Текст книги "Том 6. Осажденная Варшава. Сгибла Польша. Порча"
Автор книги: Лев Жданов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 41 страниц)
Лев Жданов
― ОСАЖДЕННАЯ ВАРШАВА ―
Роман-хроника
(1830–1831 гг.)
От автора
На страницах моего романа «В стенах Варшавы», вышедшего в свет в начале прошлого года, обрисована одна из самых ярких полос в существовании соседней и родственной с Россией Польши, еще обладавшей призраком королевской самостоятельной власти. Правда, сами поляки иронически окрестили свое возрожденное на Венском конгрессе королевство «Когрессувкой». Конституцию, дарованную в 1815 году Александром, называли «куцой» и мирились с ней лишь как с временной мерой в ожидании великих щедрот и благ от своего нового, юного, «свободолюбивого», судя по речам, цесаря-круля…
Но судьба решила иначе.
Наместником царства назначен был цесаревич Константин, которому, по некоторым свидетельствам, его державный брат чуть ли не готовил корону автономной Польши с присоединением старых областей Литвы и Жмуди, давно вошедших в состав империи…
И это назначение, по общему единодушному признанию и русских, и поляков самых разных лагерей и партий, сыграло роковую роль в ходе польских дел.
Главным образом одному Константину ставят в вину все, что произошло плохого и тревожного на берегах Вислы, вплоть до кровавой «ночи 29 Листопада»…
Творцы этого переворота и защитники его тогда и после утверждали, что Константин вызвал переворот, принудил на такой отчаянный шаг людей, потерявших надежду на возможность мирного соглашения с насилием и произволом власти…
Угодовцы-консерваторы, польские постепеновцы и высшая шляхта, искренне ненавидящая всякие перевороты, боящаяся их даже больше, чем завоеватели-россияне, – и эти мирные обыватели шлют горькие упреки цесаревичу, не сумевшему подавить «бунт», когда он был в зародыше и не принял еще грозного вида народной революции…
История польская и отчасти русская, насколько последней то было доступно, – также не оправдала Константина…
Помянутый труд мой, роман «В стенах Варшавы», подробно рисует деятельность Константина на посту наместника Царства Польского, уделяя немало места его интимным, запутанным, даже загадочным до сей поры переживаниям…
В конце романа набросана общая широкая картина ночи 29 Листопада и событий, развернувшихся после нее, вплоть до оставления Варшавы Константином во главе русского небольшого отряда, который он повел к пределам русской Литвы…
Читатели, знакомые с названным романом, сами могут решить: насколько основательны обвинения и упреки, обрушившиеся всей тяжестью на голову одного человека?..
Но с его уходом дела пошли не совсем гладко и в самой Варшаве, и в целом царстве, освобожденном от чужой опеки.
Не говоря уже о грозовой туче, которая, по мановению из Петербурга, заклубилась сотнями батальонов, протянулась по граням Польши и готовилась охватить ее мертвым кольцом стальных штыков и медных орудий, – разлад и развал колебали все красивое и новое, что принесли за собой мгновенья первой победы польских патриотов над многолетними их господами… Безначалие и даже измена подтачивали корни юной свободы, зародившейся среди мучений, крови и борьбы.
Быстро, словно на экране волшебного фонаря, проносятся события. Яркие надежды, ликования и восторги первых дней свободы, золотое сияние зари вольности… Затем – ряд ошибок и промахов со всех сторон, крушение заветных, светлых надежд. Появление русской армии в пределах королевства… Недолгая, но упорная борьба, полная героических проявлений с обеих сторон… Варшава осаждена…
Столица сдалась, взята с бою, смирилась перед победителем и за ней покорился весь край, целый народ…
Почти все мы, даже в годы юности, когда многое так непонятно и чуждо неопытной, робкой душе, – и тогда мы с трепетным интересом пробегаем описание исторических, «славных» осад… Описание битв и героизм народов далеких, давно сошедших со сцены жизни, – заставляют наши сердца сжиматься больно и сладко…
Потом, когда мы сами вступили в ряды борцов, когда можем еще лучше оценить отвагу и красоту подвига, – уроки истории остаются, быть может, единственными, которые волнуют усталую душу нашу. Пошлая, мелкая повседневная борьба, сумрак окружающей жизни – озаряются образами героев, борцов древности…
А та борьба, которую рисует настоящая книга, эта эпопея разыгралась так недавно! Живые нити тянутся от этих событий прошлого, переплетаясь с тканью современных забот и дел, порождая отклики в сердцах живущих и ведущих борьбу людей…
Варшава не сдалась так «галантно», как Рим, Мадрид и Вена, Берлин и Париж, которые поочередно и безропотно принадлежали сильнейшему, был ли то Наполеон Корсиканец или Александр Всероссийский…
Сарматская столица не опустела, не запылала, как «скифская» Москва, ставшая могилой дерзкому завоевателю Наполеону. Нет!
