Текст книги "Том 6. Осажденная Варшава. Сгибла Польша. Порча"
Автор книги: Лев Жданов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 41 страниц)
– Если и можно, то не так скоро. Постепенно.
– Вот-вот… и я так полагаю. Так, по многим словам, и Жузенька говорила Жанете и самому beau frery ясновельможному. Тогда явился новый вопрос: как выбраться им с честью, без особого урона из этой ловушки, из петли?.. Дьявол его знает! Как хочешь назови!.. Дело теперь за тобой, старина. Пока еще князь Любецкий управляет правительством, а ты можешь войско в руки забрать – до тех пор и есть надежда у бедных мокотовских изгнанников добраться до российских границ в целости и сохранности. Как полагаешь на этот счет, пане Юзефе?
– Как тут можно полагать! Конечно, разум мой говорит за такой благополучный исход. Да надо сообразоваться и с обстоятельствами. Вот поедем, посмотрим, что скажет правительство… Уж время. Там давно собрались, мой Крысиньский прибегал. И Уминьский был. Только вели поднять верх твоей коляски. На улицах много черни. Узнают, орать станут, восторг свой выражать. Терпеть этого не могу. Особенно от городской бестолковой швали!.. Едем!
Административный Совет, пополненный выборными представителями, в полном составе заседал в помещении министерства финансов, в здании банка. На этом настоял Любецкий. Узнав, что на него готовилось покушение, он решил не появляться на улицах, ставших небезопасными с роковой ночи 29 ноября. Между тем ничего не было легче и удобнее, как внутренними переходами из своего кабинета иметь возможность являться когда угодно в заседания правительства, которое все эти дни почти не выходило из заседаний, разве для принятия пищи и для ночного отдыха.
С шумными выражениями неподдельной радости встречен был Хлопицкий всеми членами Ржонда, исключая Лелевеля, умышленно отошедшего поодаль и в тень.
– Тронут глубоко вниманием и лаской, какую сверх слабых моих заслуг оказывают вельможные паны сенаторы, члены Совета и народные избранники. Готов бы и сам по мере слабых сил быть полезным польскому краю и народу моему. Не знаю только как. Вельможное панство желало видеть меня. Служу вам. Скажите только чем.
– Вождем!.. Коронным гетманом великой Польши и иных земель. Генералиссимусом всей ратной силы крулевства. Булава ж готова, давно ждет и просится попасть в сильную руку славного генерала Хлопицкого, – первым заговорил граф Пац. – Я временно, пока мы ждали тебя, пан генерал, принял главное начальство над армией. Но ты пришел – и слагаю ее в твои руки, готов исполнять приказания славного начальника наравне с каждым солдатом польским. Обрадуй же нас скорее, генерал, объяви свое согласие. Вот готовый приказ по войскам, говорящий о твоем назначении. Подпиши. И завтра же в ответ радостное «виват» грянет по всей Варшаве… по всей земле в честь героя-вождя. Ты молчишь, пан генерал. Или не для радостной вести явился к нам наконец?.. Ты все молчишь?..
Тревожно переглянулись все двенадцать – четырнадцать человек, первые сановники и вельможи польские, сидящие за столом, все, кроме Любецкого и Лелевеля.
Профессор удивлен, но не испуган неожиданным поведением Хлопицкого. Лелевель слишком умен, чтобы не разгадать, куда поведет за собой людей генерал, если получит сильную власть. Конечно, не по республиканской стезе, не по строго парламентским путям, которых ищет сам профессор. И хорошо будет для последнего, если Хлопицкий не уступит, доведет упорство до конца.
