Текст книги "Ударивший в колокол. Повесть об Александре Герцене"
Автор книги: Лев Славин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц)
Несмотря на свой доверчивый нрав и уверенность в монолитности чувств, связывающих его и Натали, Герцен начинает ощущать первые туманные… Подозрения? Да нет еще. Догадки? И даже не это. Какое-то, сказали бы мы, неясное беспокойство.
Он все возвращался мыслью к истокам их любви. Он винил себя: «Мне надо было гораздо сильнее втянуть ее, просто ввергнуть в реальность жизни. Как случилось, что рядом со мной, таким земным, она дала увлечь себя в какую-то мистику дружбы… А может быть, я идеализировал ее, подымал на пьедестал? Как и она меня. А не в том ли все дело, что в ней больше женщины, чем человека?..»
Наставив воротник пальто, Герцен бродил по рано темнеющим парижским бульварам, где гулял пронзительный декабрьский ветер. Он брел куда глаза глядят и своими путаными маршрутами сводил с ума следивших за ним филеров. Ему никого не хотелось видеть – редкая для его общительной натуры жажда нелюдимости. Он был, по собственному признанию, в состоянии крайнего раздражения. Он не отдавал себе отчета в причинах этого. Вернее, он отталкивал от себя желание или даже необходимость разобраться в сумбуре своих чувств.
Но в конце концов он это сделал. Он выпустил из области подсознательного мрачных вестников беды.
В те дни от Гервега из Швейцарии поток писем. Сверхдружеских! От Натали, оттуда же, горячие нежные письма, которые, впрочем, перемежаются порой, как Герцен сказал сам себе, с «резкими холодными ответами».
«Когда это могло начаться? – задавал он себе мучительный вопрос. – Как я не заметил начало того, что стало между ними больше, чем дружба? Но не хватаю ли я через край? Есть ли оно в действительности это „больше, чем дружба“? (Он избегал и в мыслях слова „любовь“, даже „увлечение“.) Ведь только что в Берне он обливал меня слезами, клялся в дружбе. Только что… А что было до этого „только что“?.. Спокойно! Побольше самообладания. Прикинем числа. Двадцатого июня я уехал в Женеву. Так. Она осталась в Париже. Дальше. Натали приехала ко мне в Женеву только десятого июля… Двадцать дней… Может быть, тогда это все и началось?
Но ведь они и сейчас рядом. Там, в Цюрихе. И я сам, разжалобленный его слезами, уговаривал его переехать из Берна в Цюрих. Выталкивал его туда собственными руками. И вот уже скоро месяц они рядом… А может быть, это уже не начало, а продолжение того, что началось тогда в Париже? А?.. А может быть, все-таки ничего не было, и ничего нет, и это все мои придумки… Но ее неспокойствие… И какая-то нервная тоска…
Нет, нет, так нельзя. Надо пресечь это неведение. Я должен все узнать…»
Вернувшись к себе, Герцен написал Натали письмо. Он не дал вылиться на бумагу той буре, которая бушевала в нем. Он сдержал себя. Это была скорее просьба. Вот тогда-то он и просил ее «тихо, внимательно исследовать свое сердце». Самыми пронзительными были те строки, где он напоминал Натали о любви, которая их связывала всю жизнь. Во имя этой любви он просил ее сказать всю правду не только ему, но и самой себе.
И тогда же пришел этот успокоительный ответ от Натали:
«Чиста перед тобой и перед всем светом, я не слыхала ни одного упрека в душе моей…»
На какой-то намек она все же решилась:
«…В самой глубине души что-то, как волосок тончайший, мутило душу…»
И еще более определенно в одном из последующих писем, которые теперь градом летели из Цюриха в Париж:
«…Эта неудовлетворенность, что-то оставшееся незанятым, заброшенным искало иной симпатии и нашло ее в дружбе к Г…»
Что это? Полупризнание? Как сказать! Это довольно гибкая формулировка – тут и «симпатия», и «дружба», и расчет, быть может бессознательный, как среагирует на все это Герцен.