По стародавнему обычаю, по классическим образцам все население веселого, шумного торгового города откинуло обычные заботы и дела, грудью встало на защиту родного угла… Пошло в бой почти без надежды победить неприятеля, подавляющего своей численностью, превосходством своего вооружения..
Не хватило мужских, сильных рук для дела… Пришли старики, юноши, женщины, даже дети. Героическая картина развернулась в пределах большого, кипучего города…
Славяне вообще, а русский народ даже больше других чуток и вдумчив, он чтит героизм и в своих противниках.
И я сочту свою задачу доведенной до конца, если эта книга и выходящий вслед за нею последний том под заглавием «Сгибла Польша!» отразят хотя бы отчасти великие мгновенья последней борьбы польского народа, геройские усилия и печальный конец последней схватки…
Правда, победитель проявил великодушие… Не повторились ужасы «резни в Праге», хотя бы и вызванной «пасхальной бойней» в Варшаве… Мирные граждане – напуганные, истомленные обыватели – были пощажены… Пали только окопы и твердыни Варшавы, взорванные на воздух…
И с ними пала Польша, пало «крулевство», был побежден целый народ…
Общий угодливый голос воскликнул:
– Слава победителям!..
– И честь побежденным храбрецам! – пронеслось над целым образованным миром вслед за первым воскликом.
Судить и тех, и других должна история… Нам бы хотелось их знать…
Л. Ж.
Часть первая
ПЕРЕД ВОЙНОЙ
Глава IНАКАНУНЕ
Кто сеет ветер, даже невзначай, –
Тот урожаем бурю получай!
В. Шекспир
Рано спустился холодный ноябрьский вечер на островерхие крыши старой Варшавы, мраком и грустью наполнил ее шумные площади, людные, бойкие улицы и тесные, извилистые переулки, напоминающие в этот миг глубокие трещины ущелий в каменной громаде гор, а не коридоры между домами, построенными рукой человека.
Там, дальше от центра, на новых планах, где широко развернулись проезды и аллеи Уяздовская, Иерусалимская, и по ту сторону Вислы, за мостом, в предместье Праги, еще как будто догорает ясный осенний день, светлые сумерки борются с наплывающей тьмой и только медленно тают, словно неслышно, незаметно поглощает их все густеющий мрак.
Между землей, обнаженной, темной, остывающей землей, и темным небом реют последние отблески дня…
А в темном небе уже загорелись робкие, бледные звезды и, словно желая подражать небу, сверкнули, засияли узоры и нити земных огоньков: засверкал ночными огнями большой, многолюдный город.
Воскресный день сегодня, – и сдается, что ярче, веселее сверкают поэтому земные огоньки, большее количество их загорелось в окнах потемнелых домов… И будто гуще высыпали нынче звезды на темном куполе небес, желая посмотреть на веселую праздничную толпу, снующую по улицам и переулкам старого города, по широким аллеям и проездам новых планов Варшавы, еще слабо застроенных в конце 1830 года, когда начинается наш рассказ.
В ряду торговых заведений столицы, не знающих никакого воскресного отдыха, особенно ярко освещены и оживлены кофейни, кондитерские, молочные и столовые, кабачки, маленькие ресторанчики и шикарные рестораны, – места сборищ, излюбленные варшавянами.