А тонкий, проницательный князь Ксаверий?.. Если бы он даже предварительно при помощи Крысиньского не успел вызнать кое-что, если бы не был уверен, что Хлопицкий «его» человек, и тогда осторожная медлительность галичанина не ввела бы в заблуждение Любецкого. Он ясно видит, чем кончится дело сегодня. Сидит, уйдя в глубокое, мягкое кресло, поигрывая брелоками, незаметно зорко наблюдает за всеми и ждет…
– Нелегко и ответ дать мне сразу высокому Совету, – нарушая молчание, медленно заговорил Хлопицкий, и значительно так звучит его сильный, ясный, как у молодого, голос. – Вопрос, конечно, не во мне. Слишком велика ответственность, которую хотят возложить на меня ваши мосци, Совет и правительство. За целую землю, за судьбу народа не берусь отвечать, да еще в такую тяжелую минуту. Воевать, идти на врага я могу. Гибнуть?.. Могу, когда угодно, но не вести на гибель весь народ. А придется. Не для парадов же, как в недавние дни, зовут генерала Хлопицкого взять булаву.
– Нет, нет, – зазвучали оживленные голоса. – Конечно, нет. И по крулевству много будет дела. А главное – война с Россией. Она почти неизбежна. Разве Бог отведет каким-либо чудом. И вот тогда…
– Вот тогда-то я и не берусь ни за что! И вы все не хуже меня знаете, что будет. Позавчера цесаревич покинул Бельведер. Еще пара дней, и он должен будет оставить пределы крулевства, выйти в Россию. Мы наделаем тут еще немало кутерьмы уже как свободные люди, не как подвластные Константину или другому кому. А через месяц войска круля Николая зальют землю. Мы покажем еще раз целому миру, что не сгибла польская доблесть и отвага. Но Польша сгибнет!.. И хуже нам еще станет, чем было до этой грозной позавчерашней ночи, до этих смутных теперешних дней.
Умолк Хлопицкий. Молчат все. Тяжелое впечатление произвели прозвучавшие слова на высокое собрание, хотя, конечно, для них генерал не сказал ничего нового.
Но самый вид и голос Хлопицкого нагоняет холод даже на самых отважных из собрания. Словно то, чего все ждали, чего страшились, но с чем надеялись бороться равными силами, вдруг пришло, стало перед очами куда грознее, неотразимее, чем раньше казалось это каждому…
Первым заговорил Лелевель, желая смягчить угнетенное настроение собрания и сгладить то невыгодное для замыслов профессора впечатление, какое произвел своей речью Хлопицкий.
– Прощения прошу, пане генерале, что я, штатский человек, хочу сказать два слова в ответ на веские утверждения такого авторитета, как генерал Хлопицкий… Но уж минута такая, что надо говорить. Право, мне припомнилась невольно древняя очень история… Когда царевна Кассандра бегала по осажденной Трое и восклицала: «Сгибнет Троя, и Приам, и народ его!..» Конечно, отважного, прославленного генерала я не посмею называть Кассандрой. Но и Польша же еще не наводнена российскими ордами… Варшава еще не охвачена железным кольцом осады… И не так уж популярны немцы-вельможи Петербурга во всей огромной стране, чтобы министр-немец Нессельроде, все другие министры-немцы или греки, генералы-немцы, итальянцы, французы… Словом, чтобы вся эта заграничная компания убедила русский народ и нашего круля-цесаря, что надо из-за всякого разногласия проливать собственную кровь и кровь собратий-поляков… Все же мы родичи, россияне и ляхи… Не чужие, не немцы либо австрияки, которые только и ждут, чтобы Россия раздавила нас, а тогда им не так страшно будет кинуться на Россию. Помнят немецкие собаки, как польские мечи поражали их на полях Грюнвальда, как под самой Веной белели палатки польских легионов… Но стравить Польшу с Россией в последний смертный бой… Полагаю, этого немцам не удастся теперь… Поспорим и сговоримся… И минет нас та смертельная опасность, которою пугал Совет отважный генерал. Вот как полагаю я, человек приватный, не воин по призванию… Может, еще кто поддержит меня?
Что-то хотел сказать Любецкий, но воздержался. Молчат все остальные. Хлопицкий поспешнее и горячее прежнего заговорил, задетый тоном и тонкой иронией этого «ядовитого школяра», как в уме называл он Лелевеля.