Реакция была ошеломляющая: Герцен ответил угрозой уехать в Америку.
Тогда-то и состоялся мгновенный, панически быстрый приезд Натали в Париж, предваренный ее письмом:
«Что ты!.. Что ты!.. Я – и разлучиться с тобой – как будто это возможно. Нет, нет, я хочу к тебе, к тебе сейчас – я буду укладываться и через несколько дней я с детьми в Париже!»
И в другом письме:
«…Недоразумения! – я благодарна им, они объяснили мне многое… они пройдут и рассеются, как тучи…»
Но «недоразумения», как называла все это Натали, не прошли с ее приездом.
Наоборот, они сгущались.
Значит, она не любила Герцена? Любила! Всей силой своего экзальтированного сердца. И она даже пишет об этом… Но кому? Гервегу! Примерно через неделю после своего приезда в Париж:
«…Ты знаешь всю мою жизнь, то есть всю мою любовь к Александру, – во мне не найдется и крупицы, в которой не было бы его…»
Это письмо к Гервегу она отправила тайком от Герцена. Почему? Потому что после слов: «…не найдется и крупицы, в которой не было бы его…» – следовали слова: «Но нашлось еще место и для тебя…»
Наконец в середине июня Герцены покидают Париж. Они отвергают дилижансы и в жажде острых ощущений едут по железной дороге – технической новинке середины века. Их конечный пункт – Ницца, она тогда находилась в пределах Сардинского королевства. Когда Герцен пересекал границу, он, как сам признается, «свободно вздохнул так, как во время оно вздохнул, переезжая русскую границу».
На одной из станций Герцен бросил в почтовый ящик письмо к московским друзьям, он набросал его в вагоне:
«…Езда по железным дорогам имеет какое-то величие и притом сладострастие, после этого вихря, несущего вас с быстротою стрелы, почтовые кареты и дилижансы делаются противны…»
Покачиваясь в вагоне, он машинально вслушивался в ритмичные стуки поезда, и постепенно они стали складываться в слова. Ему сделалось смешно. Он сказал жене:
– Натали, вслушайся в шум колес. Они все время твердят одну и ту же песенку.
Она добросовестно вслушалась.
– Слышишь?
– Я слышу мерный, ритмический стук: та-та, та-та-та, та-та, та-та…
– И больше ничего? А я слышу: «Про-вен-ти-ли-руй свой ин-тел-лект».
Он засмеялся своим звонким смехом и глянул на жену победоносно, как всегда, когда он набредал на счастливую находку.
Впрочем, тут же молвил серьезно и даже с грустью:
– Я бы сказал, вполне дельный совет. И как раз вовремя.
Она улыбнулась бледной, вымученной улыбкой. Опять он забыл: к сожалению, ей недоступно чувство юмора. Хотя сегодня на перроне, увидев паровоз, это огнедышащее чудовище, она сказала:
– Тележка с самоваром.
Натали дремала. Герцен тоже откинул голову на валик вагонного дивана и призывал сон. Но сон не отзывался. Тонкая ниточка боли тянулась от одного виска к другому сквозь череп – мигрень, родовая мигрень, все Яковлевы страдали ею. Стало быть, не заснуть. Он мысленно вооружился пером и распахнул воображаемую тетрадь. Когда он не мог писать в дневник по-настоящему, он делал это мысленно:
«Мне весело думать, что я избавлюсь, наконец, от этого судорожного засасывающего беспокойного и болезненного существования, которое я влачил последнее время…
Весело? То ли это слово? Никому человек не лжет так охотно, как самому себе. Да, я не примирился с сегодняшним Парижем. Это меня бесит. Я убеждаю себя: какое мне, в конце концов, дело до всей этой политики Франции, будь она проклята!..»
Он на мгновение вообразил Соколово. Осень. И этот запах, который всегда сладко томил его – нежный, чуть пряный дух палых вянущих листьев. Куда деваться от тоски по России! А эти дураки пишут у себя в газетах: «Русский может быть либо рабом, либо анархистом…» И все-таки это был не совсем сон. Забытье! Отключение. Бегство от всех завихрений жизни в туман полудремы под железное бормотание колес:
«Про-вен-ти-ли-руй свой ин-тел-лект… Про-вен-ти-ли-руй свой ин-тел-лект…»
Дремлющий Везувий
То истиной дышит в ней все,
То все в ней притворно и ложно!
