XIX век, а внизу XV, да и то не в самом низу – там уж готтентоты да кафры различных цветов, пород и климатов».
Впрочем, свое отвращение и даже ненависть к мещанству Герцен выражает не только на бумаге, но и в беседах с посетителями, которых во время трехнедельного пребывания в Берлине набралось не меньше, чем в Москве. Чаще всех приходил Тимоша Всегдаев, влюбившийся одновременно в обоих Герценов – и в Александра, и в Наталью – конечно, по-разному. Наташа писала о нем в Москву друзьям: «…предобрый и пресмешной человек, как будто в нем все действует паровой машиной: бежит на лекцию Вердера, бежит в концерт с участием Виардо, в театр, в кафе, к нам, бежит ко всем и всюду, говорит о музыке, о философии… в нескольких разом влюблен».
В этом месте Герцен, лукаво и нежно усмехнувшись, вписал: «В том числе и в мадам Herzen…»
Тощий, долговязый, с маленькой головой на длинной шее, с большими ручищами и ступнями, Всегдаев при всей своей неловкости и неуклюжести располагал к себе добродушием и безобидностью почти детской. А между тем он был уже в летах, с брюшком, и в своем министерстве просвещения достиг солидных степеней. К Герцену он прилепился мгновенно. По свойствам натуры своей Всегдаев должен был иметь бога, то есть предмет для поклонения. Когда-то им был Станкевич. Он свято чтил его память. С благоговением вспоминал он, как Станкевич однажды прозвал его «Иногдаев». Он объяснял это шутливостью, к которой был склонен Станкевич, не подозревая, что он, Всегдаев, имел в себе нечто комическое, что возбуждало желание посмеяться над ним, пусть и незлобно, но порой довольно чувствительно.
Сейчас Всегдаев напомнил Герцену любимую цитату Станкевича из Шиллера: «Два цветка манят человека: надежда и наслаждение, – кто сорвал один из них, не получит другого».
– И вот Станкевич, – продолжал Всегдаев, – при этом говорил: «Я сорвал надежду». А может быть, было бы лучше, если бы он сорвал наслаждение. Возможно, он остался бы жив.
– Но тогда, – заметил Герцен, – он не был бы Станкевич. А вообще говоря, и он сам, и его друзья – в том числе и вы – были философы. А вот мы, Огарев, Сатин, Сазонов – словом, все наши, были политики. Да так это и сегодня. Вот вы, Всегдаев, сидите сейчас против меня, набитый немецкой философской премудростью. А Россия томится в рабстве. Но вам это нипочем, даром что я вас встретил у Белинского. Видно, его уроки не пошли вам впрок.
Услышав имя Белинского, Всегдаев вздохнул с непритворной грустью. Да, отдаленность от Белинского образовала в его жизни брешь. Он, мнилось ему, все отдал бы, чтобы снова услышать обращенное к нему, добродушно-ироническое «молодой глуздырь!». Как драгоценность он хранил две коротенькие записки Белинского.
– Да… – сказал он, задумчиво поглаживая недавно отпущенные бакенбарды, – Виссарион Григорьевич почтил меня своим доверием. Много замечательных речей наслышался я от него. Я не обольщался, знал, что он рассматривает меня не более чем сосуд для его излияний.
– Амфору, что ли? – вставил Герцен, которого во время бесед с Всегдаевым не покидало ласково-насмешливое настроение.
– Ну что вы!
– Но не урыльник же! – не удержался Герцен от крепкого словца.
Но тут же, чтобы предупредить возможную обиду, сказал:
– Я знаю, что Белинский оттачивал на вас, как на оселке, свои гневные инвективы. Помнится мне, он как-то пробирал вас за любовь к Марлинскому.
При этих словах Всегдаев сладко зажмурился, хотя, право же, в этом восклицании не было для него ничего отрадного. Но ему льстило, что Герцен избрал его мишенью для своего острословия.
– А вы помните? Виссарион Григорьевич сказал мне тогда, что у Марлинского все герои – родные братцы, которых различить трудно даже их родителю.
И Всегдаев залился радостным смехом.