Из окон аптек, размещенных на более людных улицах, где большие лампы горят позади урн, налитых жидкостями зеленого, голубого, малинового цвета, – оттуда льются разноцветные полосы света на тротуар со снующими прохожими, на грязноватую, влажную мостовую, по которой тарахтят колеса наемных дрожек, мерно ударяют копыта парных породистых лошадей, запряженных в красивые открытые экипажи и темные кареты аристократов, мелькающие особенно часто вблизи театров или на Дворцовой площади, на плацу Красиньского, на Сенаторской, Крулевской и других лучших улицах города.
Особенно людно и светло также в парикмахерских и цирюльнях, которых очень много рассеяно в этой щеголеватой столице. И вообще шляхта, редко отпускающая бороду, холящая свой всесветно известный польский ус, охотно прибегает к услугам брадобреев и «фризеров». А теперь особенно, когда больше 15 000 войска расположено в самой Варшаве и под ней, – спрос на мастеров-куаферов увеличился; почти на каждом квартале можно видеть старую дедовскую вывеску: медный таз на железной перекладине и руку, из которой фонтаном льется струя крови, грубо намалеванную на куске жести, с лаконичной надписью: «Цирюльня и кровь отворяют».
На более шикарных улицах над стеклянными дверьми, ведущими в подобное заведение, – золотыми буквами по яркому фону большой вывески, чаще всего по-французски, выведены имя и фамилия хозяина в первой строке, а во второй – Coiffeur et friseur. По бокам двери две меньшие вывески по-польски и по-французски гласят, что здесь «стригут, бреют, завивают, пиявки ставят и кровь отворяют». Фельдшерское искусство неукоснительно сочеталось с ремеслом брадобрея и парикмахера.
На окнах стоят деревянные болваны с женскими париками и накладками или даже восковые, довольно неискусно сделанные головы, заменяющие собой болваны. Тут же в высоких банках с водой чернеют притихшие, подобравшиеся в комочек пиявки, присосавшись к стенкам банки или к бумаге, которой она обвязана вместо покрышки.
Иногда целый сушеный крокодильчик или заспиртованная змея выставлена тут же, чтобы привлекать больше внимания проходящей публики.
Над одним из особенно показных заведений этого рода на Рымарской улице новая, свежепозолоченная вывеска гласила: «Vinceslas Makrot. Salon pour couper et friser les cheveux».
Обычного «friseur et coiffeur» не стояло также и на боковых вывесках. Окна, совсем на парижский манер, были украшены красивыми восковыми головками с венками из искусственных цветов на пышных волосах. Стеклянные урны, вроде аптечных, только поменьше, также были наполнены разноцветными жидкостями и озарены сзади светом ламп, усиленным благодаря отражению многогранных зеркальных рефлекторов.
Внутри «Салон» тоже был убран на особый лад – цветисто, крикливо и безвкусно. Много дешевой позолоты, поддельного бархата, мягких, восточного характера, пуфов, табуретов, кресел и диванчиков, затейных столиков, шкапиков, полок, где стояли кальяны и наргиле вперемежку с флаконами духов и туалетных вод, с секретными настоями против выпадения волос и проч.
Большие зеркала в золоченых рамах, фонарь с разноцветными стеклами, спускающийся с потолка, и камин в углу, где сейчас весело потрескивали горящие дрова, – дополняли общий вид обширной комнаты, напоминающей столько же парикмахерское заведение, сколько и гостиную дурного тона.
Для ожидающих очереди на двух-трех столиках были разложены иллюстрированные журналы – польские, французские и немецкие, несколько местных газет и два «зарубежных» органа из Кракова и Познани.
Кресла у всех семи зеркал были заняты, и еще человек пять перебирали терпеливо газеты и журналы, ожидая, когда освободится место для них. Лампы-бра, по две у каждого зеркала, ярко освещали покой, щелкали звонко ножницы, пахло духами, взбитым мылом; жалобно и нежно позванивала порой тонкая, твердая сталь бритвы, срезая жесткий волос на щеках очередного клиента… Круто подвитые, особенно изгибистые, щеголеватые мастера ловко пудрили побритые лица и затылки, поправляли прически, смахивали пудру с таким видом, точно свершали святую мессу, и так осторожно касались подбородка, носа и шеи клиентов, словно те были из хрупкого, тончайшего стекла, если не вылеплены даже из сбитых сливок.