Понять невозможно ее,
Зато не любить невозможно.
Лермонтов
Иногда слова Натали поражали духом предчувствия. За несколько лет до любовного вихря, закружившего ее, она писала Огареву и Сатину – не о себе, а о только что родившейся у нее Тате, но, в сущности, о себе:
«…Вот и другая Наташа явилась на свет, новая, хорошая, с такими большими глазами, с таким чудесным лбом, точно у отца, пусть и во всем будет похожа более на него, нежели па меня, пусть чувство не перевешивает рассудок, а то неловко жить на свете…»
Ода все время жила как бы в предвкушении каких-то необычных поворотов своей судьбы. Жаждала ли она их? Скорее, чувствовала себя обреченной на большие душевные встряски, может быть падения, но и последующие возрождения. Эта внутренняя сумятица в немалой мере подогревалась чтением романов модной тогда Жорж Занд. Ее книги были евангелием для некоторой (преимущественно дамской) части читающей публики. Боткин называл Жорж Занд «Иисусом Христом женского рода».
Через год после письма Огареву и Сатину (собственно, приписки к письму мужа) Натали писала уже исключительно для себя в своем интимном дневнике:
«О великая Санд! Так глубоко проникнуть человеческую натуру, так смело пронести живую душу сквозь падения и разврат и вынести ее невредимо из этого всепожирающего пламени…»
Герцена временами тревожила странная восторженная настроенность его жены. В конце концов и повесть-то свою «Кто виноват?» он написал для Натали. Недаром ей он посвятил ее. Он звал там Натали от жизни одним сердцем к широте интересов, к богатству умственных переживаний, эстетических эмоций и даже политических чувствований и, может быть, действий.
Вряд ли Огарев догадывался о тех чувствах, которые роились в душе этой молодой, на вид такой неопытной жены его друга. Подумать только, что Герцен когда-то считал ее холодной, безжизненной! Как обманчива наружность! Хрупкая, с ласковой улыбкой, имевшая в себе что-то датское в свои тридцать лет… Высокий чистый лоб, не закрытый прической на прямой пробор, темно-голубые глаза, глубоко утопленные, с какой-то тайной думой в них, оттененные бровями в свободном мечтательном разлете, необыкновенно ясный взгляд, словно к чему-то зовущий, плавная грация движений – во всем этом пленительная красота, неброская, но вглядишься – не отведешь глаз.
Она продолжала любить Герцена. Но не боготворить, как в первые годы замужества. Она свергла его с пьедестала, на который сама же прежде вознесла. Не потому ли, что он оказался слишком земной? Ах, поймите, не поклонников жаждала она, а предмет поклонения, кумира, которому сама могла бы поклоняться. Притом из тех, кого бы в то же время любил и муж, стало быть из ближайших его друзей. Именно в этом противоестественном положении раздвоенное сознание Натали, могущее вместить две любви, нашло бы некую совершенную гармонию.
Нельзя исключить некоторого влияния на Натали Огарева – влияния, о котором он, между прочим, и не подозревал. Из заграничного вояжирования он вернулся нигилистом, ниспровергателем устоев. Он проповедовал в своей мягкой и чем-то неотразимой манере неограниченную свободу личности. Наш старый друг, Павел Васильевич Анненков, в ту пору часто, как и Огарев, бывал у Герценов и свидетельствует, что Николай Платонович стал провозглашать, что следует «спокойно и сознательно пренебрегать… нравственными стеснениями…».
В дневнике Натали появляются записи об Огареве:
«…Какая мощь мысли, твердость, внутренняя гармония, – в этом отношении он выше Александра… натура его божественна… я не могу устоять против этого влечения…».
В этом разговоре Натали с самой собой отпечатлелись две глубинных черты ее душевного состояния: сотворение божка для поклонения ему и невозможность противостоять этому влечению.