– Все может быть, пан профессор. Я плохой историк и дипломат. Но еще только одно должен прибавить. В стране существует законная власть, поставленная крулем Николаем. Против нее и против самого круля – поднялось возмущение… Я вижу, что даже состав высшего правительства страны изменен под натиском мятежных сил. Принимая теперь власть над войском, я должен действовать как бы против круля, которому принимал присягу. А присяги своей генерал Хлопицкий не сломит, как не ломал никогда. Вот мой последний ответ, панове вельможные. И другого я не дам. Теперь могу я уйти?
Задвигались, даже поднялись с мест большинство сидящих.
– Остановись, постой еще минутку, пан генерал, – крикнул граф Островский. – Так нельзя… Невозможно! Ты не уйдешь, не выслушав нас… Да ужели и сам не понимаешь, что делаешь с отчизной и с нами… В какую минуту отказываешь в помощи народу своему?
– Пан Юзефе, – взволнованно, против обыкновения, заговорил князь Чарторыский. – Побойся Бога… Именем Его Святым, польской былой доблестью и славой заклинаю тебя: исполни нашу просьбу, склонись на мольбы и желания народа польского!.. Прими власть, которая только в твоих руках может и должна находиться теперь…
– Жалею, князь, но изменить сказанного мною не могу, – прозвучал холодный ответ Хлопицкого.
– Пан Юзеф, – подойдя с места к генералу, тихим, дрожащим голосом начал Немцевич. – Позволь мне, старику, обратиться к тебе. Я ценю и понимаю всю прямоту воина, с какою ты высказал свое решение и его мотивы… Я пережил немало… Помню славного Костюшку, безупречного героя, которого даже такой автократ, как Павел Российский, ценил и почитал… Он же не боялся повести народ в бой, хотя и видел то же, даже худшее, чем все, что ты рисовал нам сейчас… Есть минуты, когда разум должен молчать, когда надо слушать голоса сердца… И мой слабый голос я хочу слить с тем, который сейчас звучит в сердце отважного Хлопицкого, говорит ему: «Дерзай – и поможет Господь!»
– «Сперва все взвесь, потом дерзай» – так говорит мне мой разум…
– Пусть так… пусть так!.. Но может ли слабый человеческий ум взвесить все дела мира?.. Нет. Ошибка возможна всегда… Еще раз со слезами, видишь, протягиваю к тебе мои старые руки и говорю: верь сердцу, послушай голоса народа своего. Бери меч и веди нас!.. Пан Юзеф, не отворачивайся… смотри… Ты видишь слезы на старых щеках моих… А я словно вижу, как плачет твоя душа… Не сжимай ее. Дай волю Духу Святому руководить тобою…
– Не думает плакать моя душа. Неловко глядеть мне, что плачет такой почтенный человек, как пан Урсын Немцевич… вот я и… А в делах человеческого мира и войны, в них Дух Святой не причастен. Не от Него пошла борьба… Зачем же и поминать святое, когда собираемся творить дела, совсем от религии далекие?..
Смолк, грустный отошел Немцевич. Но медлит Хлопицкий, словно еще ожидает чего-то…
И заговорил князь Любецкий. Не по-польски, как другие перед ним, а по-французски, своим чистейшим парижским говором:
– Что же, все, что мы здесь слышали, это очень прекрасно… И совершенно прав наш уважаемый, храбрый генерал Хлопицкий, отказываясь вступить в революционное правительство, занять пост вождя, чтобы готовить народ к заведомо губительной борьбе с гигантом-соседом и родичем, с законным своим крулем, наконец… Что ни говори, и мы все присягали же Николаю. И ни церковь, ни какая-либо власть пока нас еще не освободила от присяги.
Насторожился Лелевель. Не так тревожны стали лица у остальных сидящих. Хлопицкий обернулся к Любецкому, внимательно слушает, как будто хочет угадать и недосказанное по лицу говорящего.
А Любецкий, словно не замечая ничего, спокойно продолжает, поигрывая своими брелоками:
– Но правы и мы. Не на дурное зовем почтенного генерала. Не скопище перед ним самозваных вождей и демагогов черни. Тот же Совет, поставленный нашим крулем. Все указы даются нами от его же высокого имени… Революция, вспыхнувшая так неожиданно и бурно… Она, конечно, не улеглась… Но даже и она, и ее случайные, юные неопытные вожди доверили нам верховное управление, как прежде сделал это круль Николай. Они не вырвали власти из наших рук, сами нам изъявили готовность подчиниться… Только пополнился состав Совета избранниками народа… И достойными, смею сказать…
– О, я не думал возражать, – вставил было Хлопицкий.
