Текст книги "Ударивший в колокол. Повесть об Александре Герцене"
Автор книги: Лев Славин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 26 страниц)
Стихи Гервега имели успех. И такие приподнятые строчки, как:
Над землей кресты видать —
Вce должны мечами стать! —
становились революционными лозунгами. За два года вышло шесть изданий.
Когда вышел второй том «Песен живого», он не имел того успеха. Но Гервег продолжал публиковать политические стихи в «Немецко-французском ежегоднике» Карла Маркса.
Много лет спустя Гервег написал «Песню пчел». По рекомендации Лассаля она стала гимном рабочего союза – на время, пока не раскрылось, что это, в сущности, подражание «Песне британцев» Шелли.
Но вернемся к периоду славы Гервега. На крыльях успеха «Песен живого» Гервег вернулся в Германию. Модного поэта пожелал видеть сам Фридрих-Вильгельм IV, туповатый и взбалмошный король Пруссии, имевший слабость воображать себя знатоком и покровителем искусств. Во время аудиенции Гервег поцеловал у короля руку. И – стремглав покатился вниз в мнении общественности. Его уличили в низкопоклонстве. Появились в печати шаржи. Наиболее распространенный состоял из двух частей: слева Гервег в ожидании приема стоит в гордой, независимой позе, скрестив руки на груди; справа он же перед королем, угодливо изогнув свой вертлявый стан.
Гейне, и ранее относившийся иронически к Гервегу и окрестивший его «железным жаворонком», еще раз прошелся по нему в стихотворениях «Экс-живой» и «Аудиенция».
Гервег сообразил, что ему надо как-то обелить себя. И он направляет королю протест против запрета распространения в Германии журнальчика, который он редактировал, под громоздким названием «Немецкий вестник из Швейцарии», щедро заполненный его стихами.
Реакция последовала немедленно: правительство издало распоряжение, столь обычное для монархических государств, когда оно хочет избавиться от нежелательного гражданина, об изгнании Гервега из Пруссии.
Франц Меринг так охарактеризовал падение Гервега в немилость после его флирта с королем: Гервег «никогда не мог забыть своего низвержения с такой высоты… Мучительная смесь фатального равнодушия и придушенной злобы проникла с тех пор во все его поступки и в немалой степени также и в произведения…»
Одна выгода для Гервега: эта высылка несколько реабилитировала его в глазах революционной эмиграции.
Следовало, однако, позаботиться и о поправке пошатнувшегося материального благополучия. Но тут Гервег долго не раздумывал и выгодно женился на Эмме Зигмунт, дочери придворного поставщика шелка. Обожавший свою дочь старик Зигмунт положил выдавать молодым ежегодный пенсион в двадцать тысяч марок. Правда, пристрастившемуся к роскоши Гервегу этого не хватало. Но на что, позвольте спросить, богатые друзья? Ими, сколь странным это ни представляется, чудовищным даже, стали Герцены.
Некоторое время Гервег порхал по эмигрантским кругам в Швейцарии. Завернул как-то на собрание «Союза справедливых». Он был бесконечно далек от крайних взглядов этих изгнанников, склонявшихся к коммунизму. Но он любил покрасоваться в их среде, щегольнуть своим свободомыслием, потешить свое тщеславие комплиментами «Справедливых», которых он в одном письме аттестовал так:
«Глупые немецкие коммунисты меня скомпрометировали, так как я иногда выражал мое согласие с демократическо-социальными реформами…»
Вскоре он поселился в Париже. Здесь он стал завсегдатаем немецкого эмигрантского клуба в кафе «Милуз». В этом гнезде эмигрантов была своя иерархия. Гервег вошел в руководство клуба, потеснив Борнштедта. Он завел связи и в международной эмигрантской среде, сошелся, между прочим, с Сазоновым – и не только на почве политических интересов, но и в смысле посещения всяких парижских увеселений, которых этот русский изгнанник был.