Впору удивляться другому. Конечно, Огарев был незаурядный человек. Но как можно приравнивать его к Герцену, полному огня и блеска, гениальных прозрений и могучего художественного таланта!
Анненков, этот проницательный флегматик, подметил возрастающий внутренний протест Натали против бытовой рутины ее существования. Тайный роман в письмах с Герценом – да! Ее бегство из дома княгини Хованской и тайное венчание – да! В юности все это отвечало романтическим зовам ее души. Но повседневный стереотип – будничная «законная» любовь, домохозяйство, роды, самый блеск Герценовского гения – приелся, даже отвращал своим навязчивым постоянством.
Дружба с Герценом была, разумеется, для Огарева драгоценна. И хотя отблеск ее падал и на жену друга, однако Огарев и не подозревал, насколько дружба с ее стороны носит особый характер. Сам Николай Платонович не разделял эту пару. Оба они – и Александр, и Натали – были для него единым существом.
Огарев был в ту пору женат гражданским браком на Наталье Тучковой, той самой любимице Натали Герцен, называвшей ее «Consuelo di sua alma» и поверявшей ей свои сердечные тайны. Однажды Натали сказала ей:
– Я больше создана для твоего Огарева, как ты для моего Александра, в вас жизнь больше кипит, а мы больше созерцаем.
Тучкова, хотя и польщенная этой откровенностью, сильно удивилась. Она попробовала обратить это в шутку.
– Ты что ж, – сказала она, – предлагаешь обмен мужьями?
Натали поняла, что зашла слишком далеко, и включилась в шутливый тон – безмолвно, правда: рассмеялась и обняла подругу.
Когда Натали была в Неаполе, она отмахнулась от олеографической красивости неаполитанского залива. Но не отводила глаз от Везувия, мощно возвышавшегося вдали. Он в ту пору был неспокоен, и Натали вдруг почувствовала в нем что-то родственное себе. Она пишет Тане Астраховой в Москву:
«…Мрачный, величественный Везувий каждую минуту выбрасывает огненный сноп… Я полюбила его как друга, эту гору, я так сочувствую ее вулканической жизни… меня физически тянет в ее огонь…»
Любовь небесная и земная
Тициан, где вы сейчас? Клянусь, если бы вы написали то, что я вам рассказываю, вы повергли бы всех в такое же очарование, каким охвачен я сам!
Пьетро Аретино
Ницца мерещилась Герцену как земля обетованная. В Ницце не преследуют политических эмигрантов. В Ницце вечное лето. «Там вечно ясны небеса». Герцен надеялся, что прекрасная ясность придет и в его семейную жизнь и все в ней уладится.
Гервег продолжал засыпать Герцена письмами.
«Дайте мне еще раз вашу руку! – восклицает он. – Я любил вас безумно, я и теперь с такой же силой люблю вас».
Можно подумать, что это письмо от любовницы.
«Будущее без вас, знайте это, для меня – бессмыслица…»
«Жизнь мне кажется полной только с тех пор, как я встретил вас!..»
В конце концов этот поток преклонения, почти раболепия действует на Герцена. Он готов поверить в искренность этой преданности. Он отвечает, что согласен с предложением Гервега, которое тот делает, как бы зайдясь в восторге дружбы, перейти на «ты». Он пишет Гервегу:
«…Да, да… мы друзья… близнецы…»
Гервег покуда по-прежнему в Швейцарии. Там же мать Герцена и их приятельница Мария Эрн.
В Ниццу вместе с Герценами приезжает Эмма Гервег. Муж ее почему-то туда не спешит, хотя здесь его страстно ждут. Натали приписывает к письму мужа:
«Мне все кажется, что вы вышли на минутку и что я увижу вас всякий раз, когда открывается дверь… Обнимаю вас от всего сердца. Пишите, пишите, пишите! Натали».