Среди этого равномерно-сдержанного движения, среди общей особливо важной и звучной тишины мелькала там и здесь одна юркая постать; не унимаясь почти, звучал один мягко-назойливый и фальшиво звенящий голос самого хозяина «Салона», пана Войцеха Макрота.
Рыжеватый блондин среднего роста, правильно сложенный и глядящий крепышом, он поражал всех своим лицом. По лицу никак нельзя было решить: сколько лет Макроту? Мелкие, довольно приятные черты лица ни минуты не оставались в покое; мышиные, острые глазки вечно бегали и скользили во все стороны, не то подстерегая, не то опасаясь чего-то… Когда Макрот с повелительным видом покрикивал на мальчишек, подающих теплую воду и полотенца, лицо его распрямлялось, черты, жесткие и острые, выглядели все-таки молодо, и ему нельзя было дать больше 27–28 лет.
Но стоило ему обратиться с речью к кому-нибудь из клиентов – все лицо складывалось в приторную, заученную улыбку, морщилось, покрывалось складочками до самой шеи от вершины лба… Глаза принимали особое, осторожное, лисье выражение, какое можно наблюдать у помешанных да у шпионов. Пристальный, глядящий словно мимо и в то же время вперенный в вас взгляд… При этом казалось, что Макрот не уверен: может ли он подойти ближе к собеседнику и не получить пощечины?.. Но это было в первое мгновенье.
Убедясь, что пощечина не грозит, он становился как-то смиренно-нахален и въедчив и не столько вопросами, сколько своими взглядами готов был ввинтиться в душу к каждому собеседнику. А морщины на угодливо-улыбчивом лице так и не распрямлялись, преображая Макрота в очень пожилого человека, только молодящегося, красящего волосы и губы в молодой цвет, сверкающего двойным рядом мелких, редковатых, но крепких и острых зубов своей вставной челюсти.
Между тем зубы у Макрота были собственные, и ему исполнилось только тридцать лет. Но лицо, как настоящее зеркало души, верно отражало ту двойственность и распад нравственный, ту умственную нищету, какой отличался этот человек.
Одет он был тоже не так, как все, – в подчеркнуто национальный польский наряд, отдающий маскарадом: в старинную чамарку со жгутами и кутасами, в шаровары и польские сапоги с кисточками.
Русская власть запрещала в городах носить такой наряд, служащий символом «независимости» старой Польши… Но Макрот почти повсюду являлся в нем и даже в «крамольной» конфедератке, которая и сейчас лежала у него под рукой на ближайшем окне «Салона».
Но тут же рядом темнел и его другой головной убор: плюшевый цилиндр с расширенным по моде верхом, напоминающий дуло раструбом у старинного мушкетона.
Быстро метнувшись к одному из ожидающих, почтенному шляхтичу, который уже стал поглядывать на часы, очевидно, устав ждать, Макрот мягко и часто стал сыпать, морща свое личико:
– Что? Надоели газетки и журнальчики, шановный пан Мацей! Верю, понимаю. Как поглядишь кругом, на что тебе и журналы… Такие новости везде и всюду, что сердцу польскому не стерпеть!.. Да вот ждать уж и не осталось… Вот два местечка освобождаются, вот пане Ma…
И, не успев даже договорить, он перекинулся к двум молодым подпрапорщикам, которые как раз поднялись с мест и стояли, ожидая, пока двое мальчиков не снимут с их мундиров щетками последних пушинок, пока подаст им шинели рослый парень-«казачок», уже стоящий наготове у дверей.
– Ну, как, ваше сиятельство, – поворачиваясь то к одному, то к другому, еще слаще, еще вкрадчивее затарантил Макрот, – изволили остаться довольны моими мастерами? Счастлив весьма и очень. Недаром, значит, мои заботы и труды. От Теофиля из Парижа я сманил того черненького… А этот, который с вашим сиятельством, – чистый поляк, варшавянин… Но такого… профессора, скажу вашему сиятельству, и в самом Париже не сыскать… Не слышишь, когда бреет. Я сам только его и беру. Артист… художник!.. А как кровь пускает! Я думаю, ни один наш профессор, которых я слушал в университете, не сможет так легко найти артерию и пустить кровь… Просто…
Не найдя слов, Макрот поднял ладони к лицу и потряс ими очень выразительно.