В то же время он зачастил к Герцену. Он считал удачным тот день, когда ему удавалось уговорить Герцена заглянуть в ресторан «Провансальские братья», один из самых дорогих в Париже. Ради удовлетворения своих гурманских привычек он терпел колкие замечания Герцена о своей бездеятельности и капризных замашках. Но хотя Гервега и передергивало от насмешливого фейерверка Герцена, он не в силах был оторваться от него не только из соображений выгоды: по-своему он любил Герцена, насколько этот холодный эгоистичный человек способен был любить кого-нибудь, кроме самого себя. А в Герцене был огромный кладезь нежности. И частицу его он в ту пору изливал на Гервега.
Что ж, значит, Герцен настолько плохо разбирался в людях?
В этом случае – с сильным опозданием.
Мартовские иды Герцена
…Гадатель предсказал Цезарю, что в тот день месяца марта, который римляне называют идами, ему следует остерегаться большой опасности. Когда наступил этот день, Цезарь, отправляясь в сенат, поздоровался с предсказателем и шутя сказал ему: «А ведь мартовские иды наступили!», на что тот спокойно ответил: «Да, наступили, но не прошли!»
Плутарх
Месяц март Герцен почитал особенным в своей жизни. Может быть, это был единственный вид суеверия, свойственный ему. Он и посмеивался над ним, однако с наступлением марта всякий раз в него прокрадывалось какое-то томительное ожидание. Не то, чтобы он ждал беды или, напротив, благ. Но всегда чего-то сверхбудничного, такого, что не останется в жизни безрезультатным. И этот трепет подспудно держался в нем весь этот сырой весенний месяц, пока не приходил первоапрельский «день дураков». Его Герцен приветствовал каскадом шуток и веселых мистификаций, в которые он сбрасывал странное мартовское наваждение.
Он записал в дневнике в мартовские дни 1839 года:
«Не в самом ли деле в году есть дни, месяцы, особенно важные, климатерические, как говорили занимающиеся тайными науками? В таком случае март отмечен ясно в моей жизни.
25 марта 1812 года я родился.
31 марта 1835 года прочли повеление о ссылке.
3 марта 1838 года первое свидание с Натали…»
В 1840 году мартовские иды улыбнулись Герцену: 13 марта с него снят полицейский надзор. В марте 1847 года Анненков пишет из Парижа Белинскому:
«Герцен сейчас приехал и уже наполнил Париж грохотом желудочного своего смеха».
1 марта сорок девятого года Герцен написал в этюде «С того берега», обращаясь к московским друзьям, свое знаменитое «Прощайте!», объявив, что решил остаться за рубежом, где он – «бесцензурная речь ваша, ваш свободный орган…».
А двумя годами раньше, мартовским вечером там же в Париже, зайдя к Сазонову (кстати, только накануне выкупленному им из долговой тюрьмы в Клиши), Герцен знакомится с красивым молодым человеком, поклонившимся ему с важной любезностью. Это был Георг Гервег. Таким образом, тот март сорок седьмого года по справедливости может считаться одним из самых несчастливых в жизни Герцена.
Гервег в Париже принимал участие в организации «Немецкого демократического легиона».
Цель легиона – поддержать предполагаемый революционный переворот в Германии. А для этого – вторгнуться в сопредельный с Францией Баден, разбить или привлечь на свою сторону королевские войска и, как апофеоз, провозгласить германскую республику.
В легион уже набралось примерно свыше семисот человек. Гервег был в группе командования кем-то вроде политического комиссара. Легионеры собирались в кафе «Милуз», здесь их снаряжали и отправляли в Страсбург, там была база. Большинство легионеров были немецкие ремесленники, учителя, молодые подмастерья, бежавшие в эмиграцию из-за своих левых взглядов.
Чаемую германскую революцию субсидировало французское республиканское правительство. По распоряжению министра иностранных дел поэта Ламартина (которого, кстати сказать, Гервег переводил) легиону были отпущены средства из расчета пятьдесят сантимов в сутки на человека во время похода до границы и на питание по дороге. А после границы, на родной германской земле, предполагалось, легион сам себя прокормит. Французское правительство ничего не имело против отъезда немцев, так как они отбивали работу у французских рабочих, и выделило легиону кругленькую сумму в тридцать тысяч франков. Командование – бывшие прусские офицеры Борнштедт, Отто Корвин-Вирзбицкий не хотели иметь дело с деньгами и просили распоряжаться ими Гервега. Он согласился.