– Прошу генерала иметь терпение и слушать, как мы все слушали его. Вот теперь вопрос, почему же генерал Хлопицкий не желает принять булавы, предлагаемой ему законным правительством края? Разве ему поручается крикнуть: «Долой круля Николая!»? Собрать войска, ударить на Константина, взять его в плен, объявить войну россиянам и т. д. и т. д.? Вовсе нет. Напротив. Стране нужна сильная, разумная военная власть… Чтобы охранить жизнь, имущество мирных людей от могущих нахлынуть зловредных элементов!.. Он охранит и законность в течении гражданских дел… И не позволит нападений ни на цесаревича, ни на кого другого… Он, как вождь армии, снова сумеет связать, спаять расшатанные устои железной военной дисциплины, без которой, действительно, гибель грозит и самому войску, и всей земле… Вот чего мы хотим, для чего призвали сюда генерала Хлопицкого. Ведь я верно говорю, господа высокий Совет?.. Господин профессор, ваша речь впереди! – предупредил он порывистого Лелевеля и продолжал: – Так отчего же генерал Хлопицкий не согласен с нами? Почему он толкует о нарушении присяги и долга и гибели Польши? Вот мы тут решили, наоборот, как можно скорее вступить в переговоры с Петербургом. Я и граф Езерский поедем туда послами от польского народа… Но чтобы наш голос был скорее услышан, чтобы имели вес жалобы целого края на угнетения, испытанные им, на те нарушения, какие потерпела конституция, дарованная Польше, скрепленная клятвой польского народа и двух монархов, ее королей – Александра и Николая, чтобы именно достичь почетного мира, надо иметь за спиной такого вождя, как генерал Хлопицкий, который сумеет и побеждать, если несчастливый Рок Польши нашлет нам войну… А генерал говорит: «Нет». Может быть, подумав, достойный генерал изменит свое твердое, но едва ли справедливое решение. И тогда мы все громко скажем: «Храбрый генерал Хлопицкий имел величайшее мужество в мире: сознаться в своей ошибке, когда это нужно было для спасения родины».
– Сознаюсь, – неожиданно громко вырвалось у Хлопицкого. – Князь Ксаверий убедил меня… Я был не прав. Все, что сказано князем, приемлемо для меня, конечно. Вышло просто недоразумение… Я преклоняюсь перед желанием Совета и волей народной, принимаю главное начальство…
Не успел он досказать, как был окружен, его обнимали, Целовали, поздравляли.
Лелевель, пользуясь суматохой, незаметно вышел из заседания и покинул величественное здание Банка вместе с Мохнацким, который ожидал внизу вестей.
А Хлопицкий, когда стихли порывы радости, заявил:
– Только прошу не присваивать мне титула генералиссимуса, вождя армии. Таковым числится цесаревич, который еще не покинул Польши, не смещен крулем-цесарем. Просто как польский генерал принимаю временно команду с исключительной целью – помешать разлитию безначалия, анархии в крае… А она уж грозит, я убедился сам… Где приказы?
Зачеркнув нежелательные ему титулы, Хлопицкий широко вывел подпись: «Генерал польской армии Юзеф Хлопицкий» под первым приказом, оглашающим его назначение.
– А это что? – пробегая глазами вторую бумагу, спросил он. – Приказ всем пригородным и провинциальным отделам спешить в Варшаву. Разве так уж нужно спешить? Все полагают? Хорошо, подпи… Позвольте, Панове, а генерала Круковецкого из Мщанова тоже нужна теперь же призвать? – невольно нахмурясь, обратился он к Совету.