Это словно бы язык дружбы. Весьма тесной, но все в рамках добрых приятельских отношений. Взаимное дружеское тяготение – хочется назвать это «экстаз дружбы» – дошло до того, что Герцен, Гервег и Натали в ту пору стали называть друг друга именами персонажей из романа Жорж Занд «Маленькая Фадетта»: близнецы Ландри и Фадетта. Герцен отнесся к этой выдумке, как к игре, с ироническим добродушием, как и вообще к этой писательнице. «Романов Жорж Занд читать не могу – скучны», – писал он впоследствии дочери.
Но Гервег ухватился за игру в близнецы с азартом и называл отныне Герцена не иначе как своим «двойником». С таким же правом недвижный омут мог называть себя двойником водопада. Он не понимал, что в глазах Натали он был привлекателен именно тем, что был совсем непохож на Герцена, полярен ему. Ее манила неведомая противоположность – какая она? – изведать жутко и интересно.
Была ли то догадка, расчет или случайное совпадение, но Гервег возник в жизни Герцена в тот момент, когда Натали устала от блеска, мощи и грохота водопада и бессознательно тосковала по антиподу Герцена, стремилась безотчетно к тихой заводи, мечтательной, поэтической, стоячей.
Незадолго до этого Герцен сокрушался о слепоте Огарева, который не замечал вольного поведения своей жены Марии Львовны Рославлевой. Герцен писал Натали:
«Бедный, бедный Огарев! И еще повязка не спала с глаз его».
Нынче повязка плотно прикрывала огненные глаза Герцена. Он не видел ни любовной спирали, закружившей Натали, ни даже того, что было явственней всего, – ревнивых мучений Эммы. Он усвоил теорию Натали о «большом ребенке» и уговаривал Гервега не капризничать, не хныкать, не обижать Эмму и т. п. И когда он писал Гервегу: «Жизнь сама бросает под ноги камешки, споткнувшись о них замечаешь, и т. д. и т. д. – ты любишь в таких случаях прикрыть глаза, а я нет – вот и вся разница», – он не замечал, что под его ногами не камешки, а вырастает пропасть, которую вырыли близкие люди…
Гервег побаивался Герцена. А вдруг Герцен прозреет? Это и удерживало его от приезда в Ниццу. Натали в письмах успокаивала его, старалась рассеять его опасения. Но тут же предупреждает об Эмме, которая, как пишет Натали, «уже не скрывает более передо мной своего отвращения, ужаса, перед совместной жизнью в одном доме…».
А ведь Эмма – Натали этого не знала – давно уже стала ревновать к ней Георга. Еще со времени того пикника в Бельвю под Парижем, когда праздновали именины Натали и Таты ранней осенью сорок восьмого года. Никто ничего не замечал, но Эмма хорошо знала своего Георга, понимала значение обращенных к Натали томных взглядов его красивых глаз и того особого медового оттенка голоса, который так действовал на женщин. Возможно, конечно, что у Гервега не было специально направленных планов и он пускал в ход свои чары машинально, просто, чтобы не растренироваться.
Во всяком случае, Натали в приведенном только что письме подчеркнула слова «передо мной», то есть, стало быть, не перед Герценом. Причина житейская: Эмме невыгодно, чтобы Герцен узнал об истинных отношениях Натали и Георга, – он лишит Гервегов материальной поддержки, – а жили-то они на его счет. Ревность и расчетливость боролись в Эмме. В семье Гервегов она, а не ее содержанец Георг была мужчиной, опорой, добытчицей. Это необычайно развило в ней практицизм. Все в ней было обращено на извлечение пользы. Когда кто-нибудь из домашних проходил мимо нее, она спрашивала, куда он идет, и немедленно нагружала его поручением. Счета из магазинов за забранные ею товары она, не стесняясь, отсылала Герцену.
Разумеется, потому это письмо Натали – тайное. К этому времени возникает два потока ее писем. Одновременно в явном письме к Гервегу Натали пишет тоном доброй знакомой:
«…Нового с тех пор прибавилось только мороженое по вечерам и два живописца за обедом. Все большие прогулки мы откладываем до вашего приезда».
Но даже этот полуприятельский, полусветский тон он считал неосторожным, могущим выдать его и Натали.