Уже в самой идее создания этого легиона было что-то несерьезное, порой даже с чисто опереточными моментами. Маркс был резко против этого легкомысленного предприятия и предостерегал его инициаторов в свойственных ему гневно-иронических выражениях:
«Борнштедт и Гервег ведут себя, как прохвосты».
«Мы, – писал Энгельс, – самым решительным образом выступили против этой игры в революцию… насильственно навязать ей (Германии. – Л. С.) революцию извне, означало подрывать дело революции в самой Германии…»
Гервег меж тем и его жена готовились к походу легиона, не совсем четко представляя себе серьезность этой операции. Гервег следовал в рядах легионеров, но в приобретенном им щегольском экипаже. По свидетельству Анненкова, в экипаж погрузили ящики. С патронами? С ручными гранатами? Как бы не так! С вином! С паштетами из индейки, фаршированной трюфелями! Вот как элегантно мы снаряжаемся в революционные битвы!
Эмма Гервег, сопровождавшая мужа, поехала в специально сшитой на этот случай амазонке из трех национальных цветов – черного, красного и золотого. Тех же цветов была кокарда на ее берете. Сам Гервег повесил на свой франтоватый сюртук саблю.
Легион, плохо вооруженный и неумело организованный, был разгромлен в первом же столкновении у Шопфгейма с регулярными королевскими войсками. Немногие полегли на поле боя, кое-кто утонул в Рейне, остальные бросили оружие и подняли руки. Лишь некоторым удалось спастись, бежав в Швейцарию.
Поведение Гервега в битве под Шопфгеймом обесславило его на всю Европу. Даже его комплиментарный биограф Флери нехотя замечает:
«Нет ничего более потрясающего, чем контраст между славой Гервега перед 1843 годом и его непопулярностью, начиная с этой эпохи и особенно после 1848 года».
Гейне отозвался на батальные похождения Гервега язвительным стихотворением «Симплициссимус Первый» (то есть «Простак Первый» – пародия на титул генералиссимуса). Называя его «божком мещан, крикуном базарным, фигляром, презренным в роли геройской», Гейне писал:
…Молва идет, что тщетно жена
Боролась тогда с малодушьем супруга —
Когда при выстрелах ружейных
Кишечник нежный ослаб от испуга.
…Защелкали пули – бледнеет герой,
Лепечет слова без конца и начала —
Он бредит, а супруга рядом
Платок свой к длинному носу прижала…
Ко всему этому прибавились упорные слухи, обвиняющие Гервега в слишком вольном обращении с кассой легиона, которую он взялся сохранить. Герцен был уверен, что эти общественные деньги, как вспоминает он в «Былом и думах», «беспорядочно бросались, и долею на ненужные прихоти воинственной четы».
Через Швейцарию, больше всего стараясь, чтобы их не узнали, Гервег с женой добрались до Парижа.
К кому в горести своей кинулся этот раздавленный человек?
Уж конечно не к немецким эмигрантам, понимая, какой уничтожающий прием он там встретит. Не посмел он толкнуться и к Сазонову, не без основания опасаясь, что этот его товарищ – более по кутежам, чем по убеждениям – брезгливо отвернется от него: ведь неудачников не любят.
Не пошел он и к Бакунину, называвшему себя другом Гервега и даже бывшему шафером на его свадьбе, потому что не сомневался, что Бакунин со свойственной ему политической непримиримостью и взрывчатым темпераментом жестоко осудит его.
Он толкнулся к Герцену. Почему? На первый взгляд это кажется удивительным. Не друг, не приятель, просто знакомый, один из многих в пестрой эмигрантской колонии Парижа. Было между ними к тому времени не более чем несколько встреч, незначительных разговоров.
Но Гервег своим инстинктом загнанного зверька учуял в Герцене его широкое сердце, настежь распахнутое для всех обездоленных, его добрую снисходительность к павшим, его доверчивость и – что имело для Гервега немалую притягательность – его богатство и всем известную щедрость.