– Почему бы нет? – отозвался Пац. – Ближайший отряд… Старый вояка, хороший патриот. Он здесь не помешает…
– Боюсь, начнет мутить пан генерал Круковецкий… Ведь он… Ну, да если Ржондом так решено…
Неохотно вывел Хлопицкий подпись под приказом… Он был уверен, что самый опасный недруг его явится в Варшаву в лице Круковецкого. Но показать боязни не хочется. Придумать отговорку некогда…
Потом можно будет сбыть его… Так решил Хлопицкий, и уже быстрее, свободнее заскользила рука, подписывая целый ряд бумаг, заранее приготовленных и только ожидающих надлежащей подписи вождя, не гетмана, не генералиссимуса, а просто – «генерала польской армии Юзефа Хлопицкого».
Когда, покончив все дела, около полуночи вышел генерал из заседания, в ближайшем покое его уж ожидала целая толпа военных всех родов оружия, почти весь Генеральный польский штаб, преимущественно молодежь.
Громкое «виват» встретило нового, любимого начальника, и, шумной толпой высыпав из здания банка, направились все на квартиру к генералу, где ночь прошла весело и шумно, как редко бывало даже в лучшую пору жизни Хлопицкого…
Когда на другое утро весть о вступлении Хлопицкого на пост главнокомандующего разнеслась по Варшаве, не только войска, но все до последнего обывателя с восторгом приняли новость, о ней говорили везде и всюду. Толпы нарочно собирались перед окнами Хлопицкого, выжидая, не появится ли он, чтобы выразить ему признательность и восторг. Иногда громкие виваты вырывались так просто, по направлению окон пустой квартиры, за которыми только мелькала длинная тень денщика Янека. Сам генерал умышленно не явился домой ни днем, ни даже ночью…
Не меньше других порадовались варшавские евреи, узнав, что власть над войском вручена «такому настоящему генералу, строгому начальнику», как Хлопицкий.
Как раз на утро 2 декабря в большой новой синагоге назначена была сходка старейшин еврейских, «израели-тов», как называют себя здесь еврей, или «старозаконных», по выражению поляков.
Признак анархии и неразлучного с нею еврейского погрома стоял перед бедными и богатыми обитателями На-левок и других углов, где обособленными островками, в старинных, высоких и узких домах ютятся и теснятся дети Израиля.
Когда же они, всезнающие и всюду проникающие, услыхали о Хлопицком, вздох облегчения вырвался у многих евреев и евреек из груди.
– Этот генерал не позволит грабувать ни своих, ни наших!..
Так на разные лады повторяли в синагоге, где было тесно и душно от толпы, а говор и гам стоит такой, какого не бывает в самые большие праздники, в шумливейшие дни.
Особый вид имеет сегодняшнее собрание в синагоге. Кроме пожилых и юных, степенных, набожных евреев, постоянно посещающих дом молитвы, видны здесь и там большие оживленные кучки молодежи, одетой по-европейски, по-христиански, либо даже в национальных польских чамарах и конфедератках взамен обычных длинных халатов и камзолов. Есть даже многие с бритой бородой, что строго воспрещается обычаями и нравами народными.
Годами не являлись здесь эти «апикорсим», эпикурейцы, отступники, как их зовут набожные сородичи. И вдруг пришли сегодня. И никто не спрашивает их: зачем? Не корит за неподобающую одежду, за бритое лицо. Все знают, что за важным делом сошлись мужи Израиля, и не время корить в чем-либо, пререкаться теперь между собою.
Когда реб Янкев бен Элиезер, выборный духовный глава общины, с несколькими старейшинами прошел и уселся на амвоне, постепенно смолк говор и гам, настала сравнительная тишина.
– Ну, дети Израиля, мы знаем, что делается кругом. Нам тоже приходится так или иначе впутаться в эти… в христианские клутни и неурядицы… Что поделаешь? Когда пришел в чужой дом на свадьбу, приходится плясать под хозяйскую музыку… хоть бы и не хотел. Выслушаем же, что нам желают объявить и предложить наши сородичи. И обсудим дело. Реб Френкель, вас прошу говорить.