– Да, действительно, работает прекрасно… Прошу, – протягивая червонец, довольно небрежно уронил один из юных офицеров.
– Ах, получить?.. Сей момент… Деньги… я и забыл про них. Настоящий наш старинный золотой… Не москальский, нет! Такие только еще и сберегаются на Волыни, на Литве… Ваши сиятельства теперь прямо оттуда?.. Я что-то давно не имел чести видеть ваши сиятельства.
Так, быстро сдавая сдачу и провожая к выходу обоих юношей, сыпал Макрот. Они все втроем уже стояли за порогом «Салона», в небольшой прихожей, ведущей к уличным дверям.
Оглянувшись и видя, что «казачок», по обычаю, остался в «Салоне» на своем посту, Макрот вдруг тихо, таинственно заговорил:
– Не знаю, какие вести вы изволили привезти с Литвы, ваши сиятельства… А вот я… брил сегодня нашего «старушка». Сам молчу и слушаю, что он со своим Курутой толкует… словно и не меня касается… А они…
– Скажите, пане, – вдруг совершенно просто задал вопрос один из провожаемых, – вы и к его мосци цесаревичу ходите работать в таком виде?.. В этом наряде? – пояснил он, отвечая на недоумевающий взгляд слишком любезного парикмахера.
– Ах!.. Да!.. Нет!.. Ну, конечно, его дразнить не стоит нашим милым нарядом, – тряся головой и махая руками, заспешил снова Макрот, – я по-европейскому одеваюсь… Но, – снова переходя на плохой французский язык, который тут же пересыпал польскими выражениями и словами, продолжал хозяин «Салона», – я вашим сиятельствам еще не сказал, что сказал Куруте «старушек»… А оно как раз Литвы ж и касается… Будто хотят все литовские полки заменить русскими, потому там… «списковых» стало много… Заговор большой открылся! И всех выдал один из офицеров…
– Вы лжете, пане… То есть виноват… Лжет тот, кто говорил так… Если что-нибудь и есть на Литве в войсках, то предатели, конечно, найдутся… Только – не наши офицеры…
– Вот-вот, и я так думаю, ваши сиятельства… Если есть…
Не дождавшись ответа, видя, что юноши уже берутся за ручку двери, он еще быстрей зашептал:
– «Старуше к» говорит, что офицер не мог выдать… своих. В заговоре вся шляхта… А тут, в университете… Я по старой памяти бываю у товарищей… Посещаю нашу alma mater. Как же! Так тут?!! Такое тут затеяно, ваши сиятельства!..
– Тоже заговор? – уже стоя на пороге, спросил холодно юноша, пропуская мимо себя старшего товарища. – Ничего! И тут предатели найдутся. Ну, желаю пану успехов в добром деле, – кинул офицер Макроту и скрылся за дверью, перейдя на крыльцо, где товарищ его стоял, поправляя движением плеч шинель и оглядывая оживленную улицу любопытным взором.
– Видал?.. Каков фрукт?.. – обратился к нему юноша.
– Да! А знаешь, Цезик, если бы мне и не сказали раньше, что за птица этот каналья Макрот, я бы и сам догадался… Стоит поглядеть на его Каинову рожу… И как еще добрые люди заглядывают в его вонючую нору… в это чертово гнездо!..
– Так же, как и мы с тобой, Фредя, заглянули нынче… Мастера у него превосходные. А по пути этот негодяй, желая что-нибудь выведать, часто первый выдает важные штучки… Когда знаешь и видишь змею, бояться ее нечего… А кто в Варшаве не знает Вацка Макрота, бывшего студента, изгнанного товарищами за шпионство, которым он занимался еще на гимназической скамье. Гад уверяет дураков, что он «пострадал» и выключен из almae matris, как он выражается, за принадлежность к заговору… Да кто ему верит?.. Ну, черт с ним! Как думаешь, Фредя: пойдем мы или поедем? – уже спустясь с крыльца и окунувшись в толпу, снующую по избитому, узкому тротуару, спросил тот, кого товарищ звал Цезей.