Он не прогадал. Это был верный ход. Герцен пожалел его. Обогретый этой жалостью, Гервег расстался со своей позой надменного одиночества и прилепился к Герцену с такой силой, что того это даже тронуло.
«Оставленный всеми, он держался за полу моего платья, как дети держатся за мать… – писал о нем Герцен, – он ютился ко мне по-женски. Я видел, что он очень несчастен, я верил, что он из неосторожности навлек на себя нареканье…»
Как же все-таки случилось, что Герцен, предсказавший грозное явление Бисмарка, как же он, еще за три года предвидевший франко-прусскую войну, не разгадал сразу в Гервеге то, что увидел в нем значительно позже, – его, как Герцен выразился впоследствии, «лимфатическую», «боязливую», «мелочно-осмотрительную» натуру? Может быть, это случилось оттого, что гений Герцена был дальнозорок. То, что происходило под боком, оп различал неотчетливо, а отдаленное будущее прозревал как пророк.
Гервег прильнул к Герцену с цепкостью, с какой вьющееся растение обвивает мощный кряж и приживляется на нем.
Но даже когда Герцен стал распознавать истинную цену Гервегу, он не отдалился от него. К этому времени они уже стали друзьями. А Герцен был снисходителен к друзьям. Он долго щадил Кетчера, он многое прощал Бакунину. Его дружба с Гервегом была род покровительства старшего младшему, сильного слабому. Он как-то писал Гервегу:
«Я не очень легко схожусь с людьми, но, однажды сблизившись с человеком, я считаю это за совершившийся факт: играть, как Гретхен, в „любит не любит“ можно только в начале, у вас же это все еще продолжается».
Ответ на вопрос, чем Гервег пленил Герцена, не может быть однозначным. Талантом? Не так уж он был велик. Биографией? Она неинтересна. Преданностью? Но капризные вспышки Гервега, его частые упреки и придирки к Герцену были скорее похожи не на преданность, а на зависть. Услуги по изданию? Не так уж они были значительны.
Но надо сказать при этом, что Герцен был очень общителен и вопреки тому, что он писал о себе в приведенном только что письме, не очень был строг и разборчив на знакомства, даже на быструю дружбу. У Гервега была репутация революционера, несмотря на слухи о его трусливом поведении в баденской экспедиции. О флирте Гервега с прусским королем Герцен просто не знал. Сыграли свою роль и рекомендательные письма к Герцену, данные Бакуниным и Огаревым, которые тоже знали Гервега поверхностно.
Наконец, немалая доля в дружбе Герцена и Гервега принадлежит добродушию Герцена. Притом Гервег пустил в ход все чары своего обаяния. Он льстил Герцену. А по утверждению Татьяны Пассек, «корчевской кузины» Герцена, он «был податлив на лесть». Гервег выполнял мелкие поручения Герцена. Он, можно сказать, вымогал эту дружбу.
Все же Герцену понадобилось не так уж много времени, чтобы раскусить, что представляет из себя его новый друг. Не раз он упрекает Гервега и устно, и в письмах в эгоизме, тщеславии, лживости, внутренней грубости при внешней ласковости. Но упрекал, как взрослый упрекает ребенка, – из воспитательных соображений, в надежде, что испорченный «ребенок» исправится.
Поначалу Герцен даже похваливал стихи Гервега. Правда, для этого он делал над собой некоторое усилие. Он чувствовал, что чего-то очень существенного в этой поэзии нет. Позже, когда Герцен окончательно понял, как ничтожен внутренний мир Гервега, ему стало понятно: в душе Гервега царил вакуум. В ней не клубился тот первозданный хаос, из которого рождаются миры.
Всю жизнь клеймивший мещанство, Герцен не заметил, что пригрел мещанина, который вполз в его семью.
Экзальтация
Кто мог пережить, тот должен иметь силу помнить.
Герцен
В Герцена влюблялись. Он был неотразимо обаятелен кипением ума, таланта, очаровательною легкостью обращения, силой характера. Его крупный выразительный рот, его проницательный, то веселый, то гневный взгляд блестящих глаз, магия его речи, искрящейся остроумием и глубокой мыслью, – все это так красиво, что не восхищаться им было невозможно. Да, в него влюблялись и, сказал бы автор, влюбляются и сейчас, когда его давно уже нет, но живы его книги, точный отпечаток его блестящей натуры.