Богач, владелец первой в Варшаве фабрики сукна, откашлялся, вытер платком свое вспотевшее красное, круглое лицо с рыжей, торчащей во все стороны бородой и степенно заговорил:
– Жертвовать все равно придется нам и на революцию, как мы жертвовали и для Бельдевера, и для Рожнецкого, и для всякого настоящего начальника. А теперь вопрос: как жертвовать и сколько жертвовать? Потому что полиция у повстанцев может еще меньше стесняться с нами, с евреями, чем стеснялся полицейский круля Николая. Этот народ, полицейские… разве они меняются?.. И всякое другое начальство? Им надо денег. Дадим. Сколько и как?.. Понемножку всем или прямо хорошую кучу червонцев на ихние расходы внесем в Ржонд… Потом опять: они же будут сразу недовольны. Так сколько приготовить на прибавку? Вот как я понимаю… Кто лучше знает, пусть говорит.
Эта короткая, деловая речь заслужила общее одобрение. Только кучка «отступников» из молодежи, «апикорсим», протестовала.
– Прошу меня выслушать, – громко, властно прозвучал голос Арона Айгнера, даровитого журналиста, поэта, близкого к революционным кружкам польской молодежи.
– Пусть, пусть говорит… Теперь надо всех слушать, – раздались многочисленные голоса.
– Говорите, реб Айгнер, – кивая снисходительно головой, разрешил раввин. – А вы там ша, дети!.. А то я вас, – погрозил он кучке мальчуганов, которые за взрослыми тоже пробрались на важное собрание.
– Ничего, я сумею сказать, чтобы было слышно, – действительно громко, внятно, с явным ораторским приемом начал Айгнер. – Да и немного говорить. Конечно, полиция и теперь будет, давать ей придется. И жертвовать надо на общее дело деньги или вещи, кто что может. Но еще есть вопрос. Раже каждый год бывает такое восстание, как было два дня тому назад?.. Ночь 29 Листопада запишется на скрижалях истории, как приказания Иеговы записаны были на скрижалях Закона Его…
– Что… что он говорит? – послышались возмущенные голоса стариков.
– Не мешайте, дайте кончить! – заголосило большинство.
Айгнер продолжал, все усиливая речь.
– Пока между собою немного подрались поляки, а скоро придут и москали. Мы будем заперты в городе с поляками вместе… Будем с ними жить и умирать…
– Ай, что такое?! – испуганным вопросом всколыхнуло толпу. И смолкли снова.
– Умирать!.. Неприятная, но неизбежная штука. Так вот, чтобы легче было жить с «хозяевами» края, чтобы умирать не от кулака, не от камня или ножа, а на поле битвы, как вольные люди, мы теперь же должны делать все, что делают поляки. Готовиться к осаде, собрать деньги, зачислиться в ряды Народной гвардии… Словом, все. Вот что я и мои товарищи пришли вам предложить, собратья по вере и крови. Решайте и дайте свой ответ. Но скорее. Время не терпит.
– Собратья… Какие вы нам собратья?.. Отступники, апикойрисы!.. Вы пришли глумиться над нами. Ну, чтобы таки евреи стали воевать?.. Да еще с россиянами, которые даже Бонапарту не поддались?.. Уходите… Вон!..
Крики росли. Пожилые законники уже стали наступать на молодых, окружающих Айгнера. Те, сгрудясь, готовились дать надлежащий отпор. В эту минуту раввин сильно постучал толстым фолиантом по столу, покрывая этим общий крик и шум.
– Раббосим!.. Еврейские люди, что вы только делаете? – прозвучал его голос, поднятый до крика. – В такие дни и мы разбираем, кто апикойрис, кто набожный еврей? Они же не со злом пришли. Пусть они себе молодые, глупые… Но их привела еврейская кровь. Кровь не вода. И не совсем же они глупы. У них же тот самый мозг, что и У других евреев. Надо обдумать, что они сказали… Вот теперь почтенный ребе Иосель Радомысельский, внук великого цадика реб Акселя, старейший и почтеннейший из нашей общины еврей, желает сказать свое слово. Молчите и слушайте, раббосим.