– Я и то думаю… Времени у нас много. Вечер чудесный. Чем трястись по вашей булыжной мостовой на скверных дрожках, лучше пойдем… И поболтать на ходу можно. Я еще так много хотел бы узнать раньше, чем…
– Чем мы попадем на наше заседание?.. Ну, изволь, пойдем. Перейдем только на другую сторону, где прохожие реже. Знаешь, все-таки оно спокойнее…
– У, ты у меня – сама осторожность, милый Цезя!.. Кстати, кузина Эмилия тоже многое поручила лично тебе передать…
– Кузина Эмилия?.. Интересно. Тоскует она там, бедняжка, в своей Ликсне, у тети Зиберг… А дядя Ксаверий и слышать не хочет, чтобы взять к себе дочку. Куда, говорит, мне с девчонкой цацкаться?..
– Да… не очень нежный отец наш почтенный дядя… Да Эмильця не о том одном и печалится… Впрочем, о ней после… А теперь, кузен, познакомь меня с общим положением дел… Для чего явился я сюда, ты знаешь. Как думаешь, кстати или некстати?
– Гм… Трудно сказать. Слушай и сам соображай… Вот видишь ли…
Сказал – и остановился. С нахмуренными бровями зашагал молча дальше, словно собирая мысли, обдумывая, как начать.
Высокий, стройный граф Цезарь Броель-Платер, ученик варшавской школы подхорунжих, был года на два моложе своего кузена графа Фердинанда Платера, тоже подхорунжего, только из Динабургской школы.
Но широкоплечий, даже грузный немного здоровяк, краснощекий Фредя казался гораздо юнее и жизнерадостнее своего варшавского кузена с его матово-бледным, нервным, худощавым лицом и выражением больших, красивых, темных глаз, серьезных не по годам.
Посланный из провинции по важному делу, Фердинанд Платер, обращаясь к столичному кузену с вопросом, имел в виду не только узнать текущие новости и картину общего настроения; он был уверен, что вдумчивый родственник вольно и невольно наведет кузена на счастливые мысли, даст ему полезные указания: как приступить к выполнению задачи, возложенной на юного офицера его единомышленниками? Предукажет теперь же, чего можно желать, на что надеяться, какого исхода ожидать в большом заговоре, затеянном литовской военной молодежью по примеру Варшавы.
Вот почему все время, пока длилось раздумчивое молчание графа Цезаря, последний чувствовал на своем лице пытливый, настороженный взгляд старшего товарища провинциала.
– Видишь ли… – протяжно, медленно, словно нащупывая выражения и мысли, заговорил наконец граф Цезарь. – Сказать можно много, и оно интересное, особенно теперь для тебя. Но… не главное. А если сказать то, что мне кажется важным… ты улыбнешься, если не рассмеешься совсем, и подумаешь, что я болею мнительностью… либо стал трусом. А право же: ни то, ни другое… И вот сам не знаю, как начать, что тебе говорить…
– Ну, разумеется, о нашем деле прежде всего… Тебя я знаю: все любишь заглядывать вперед. Интересно и полезно это зачастую. А порой – и мешает действовать… Знаешь, как Гамлету… Но все равно. Я же тебя пойму хорошо. Говори, что хочешь, как хочешь… Только сперва – о деле.
– Гм… Дело идет прекрасно… Даже слишком хорошо…
– Ну, разве можешь ты, Цезарь, так думать и говорить: «слишком» хорошо, когда речь идет о… о нашем деле!
– Вот-вот, видишь: я был прав. Ты уже вскипел. А я повторяю и настаиваю на своей мысли. Иногда чересчур поспешный ход событий вреден даже в таком великом, священном, справедливом деле, как наше. Лучше, если мелкие и крупные препятствия дают вызреть замыслам, отвевают все случайное, приставшее к делу не по глубоким побуждениям ума и сердца, а так… из подражания другим… Не говоря уже о мелких честолюбцах, о корыстных людишках, которые готовы пристать ко всякому делу, явно обещающему удачу… Но они же первые и предают дело, чуть подует холодным ветерком… Вот что смущает меня… Слишком много сочувствующих явилось у нашей бедной Польши… И так сразу!.. Даже, знаешь, сама Судьба словно решила явно нам помогать, вступилась за нас и за наши планы. А я не меньше Поликрата боюсь, когда Судьба, эта бездушная и завистливая каналья, начинает строить глазки людям, которыми любит потешаться извечно и будет тешиться до конца…
– Слушаю… слушаю… Хорони дальше, отпевай! Miserere mei, Domine… [1]1
Помилуй мя, Боже! (лат.).