Таня Астракова, та самая, которая, по меткому слову Герцена, питала к Натали «религиозную любовь» и ныне (впрочем, как всегда) решительно приняла ее сторону, писала в одном письме о Герцене:
«Сколько раз он оскорблял ее в жизни своею ветреностью! Сколько раз ей приходилось смотреть сквозь пальцы на его беспрестанные увлечения! Наташа… увлеклась мщением… Да, мщением!..»
Может быть, отчасти и мщение, но, по-видимому, не оно одно, а еще и некое стремление к равновесию в отношениях, к душевной компенсации, что ли, продиктовали Натали следующую запись в ее интимном дневнике:
«Теперь я не за многое поручусь в будущем, не поручусь за то, что это отношение останется цело, сколько бы ни пришлось ему выдержать толчков…»
Она разжигала в себе внезапно нахлынувшую неутолимую жажду переживаний и – всегда, в общем, жившую в ней – томительную тягу к счастью с тем, кто стал бы ее идеалом.
Но вот – «толчки»… Что она, собственно, хочет этим сказать, уединившись в спаленке и склонив гладко причесанную голову над раскрытой тетрадью. Возмещение обид? Возместить… месть… Натали подумала, что это сближение понятий, пожалуй, позабавило бы Александра. Ведь он так любит играть словами. Но ведь он же и есть обидчик. Тут не до слов…
В глазах Натали – слезы.
Но что же все-таки означает это неожиданное слово «толчки»?
Не раскрывается ли это в последующих строках, которые она неторопливо дописывает своим изящным почерком:
«…Могут быть увлечения, страсть, но наша любовь во всем останется невредима…» – строки, поражающие своим предвидением, той точностью, с какой Натали будет следовать неутоленной томительной жажде счастья.
Восторженность, экзальтация, перевозбужденность чувств бродят в Натали смолоду и ищут выхода. Иногда она обрушивала эту приподнятость на юную Наташу Тучкову:
«Встреча с тобой внесла столько прекрасного в мою душу, сделала меня настолько лучше… да, да, не смейся этому, я не в припадке делать комплименты, а если это и припадок, то он так долго продолжается, что я признаю его за нормальное состояние…»
Даже если бы Натали не призналась в этом сама, некоторые особенности ее поведения говорят о том, что размах ее экзальтации порой выходил за рамки нормального душевного состояния и приближался почти к безумию, например, когда она писала Гервегу в мистическом экстазе:
«Пусть когда-нибудь люди падут ниц, ослепленные нашей любовью, как воскресением Иисуса Христа!»
При этом она действительно не собиралась уходить от Герцена. Можно подумать, что ей хотелось длить это мучительно-сладостное состояние потаенной любви, это скольжение на грани между Герценом и Гервегом, между здравым смыслом и безумием. «Есть упоение в бою и битвы мрачной на краю». О том, что этот край окажется и краем ее недлинной жизни, она не могла знать. А если бы и знала, разве это могло бы остановить ее в этой ураганной ее экзальтации! На шестой день после родов – двадцать шестого ноября – Натали пишет Гервегу в потаенной записке – он тут же в доме, на третьем этаже, отведенном ему щедрым Герценом: «Ты заставил меня родиться вновь, и ты стал моей вселенной, я живу в тебе…»
Несомненно, Натали была в этот период на грани безумия, когда писала ему: «Подумаем о других, постараемся избавить их от страданий…» Другие – это, конечно, Герцен и Эмма.
И все же она не хотела уйти к Гервегу. Ее тешило состояние тайны, подземной любви, эта захватывающая дух эквилибристика на острие между двумя любимыми. Ей нужен был Парис и хоть самая маленькая Троянская война. Ей хотелось не только мучиться, но и мучить, ибо она воображала, что и Гервег мучается. Вот здесь она ошибалась. Он нисколько не мучился. Он только делал вид, что хочет, чтобы она ушла от Герцена к нему. Он отлично понимал, что она не уйдет, и это его устраивало.