Натали приходится успокаивать его:
«Он (то есть Герцен. – Л. С.) не в состоянии понять нас – нельзя от него этого и требовать… И совсем непростительно тебе, ангел мой, видеть в его письмах и в моих открытых письмах – намеки…»
Но страхи не оставляли Гервега. В нем вызывал опасение предстоящий приезд в Ниццу «старух» – лишние глаза! «Старухами» Натали называла с развязностью, тоже раньше ей несвойственной и появившейся только в угаре «нежного внимания» к Гервегу, мать Герцена Луизу Гааг и их приятельницу двадцатисемилетнюю Марию Каспаровну Эрн.
В конце концов Гервег заражает страхами Натали. Чем ближе день его приезда в Ниццу, тем сильнее ею овладевает опасение, что Гервег выдаст себя взволнованностью, может быть, излишней нежностью взглядов или как-нибудь еще иначе. Она спешит предостеречь его в одном из тайных писем:
«Будь осторожен ради меня. Не бойся, что ты покажешься мне холодным… Не бойся, я знаю, я понимаю все, что ты испытываешь; твоя суровость явится для меня наибольшим доказательством твоей любви».
Постепенно этот страх разоблачения принимает у Натали характер одержимости, к которой, нет сомнения, она всегда была склонна. Временами Натали испытывает припадок стыда перед Герценом, все еще ничего не подозревающим. В таком состоянии она пишет Гервегу: «Ты подозреваешь Александра там, где его искренность, его доверие, откровенность причиняют мне боль…»
И в другом письме:
«…Один лишь намек на то, что было сделано, сказано и написано, лишит меня Александра, тебя же лишит нас обоих – я не хочу жить и минуты после того».
Мотив этот – страх разоблачения – повторяется, становится постоянным в письмах Натали к Гервегу:
«Счастье Александра и, стало быть, столько же и мое я отдаю в твои руки, – его, детей, все…»
Примерно в это же время Герцен пишет в одном письме об особой «любознательности, об этом страстном интересе, который человек испытывает ко всему трагическому, грозному, бурному…».
И когда читаешь в письме Натали к Гервегу о том, что «покинуть его (Герцена. – Л. С.) – значит убить; желаешь ли ты этого? Превратить его тело в ступеньку, чтобы быть ближе к тебе… Наступи же ты лучше на мой труп…», – когда читаешь это, то задаешь себе вопрос, как могла эта тонкая, нежная, идеально чуткая, по общему (если только оно не преувеличено) мнению, женщина написать эти страшные слова о «ступеньке»? Быть может, здесь имела место та «любознательность», которую человек проявляет «ко всему трагическому, грозному, бурному»?
Конечно, Натали хотела сохранить обоих: и Герцена, и Гервега. Ее не хватило на это. Она нашла выход в смерти.
Взрыв ее страха перед возможным прозрением Герцена был вызван, конечно, письмом Гервега к Герцену, где он называл их брак «смешным супружеством» («menage ridicule»– переписка между Герценами и Гервегом шла по-французски).
Неудивительно, что воображению Гервега этот брак казался смешным, старомодным, обывательским. Гармония сердец, слияние, общность духовных интересов между супругами – все это представлялось ему «мещанским счастьем».
Письмо Гервега о браке вызвало довольно резкую отповедь Герцена, хотя и не разорвало их дружбы:
«…Где тот критерий, с помощью которого ты определяешь предел доверия между нами обоими, между мною и Натали? Между двумя людьми, которые вместе вступили в жизнь и, полные любви и сочувствия друг к другу, прошли через все превратности, прожив пятнадцать лет в гармонии и взаимном доверии… Любил ли ты когда-нибудь женщину настоящей любовью? Я начинаю сомневаться в этом…»
Стремясь развлечь Натали, Герцен увез ее на несколько дней в Италию. Там он водил ее по достопримечательным местам, музеям, Ватикану, среди античных колонн римского форума. Показал ей Аппиеву дорогу, на плитах которой навечно запечатлелись бережно сохраняемые выбоины от древних колесниц.