Небольшого роста, кругленький, с розовыми щечками, седой совершенно, беззубый старик, ребе Иосель, поблескивая живыми, еще ясными глазками, довольно внятно, без особого шамканья заговорил:
– Дети, о чем вы хотите спорить? Стоит ли спорить вообще, а сейчас особенно? Что сказали эти молодые люди, чего бы каждый из нас не понял и не знал? Или чего хотят те, постарше, о чем уж были речи сотни и тысячи раз в течение долгих, долгих лет и веков? Не спорить надо, а выслушать меня… Ведь главное – что? Чтобы Израиль был и остался навеки, по слову Творца – Иеговы. А для этого надо иногда делать, как говорят эти, молодые… А в другое время – так, как говорят эти, постарше… Вот надо сейчас подумать, как лучше сделать для блага Израиля… Положим, ему все было во благо… Вы читали святое писание, Тору, и я читал… Вы помните, что был Вавилон, и угнетали там евреев… Был Египет, там было то же самое… И Ашур пришел… И Персия с Экбатаной… Потом Македонское, Греческое царства… И Рим посылал своих солдат и офицеров в Палестину. И там угнетали нас, и везде угнетали нас… Дома и в чужих краях. И что же теперь? Нет их никого. А Израиль есть. В наших книгах я прочел, что даже в Индии, где самые древние царства, и в старом Китае живут наши евреи, и там угнетают их. Но, поверьте, не станет Китая, пройдут все индийские царства… А Израиль не пройдет. Теперь слушайте дальше. Не было еще поляков и Москвы; теперь только они считают себе тысячу лет, что они явились как народ… А наша святая книга!.. В ней записаны первые дни творения. Чего же нам уж так опасаться друзей или врагов?.. Положим, тяжело бывает Израилю… Вот я помню Эстерку, жену польского круля, вторую Эсфирь… И она мало помогла народу своему… Знаете ли вы, что однажды еврей, портной из Межигорья, шел полем? А польский Сейм не мог выбрать круля и решил, кто первый покажется на дороге, пусть будет круль… Распятие свое целовали они все. И пришлось еврея назвать крулем. На три дня всего. Ему сказали: «Если не сложишь власть, мы тебя разрежем на кусочки». И он сложил власть… Вот какие дела бывали. А евреям это не помогало. Я видел, как до прихода россиян на Прагу поляки били евреев. А после Праги россияне сказали: «Вы нам плохо помогали!..» И стали россияне нас бить и отнимать все… и вешать. А за что? А думаете, сам Наполеон?.. О, он очень хорошо знал цену еврейскому золоту… Во Франции, где свобода и братство, там очень много богатых евреев. И Наполеон за хорошую цену дорого продавал им разные уступки и льготы для народа израильского. Так бывает везде. Теперь пусть скажут, за что нас не любят народы?.. Есть между нами и добрые, и злые люди… Как в каждом человеческом племени. И злые – имеют свойство всех злых людей: злом платить за обиду. Но вину каждого отдельного еврея ставят в укор целому нашему племени. Забывают, что во время ихней резни и войны – на одного шпиона-еврея бывает пятьдесят поляков и русских. Что на одного мелкого ростовщика-еврея есть сотня богатых христиан, шляхтичей, владельцев больших маентков, которые жмут сок и кровь из своих же хлопов, из христиан, которые молятся Творцу в одном костеле с панами-угнетателями. Но своим все прощается. Чужому – ничего. Помните же, дети: чужие мы всюду. За вину одного несет кару весь народ. Одна наша сила – в единении… Печать нашего племени – единство духа и мысли. Странником стал народ Израиля. Конечно, сидящий у порога дома видит всех, идущих мимо. Но идущий мимо видит всех, сидящих по местам, и все прекрасные места мира… и весь мир!.. И больше он дает, чем берет у мира. Такая участь Израиля. Идти с места на место, менять обувь и наряд, узнавать чужие языки и всегда оставаться неизменным в самом себе. Слишком много мы имеем и дали миру, чтобы отказаться от себя. Нашу святую книгу чтит ряд христианских народов… А нас – презирает… Пускай! Одного из сыновей народа нашего признают они своим избавителем. А нас гонят. Потерпим! Разве не бывает, что дикий конь гневается на разумного всадника, господина своего? На землю свергает он его и раны ему наносит ударами копыт. Но всадник все же подымается, набирает новых сил и господином остается, как был, над конем… Такова участь Израиля… Придет время – изменится все… Спешить лишь не надо… И если теперь вина одного падает на весь народ, то настанет час искупления, час торжества… И каждая заслуга каждого еврея даст славу и радости принесет всему Израилю. И каждая добрая мысль даст тысячекратную жатву, даст плод без горечи. Так сейте же добрые мысли и добрые дела в мире… только помните: на все есть пора и срок!.. Вот что я хотел сказать вам, дети Израиля!