[Закрыть]
– Не хоронить, не отпевать я хочу!.. Воскресить задавленную отчизну, спеть забытую громкую песню вольной Речи Посполитой… Оттого-то я так и опасаюсь многого… И самые счастливые признаки вижу словно в дымке печали, в трауре грядущего… В самом деле, подумай, братик… Здесь, в Варшаве, – дело совсем готово…
– Неужели, Цезя?!
– Да, да… Верь мне. Чудо какое-то содеялось с нашей старой Варшавой, с этим «полупубличным» городом, как звал ее блаженной памяти круль Август-Станислав…
– Да!.. А Вену он называл просто «публичным домом»… Виноват, продолжай…
– Ты же, Фредя, тоже знаешь этот «второй Париж» наш… У всех, начиная от первого магната или знатной матроны и кончая последним приказчиком и его швейкой, у всех одно на уме: пожить веселее, завести интрижку, попеть, поплясать… А там хоть трава не расти! Только у хитрых израелитов, которые постарше, к этому прибавлена еще одна злая жажда: сорвать, где можно, с кого можно, побольше денег, нажиться поскорее!
– Ох, знаю, не говори, не тревожь сердца. Не успел я въехать в свой номер, а ко мне уже пархатый Лейзер, наш общий «друг и благодетель», – за долгом пожаловал… Ну, ну, говори. Что же дальше?
– А то, что за последнее время трудно узнать веселую Варшаву… Вся тоска, все сострадание к поруганной отчизне, которое много лет жжет, как огнем, души нам и нашим товарищам, – как будто все это разлилось по воздуху, затрепетало в каждой польской груди у обитателей беззаботной, шумной Варшавы. Ты, конечно, слышал, как в марте прошлого года хоронили пана воеводу Белиньского?! Вздорный, собственно, пустой, безвольный был старик. Особенно за последние годы. Но он – принимал хартию вольностей Великого княжества Варшавского из рук Великого Бонапарта… Он был истый поляк, последний свидетель счастливых дней нашей родины, истрепанной после пяти разделов, истерзанной своими предателями и чужими насильниками… И надо было видеть, как целый город сошелся проводить своего старика… И как злился бельведерский «хозяин», да ничего не мог поделать!.. Не запрятать же всю Варшаву в Брюллевские подвалы или в Кармелитскую тюрьму!
– Ох, правда!.. Я слыхал и пальцы грыз, что не мог тоже прискакать… пошуметь, отвести душу!
– Да, душу все отвели… после долгих лет уныния, рабской трусости и бездействия поистине позорного… И с этой минуты словно настал крутой перелом… Много горечи и обиды накопилось в груди за эти пятнадцать лет унижений и гнета… Казалось, людей охватила жажда свободы, тоска по нарушенной справедливости, отвращение к ярму, которое душит нас так давно. Прежние тайные кружки пополняются каждый день, народились новые. Теперь не только военные или студенты, чиновники, обыватели и те зашевелились…
– Как и у нас!.. Совсем как у нас, на Литве…
– А тут, словно удар грома, пронеслась весть о славных Июльских днях в Париже… Варшава затрепетала…
– Вся Польша, вся Литва, братик!.. Я знаю, я видел…
– А тут недели через три – восстание в Брюсселе… За старым троном Бурбонов, который распался в щепки там, на берегах Сены, – здесь, в Бельгии, потерпела крах власть насильницы Голландии.
– Какие это были дни, Цезя!.. И у нас тоже все кипело, ликовало… И только ждало, когда же наш черед?..