В музее Боргезе он подвел ее (не без тайной мысли, быть может!) к картине Тициана «Любовь небесная и земная». Слева у колодца в спокойной, полной достоинства позе восседает молодая почтенная матрона в пышном одеянии, – воплощение скромности, безупречной чистоты помыслов на ясном челе, гордая постановка головы в сознании своих высоких нравственных качеств.
Справа – нагая женщина, само сладострастие – в скрещении обнаженных ног, в соблазнительном изгибе бедра, в зовущем мановении полной голой руки, в победительной усмешке, с какой она смотрит на свою высоконравственную соседку. Яркость, почти выпуклость красок придает особенную силу могучей кисти Тициана.
Натали скользнула по картине безучастным взглядом.
– Не нравится? Натали пожала плечами:
– Картина неприятна.
– Чем? – беспокойно удивился Герцен.
– Своим противопоставлением… Слишком навязчиво… Почти карикатурно. В жизни все сложнее…
В Ницце Герцены сняли комфортабельный особняк с садом, очень просторный в расчете не только на себя, но и на семью Гервегов.
Редкий день у Герценов не бывало гостей. В Сардинском королевстве, которому принадлежала Ницца, политических эмигрантов не преследовали. Здесь их собралось великое множество – всех национальностей. Многие стали частыми посетителями дома Герценов. Пожалуй, больше других отличал Герцен графа Феличе Орсини, которого Маркс впоследствии прозвал «бессмертным мучеником». Герцен полюбил его за чистоту воззрений, за революционную волю, которую Орсини выражал с неукротимой силой и дикой энергией, не расставаясь при этом с тихой своей улыбкой и кротким голосом. Герцен приравнивал Орсини к Колумбу, к Наполеону I. Орсини был римлянин, и какая-то античная строгость была в изящных его чертах. Ко всему, его и Герцена объединял этот роковой месяц март. Свой смелый, прошумевший на всю Европу побег из австрийской тюрьмы в Мантуе из камеры смертников Феличе Орсини совершил 29 марта. Казнь его за покушение на Наполеона III состоялась двумя годами позже – 13 марта.
Сблизился Герцен с франко-польским литератором Хоецким, писавшим под псевдонимом Шарль-Эдмон. С химиком Тесье, которого Герцен пригласил преподавателем к своему сыну, хотя посмеивался над пристрастием Тесье к спиритизму. Нередко в доме Герценов можно было встретить маленького, почти карлика юриста Матье, бывшего революционного прокурора скончавшейся французской республики, похожего, по словам Герцена, «на авгура и на его птицу».
Из русских почтил своим присутствием дом Герценов в Ницце московский знакомец Разнорядов. Перед тем как зайти к Герцену, он забежал в кондитерскую, выбрал объемистую коробку и приказал наполнить ее шоколадом. Он прослышал, что Герцен – сластена. На беду его у Герцена хорошая память, и он вспомнил характеристику, данную Разнорядову еще Белинским:
«Этот персонаж подлаживается к нам путем мелкой услужливости. Всем своим существом он старается показать, что готов и на крупную услугу, да случая не представляется, а представится, он и жизни своей не пожалеет для тебя. Все это сильно попахивает его прикосновенностью к охранительным службам, сиречь к ведомству генерала Дубельта. Гони его, братец! Такие не из обидчивых: получил взашей, встряхнулся и пошел стучаться в другую дверь, авось, там посчастливится…»
Оный совет Белинского был Герценом выполнен неукоснительно.
Крепко подружился Герцен на первых порах и, можно сказать, отдал часть своей щедрой души другому русскому, Владимиру Энгельсону. Знакомство началось неожиданно:
Энгельсон с маху поцеловал руку несколько оторопевшему Герцену, залился слезами и поклялся в вечной преданности. Экзальтация была в его натуре. При несомненных способностях и чистоте революционных помыслов этот бежавший из России петрашевец был раздражителен, взбалмошен, болезненно ревнив в дружбе. Вино, к которому он пристрастился, подстрекало его на странные выходки. Герцен впоследствии раздружился с ним, потом пытался снова сблизиться, но после неблаговидных поступков Энгельсона окончательно порвал с ним. Орсини считал Энгельсона ненормальным.