Умолк старик. Загудела толпа, замахала руками, заспорила.
Каждый по-своему понял длинную речь старца. Но общее мирное настроение овладело собранием. Спорили без озлобления, обсуждали, строили планы.
Бледный, тщедушный еврей-портной деловито расспрашивал одного из юношей, Озию Люблинера:
– Ну, вы говорите Народовая гвардия?.. Городское войско… А какой кунтуш для евреев?..
– Не кунтуш, полукафтан гранатовый, кармазиновый, воротник и белые выпушки. Шапка гранатовая, с черным барашком и кармазиновым верхом. Сабля, пистоли за поясом.
– Пистоли, они же могут выстрелить нечаянно и наделать беды. А без них с одной саблей нельзя, нет?.. Жаль… Хотя можно такие взять пистоли, чтобы они не стреляли. И то правда… Для формы только. Я и не догадался сразу… Вот еще нехорошо, что бороду надо брить… Не велит закон… Но если другие добрые евреи решаются… Почему же и я?..
Долго еще толковали евреи.
Затем принесли листы. Стали на одном записывать взносы денежные. А на других – появился ряд имен: записывались желающие вступить в ряды городской гвардии в особые отряды, исключительно составленные из евреев, как решил уже раньше Ржонд.
Вечером того же дня накурено, людно и шумно было, в «Дзюрке», ставшей давно местом сборища самых беспокойных кружков варшавской молодежи и более зрелых сторойников разных крайних партий. В этот вечер буквально пройти нельзя во всех помещениях кофейни. Хорошенькие служанки уж и не пытались доставлять по назначению стаканы и кружки. Они появлялись у буфета и объявляли:
– В заднюю комнатку или в большой зал пану, который за угловым столом, кофе и пончики…
Поднос брали ближайшие посетители, и он из рук в руки передавался до места назначения.
Недалеко от «Дзюрки», в обширных, пустых помещениях «Редутов» вечером, попозднее назначена сходка членов Патриотического Союза и вообще всех, кто желает принимать участие в общей работе на спасение отчизны.
Вот почему в ожидании назначенного часа такое количество людей сбилось в небольшой кофейне, подкрепляясь в ожидании долговременного заседания, обмениваясь предварительными соображениями, намечая план предстоящих выступлений.
В первой комнате, недалеко от входа, сидит плохо одетый, тощий, бледный господин лет сорока, «молодой», начинающий неудачник-поэт и журналист Ян Чинский в компании нескольких других представителей варшавского литературного мирка, весьма близкого по типу к богеме, обитающей в Париже, любимом городе польских литераторов и близких к народной политике людей.
Сидит здесь Айгнер, охрипший уже утром на еврейском собрании в синагоге, но весело поблескивающий своими восточными темными, яркими глазами; рядом – талантливый Людвик Жуковский, за ним БродзиньСкий, Яновский, Кициньский; молоденький чиновничек Юлий Словацкий, над которым уже веет дыхание высокой поэзии. С ними и Францишек Моравский, такой непостоянный, то полный тоски, то порывистый и бурный, как строфы его яркой поэмки «Висла», которую он в эту минуту – и довольно скверно – читает своим друзьям.
Те слушают, напрягая внимание, что довольно нелегко посреди общего гама. Словацкий особенно чутко ловит красивые созвучья, яркие образы, смелые сравнения и мысли. Один лишь Ян Чинский с небрежным видом потягивает свою кружку пива, не меняя кисло-презрительного выражения, свойственного ему почти всегда.