Решив писать обо всем этом мучительном узле отношений, когда он уже остался позади, Герцен обмолвился: «…принимаюсь за рассказ из психической патологии». Он повторяет, повествуя о том же, этот почти медицинский термин в письме к Жюлю Мишле: «Это печальная патологическая история».
Признание некоторых искажений в душевном состоянии Натали пришло к Герцену слишком поздно. А ведь сигналы были давно. Еще в пору своей юношеской влюбленности в Натали Герцен подметил в ней эту склонность к исключительной перевозбужденности, тогда изливавшейся на него, и предостерег от нее:
– …ты слишком поэтично поняла мой характер. Сальный луч свечи, отраженный в бриллианте, – втолковывал он ей в пору своего жениховства.
В те дни Натали писала Герцену:
«…Наш дом воздушный, – чтобы все, к чему мы касаемся, не касалось земли, простор, эфир, музыка! А бедная Emilie шьет мне приданое, – это убийственно!..»
Через много лет Натали увидит парящего над землей ангелоподобного Гервега, сотканного из «эфира и музыки». А тут рядом на земле муж, заметно потолстевший, с лицом медного отлива, обрамленным лопатообразной бородой, посасывает бургундское, обсыпая сигарным пеплом жилетку, под которой округляется прозаическое брюшко (где уж тут «эфир и музыка»!) и «не по годам, а по часам, – пишет Натали все той же преданной подруге Тане Астраковой с плохо скрытой досадой, – делается домоседом и семейным человеком, так что уж я имею маленькую надежду привезти вам почтенного старца».
Что из того, что Александр иногда сам посмеивается над своей округлившейся фигурой и впоследствии напишет в одном письме: «…несмотря на мою фальстафовскую наружность, нет такого тонкого, едва уловимого чувства, которое не находит глубокого отклика в моей душе…»
В своем бегстве от стереотипа в отношениях с Гервегом Натали чувствовала неодолимую потребность в украшении и возвышении этого, в сущности, такого банального романа, в декорировании его всякими романтическими выдумками. Она изобрела тайные условные знаки, от которых попахивает мистикой. Один из них: Λ – это контур горы на берегу Женевского озера близ Монтре. Этот символический знак появился после прогулки там третьего августа сорок девятого года втроем – Герцены плюс Гервег.
На скользком подъеме Гервег подхватил Натали на руки и нес ее. Запыхавшийся Герцен долго поспевал снизу. Знак стал в письмах Натали к Гервегу символом их внутренней общности.
Другой придуманный ею знак: X означал апогей увлечения.
Душевное неспокойствие Натали тревожило Герцена. Но он был бесконечно далек от мысли, что между ней и Гервегом идет любовная переписка. А она доходит до того, что вписывает свои признания Гервегу в его записную книжку. В этих записях, носящих порой полубезумный характер, примитивные любовные вскрики перемежаются с высокопарными восклицаниями: «Обманем смерть, да не отнимет она у нас жизни! Не оставим ей ничего, что она могла бы у нас отнять. Выпьем все – и отдадим ей кубок пустым!»
Гервег прочел, снисходительно улыбнулся и сунул записную книжку в карман. Потом вышел на улицу, взял под руку Герцена и отправился с ним на прогулку в горы. Они провели там несколько часов, и в тот же день – это было четвертого сентября сорок девятого года – Натали пишет Эмме, которую она обманывала так же, как и своего мужа:
«Они возвратились со своей экскурсии – обожженные солнцем, веселые и довольные, как дети, оба – милы до крайности».
Был в переписке Натали и Гервега и третий знак: Ο, быть может, самый емкий. Она старательно вычерчивала все эти мистические обозначения в письмах к Гервегу.
«Видишь ли, что все могло идти так хорошо – дружба, симпатия, гармония… и наш Λ явился бы вершиной этой общей жизни и О… был бы ее звездой, солнцем, распространяющим свет и тепло на все…»
Вернемся на время к Парижу. Он тогда бушевал. Мало кто – даже далеко за пределами его – оставался равнодушным перед лицом этого кипения политических страстей, ибо во Франции бил пульс Европы и биение его ощущалось во всех странах. Ну, а в России? Герцен хотел, чтобы дыхание бурлящего Парижа как-то отозвалось и в России.