Случались – и нередко – среди посетителей Герцена и такие, которые навещали его просто из любопытства или из своеобразного снобизма, чтобы иметь возможность, вернувшись в Россию, прихвастнуть: «А я был у самого Искандера», щегольнув, кстати, знанием его знаменитого псевдонима.
Как ни силился Герцен, он не мог вспомнить имени одного русского с одутловатым лицом и крупным носом. Этот орлиный героический нос на незначительном отечном лице производил впечатление знатного иностранца, случайно затесавшегося в провинциальное захолустье. Герцену мерещилось, что он где-то мельком встречался с ним в стародавние московские времена, но смог припомнить только его прозвище Аяин, данное ему некогда за манеру начинать почти все свои реплики словами: «А я…», что было признаком его большого интереса к собственной личности. Привычку эту он, оказывается, не оставил и сейчас. Оглядывая обстановку в доме Герцена, он объявил:
– А у меня старинный фарфор и фамильное серебро. Пришлось сделать на двери особо крепкие запоры.
Не прочь он был также прихвастнуть, что жена его знает испанский язык. Все это Аяин проговаривал важным голосом с барственными растяжками, но как бы между прочим.
Герцен сказал ему вполне серьезно:
– Вполне понимаю ваши опасения: воры могут украсть ваш фарфор и ваше серебро, а заодно прихватят испанский язык вашей жены.
Все эти люди и многие другие со всеми их страстями и причудами откладывались в кладовой творческой памяти Герцена. Конечно, это были объемные портреты, но каждого из них он помечал, как кодовым знаком, какой-нибудь преимущественной чертой, доминантой, хрией: Орсини – благородством, Матье – комичностью, Энгельсона – истеричностью, Аяина – низменным практицизмом.
Где бы Герцены ни жили, чаще всего они виделись с Гервегами.
Кстати, откуда он взялся, Георгий Гервег, сыгравший столь роковую роль в судьбе Герценов?
Придется нам заняться им на некоторое время.
Русские эмигранты на первых порах относились к иностранным революционерам с большим пиететом. Сказывалась гостеприимная распахнутость русской души. Здесь было что-то и от русского барства, от хлебосольства. Какой-нибудь лжедемократ из Пруссии вызывал чуть ли не преклонение у наших радушных изгнанников, даже таких крупных, как Бакунин и Огарев. Кстати, они оба способствовали сближению Гервега с семьей Герцена. А ведь еще за два года до того один берлинский знакомый предупреждал Огарева:
– В Гервеге есть что-то несвободное, что-то риторическое, совсем так же, как в его поэзии…
Но ведь Огарев (по слову Герцена, который и сам склонен был порой ошибаться в людях) «никогда не умел судить о людях».
А на квартире не то у Бакунина, не то у Сазонова произошло это злосчастное знакомство.
В ту пору Гервегу было тридцать лет. Отец его, ресторатор в Штутгарте, мечтал о духовной карьере для сына и отдал его в семинарию в Тюбингене. Это были своего рода лютеранские иезуиты. Не они ли развили в Гервеге мягкую вкрадчивость и елейную сладкоречивость, от которых он никогда не мог избавиться. Впрочем, в священники он не пошел: слишком он был избалован, как выразился Герцен, «самой пламенной жаждой мелких наслаждений».
По окончании семинарии он бежал из родного Вюртемберга в Швейцарию. Сам он придавал этому побегу политический характер. В действительности он бежал от военной службы и долго не мог оправдаться от обвинения в дезертирстве.
Гервег в Цюрихе оказался в оппозиции к правительству и писал стихи, в которых подражал Беранже. Вот, к примеру, два куплета из его «Колыбельной песни»:
Нашелся издатель, который выпустил стихи Гервега под несколько вызывающим заглавием «Песни живого». В Германии тогда бурлили политические страсти. Дорого яичко к христову дню – гражданские мотивы книжки пришлись к моменту.