– Вот-вот!.. И здесь мы стали толковать об этом… Самые осторожные, нерешительные стали выпускать свои щупальцы из твердой скорлупы… Конечно, наши магнаты, генеральство и особенно – паны полковники думать не решались о перевороте… Сейчас каждому из них полк дает царскую наживу, помимо жалованья. А там что еще будет?.. Если и получит генеральство, так это не греет так, как поставка фуражей для полка… Но и трусливые кроты, и жадные воры все-таки почуяли, что они поляки, что они – люди, а не скот, не быдло, как наши темные хлопы по деревням…
– Не говори, Цезя… И хлопы в селах заворошились, почуяли что-то…
– Еще бы… Дух воли… победу права над силой, хотя бы и далеко свершилось это чудо от берегов родной Вислы… Да что говорить, осторожные политиканы, робкие хорьки, «Клуб патриотического товарищества» или – «оппозиция круля Николая», как зовут они себя на английский лад, – и те подняли голову, осмелели… У них зазвучали такие речи, пошли такие тосты, что до пяти тысяч членов теперь насчитывают в своих рядах…
– Ого! Оппортунисты они жалкие, что говорить… А все-таки подходящий элемент для подготовления обывательских сонных рядов…
– Проснулись все теперь, Фредя… Ты говоришь: хлопы по деревням забродили… А здесь и сапожники, и портные, мелкие торгаши – все в политику ударились… Вот что и пугает меня… Мы веселимся только, как французы… Умеем затеять «рокош», смуту на Сейм, завести свои круги… А делать революции не умеем… Слишком аристократы мы для этого… Но слушай дальше… Наступил тут один день… Никогда не забуду его. Еще недавно… шесть недель тому назад… Воскресенье, четвертого октября.
– Заупокойная месса? «Dies irae, dies ille!..» [2]2
«День гнева, этот день» (лат.) – начальные слова католического песнопения, исполняемого во время обряда отпевания.
[Закрыть]
– Да, да… Ты уж слыхал, конечно?.. Но это надо было видеть… Самому быть в стенах костела, где до тысячи студентов, несколько тысяч народу: знать, офицерство, женщины, ксендзы, как один, пали на колени, громко молясь об упокоении души тридцати тысяч жертв, павших при избиении в Праге тридцать шесть лет тому назад!.. А что потом делалось на улицах?! Без особого шума, сдержанно, грозно шла толпа, без вызова, но тем более страшная… Скорбь – опаснее возмущения… И если народ понял это, он созрел!.. Этот день немного успокоил мою тревогу, рассеял мои опасения…
– Могу себе представить, что тут делалось!.. А что же те?.. Как допустили?.. Что сам «старушек»?
– Его не было, на счастье… Он вернулся спустя две недели. Ездил в Дрезден лечить психопатку жену…
– Княгиню Ловицкую, эту «неудачную Эсфирь», как ее называют у нас… Думала спасать Польшу, а теперь и слова не смеет пикнуть перед мужем… Правда, хорошо, что его не было. Тут бы явились войска… Полилась бы кровь…
– Нет, не думаю, Фредя… Он же не совсем безумный, не зверь… Путают, сбивают его, конечно… Груб он, как ему и подобает быть… Но все-таки главный его грех – его неразумие. Он, конечно, впутался бы… И без него день сошел лучше, без скандала, что и говорить… После этого дня узнать нельзя Варшавы. Словно в горячке все… Твердят, что «ждать больше нельзя. России теперь не до нас… Ее войска идут на Запад, усмирять чужие раздоры… А тут-то и можно нам подумать о себе». Чуть не открыто собираются люди, толкуют… Назначают время восстания…
– Послушай, да что же, наконец, там ослепли, оглохли?.. Ничего никому сделать не могут у вас, что ли?..
– О, они не слепы, ушей у них много. Но когда Бог захочет помочь угнетенным, он застилает взоры, лишает слуха их господ… На каждом шагу все наши недруги делают промахи и ошибки без конца… Строги там, где не надо, где нет виноватых, где только новые ряды недовольных вырастают после незаслуженной обиды, после преследования!.. А настоящие вожаки, участники заговоров – они невредимы. Судьба хранит их… Да что говорить… Шпионы, жандармы – и те служат теперь на пользу общему делу…