Он знал Францию, он знал, что за видимым Парижем, за блеском Больших Бульваров, витрин, ресторанов и злачных мест площади Пигаль, за громыханием парламентских дебатов, за аршинными крикливыми заголовками газет есть Париж невидимый, Париж, как он выражался, «тайных обществ, работников, мучеников идеи и мучеников жизни», и именно этот Париж был ему внутренне близок.
По-прежнему Герцен не вовлекал Натали в бурное течение своих политических переживаний, а оставлял ее томиться на унылом берегу будничного домашнего быта. Время или привычка выветрили у него из памяти страстные слова, с которыми десять лет назад он обращался к Натали:
– …одной литературной деятельности мало, в ней недостает плоти, реальности, практического действия…
Внимательный наблюдатель Анненков, свидетель этого периода жизни Герценов, замечает своим несколько тяжеловесным, но точным слогом, что Натали «сделались не только скучны, но и подозрительны доблести при домашнем очаге», что она «страдала отсутствием поэзии…», что «она предпочла бы поэтические беды, глубокие несчастья… тому простому безмятежному благополучию», в котором текло ее повседневное существование. По правде сказать, ей надоела ее репутация святой.
Понимал ли это Герцен? При всем своем огромном уме он не разглядел вовремя некоторых душевных исканий Натали. А ведь она писала ему: «…с самого начала нашей жизни вместе, в которые незаметно, там где-то на дне, в самой глубине души что-то, как волосок тончайший, мутило душу…» Настал момент, и это мутное поднялось.
Вот оно и получилось, что, в то время как Герцен писал московским друзьям:
«…Революция, которая теперь приготовляется (я вижу ее характер очень вблизи), ничего не имеет похожего в предыдущих… Старому миру не устоять…»
В эти самые дни Натали пребывала на другом полюсе жизни. Она писала сестрам Тучковым:
«…Как-то примелькались революции, возмущения, опошлились liberté, egalité, fraternité[23]23
…liberté, egalité, fraternité – свобода, равенство, братство (фр.).
[Закрыть], все это пустяки… Хочу жить, жить своею жизнью, жить, насколько во мне есть жизни…»
Одна фраза из переписки Натали с Гервегом неожиданно высвечивает природу увлечения, вдруг захлестнувшего ее. И – вовсе не «вдруг», оказывается:
«…Что бы ни таило для меня будущее, – писала она, – я люблю свою любовь; ни один миг из своего мучительного существования я не обменяла бы на все земные радости…»
И в другом письме тоже как бы случайная фраза, но, в сущности, настойчиво повторяющая то же самое:
«…Буду кричать, что люблю, – и это должно облегчить безымянную жертву, любовь моя безымянна…»
Стало быть, еще до встречи с Гервегом в ней жила огромная потребность любить. Она еще не знала кого. Герцена? Но это свое, повседневное, притупившееся, как привычка.
Она любила – нет, не Гервега. Попадись в стране ее вожделений другой, любовь была бы та же.
Ибо она любила не человека, а свою любовь.
И – тайну, ее окутывавшую.
Недаром Анненков называл это увлечение Натали «головным». Да и сама она в минуту откровенности, когда она не изображала героиню в духе романов Жорж Занд, а была сама собой, обмолвилась в одном из писем этого периода:
«Я запиваюсь тем, что изобретаю „прекрасную русскую пьесу“, поскольку у нас нет таковой».
В интригу этой жизненной «пьесы» Натали вплела тайну. И эта тайна была, быть может, самым пленительным во всем этом положении, сменившим монотонный ритм ее прежней жизни. Во всяком случае, тайна тут сыграла значительную роль. В ней было что-то романтическое, что-то жоржзандовское. (В скобках заметим, что и Гервега вполне устраивали тайные отношения, поскольку он продолжал жить на счет Герцена.)
Когда тайны не стало, роман стал терять свою привлекательность в глазах Натали. Она увидела, что чувство ее было обращено на ничтожный объект. Партнер не оказался на высоте созданной ею сказки. Натали только не рассчитала своих сил. Их не хватило. Двойственное существование исчерпало их быстро.