Он и в Берлин приехал не столько из любви к науке, сколько из подражательности. Среди слушателей профессора Вердера в разное время – курс логики, конечно но Гегелю, – были Станкевич, Грановский, Тургенев и другие русские, которых тогда не называли интеллигентами только потому, что еще не было этого слова. С некоторой натяжкой иных из них можно назвать «любомудрами», других – «архивными юношами», хотя, конечно, они не вмещались в это и более широко определялись как «образованное меньшинство».
Узнав, что Герцен посетил Берлинский университет, Всегдаев радостно всполошился:
– Не правда ли, Александр Иванович, сильное впечатление?
– Сильное потому, что вспомнилось, что по этим коридорам ходили и Фихте, и Гегель. Но отнюдь не потому, что по ним сейчас шмыгает профессор Вердер.
– Почему?!
– Как лилипут, он путается в ногах гигантов. Образованность его заемная. А его трагедии и «Чтения о драмах Шекспира» окончательно выдают, что он не что иное, как великая бездарность гегелизма.
Кончилось тем, что Всегдаев начал покорно поддакивать Герцену, когда тот говорил, что мир мещанства губителен для искусства, да и вообще мещанство – это выражение животной стороны человечества.
И Герцену стало скучно разговаривать с Всегдаевым, ибо податливость собеседника всегда действовала на него усыпляюще, он воспламенялся от сопротивления.
– На кого, по-твоему, похож наш друг Тимоша Всегдаев? – спросила Натали, когда Всегдаев ушел.
– На всех либеральствующих чиновников средних способностей и неопределенного возраста.
– Это вообще. А преимущественной своей стороной?
– Ума не приложу.
– На другого нашего друга, на Павла Васильевича.
– Анненкова?
– Не правда ли?
– Погоди, погоди… А в этом что-то есть. Конечно, Анненков неизмеримо образованнее, да и вкус у него изощреннее. Но вот эта черточка – ты, конечно, ее имеешь в виду – вращаться в лучах светила…
– Вот, вот! Громкое имя таит для него какую-то магнетическую силу. То мы видим Павла Васильевича на коленях перед Белинским, то он при Гоголе. То на посылках у Тургенева. А теперь, кажется, ты стал для него притягивающей силой.
– Ты права. В нем есть что-то бабье.
– Ах вот почему, – сказала Натали смеясь, – из Павла его переименовали в tante Pauline…[11]11
…tante Pauline – тетя Полина (нем.).
[Закрыть]
– У Анненкова есть еще одно прозвище. Одна заграничная хозяйка прозвала его: Hahnenkopf, то есть Петушиная Голова.
– Почему? – изумилась Натали.
– Не только потому, что это немецкое слово созвучно с его фамилией. Разве ты не замечала, как он важно закидывает голову, чтобы придать себе больше значительности, а своему кукареканью – больше основательности.
– Ты недобр к нему, Александр. У каждого из нас есть мелкие смешные недостатки.
– Конечно. И у меня тоже. Ты же не раз справедливо упрекала меня в скорости, то есть в скоропалительности, моих выводов, решений, поступков. Конечно, я в этом грешен. А в Павле Васильевиче есть и немало хорошего.
– Например, наблюдательность.
– Верно. Но беда в том, что его добродетелям положен предел. Преобразовать свою наблюдательность в художественный талант ему не дано. Он способен замечать только поверхность событий. А проникнуть в их драматическую сущность у него не хватает ни силы, ни прозорливости. И потом – это вечное его поддакивание. С Гоголем он был монархист. А со мной – социалист. Ты помнишь эпиграмму Некрасова на Анненкова? Нет? Вот она:
За то, что ходит он в фуражке
И крепко бьет себя по ляжке,
В нем наш Тургенев все замашки
Социалиста отыскал.
– Теперь я понимаю, – сказала Натали задумчиво, – почему он и Всегдаев сторонятся друг друга.
– Потому что каждый из них чует в другом соперника?
– Но главным образом карикатуру на себя. Или изображение в кривом зеркале.
– Натали, это великолепно сказано!