Текст книги "Цесаревич Константин (В стенах Варшавы)"
Автор книги: Лев Жданов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 43 страниц)
Константин невольно тихо сотворил молитву…
– И за это?.. – после небольшого молчания негромко спросила Антуанета.
– Вот Марии-Терезии звезда и ленты от императора австрийского. А от покойного государя, от Павла Петровича – одобрение… и награды были… Цесаревичем наименован…
– А это? – указывая тоненьким розовым пальчиком на шпагу с золотым эфесом, украшенным каменьями, неугомонно продолжала допытываться девушка.
Он как-то особенно, даже нежно коснулся георгиевского креста второй степени, украшающего его грудь:
– Это – за Лейпциг. Там пришлось поработать… Сначала артиллерия моя погладила приятелям спину и бока. А там – 16 октября – мои отряды все двинуты были на центр вражеских позиции. Имел честь потрепать армию, которой распоряжался сам непобедимый Бонапарт, ха-ха-ха… Ничего, Бог помог!.. Ха-ха-ха…
Константин совсем развеселился. Довольны были и окружающие.
Вдруг совершенно неожиданно его густые, щеткообразные брови нахмурились, лицо словно потемнело.
Насколько он казался привлекателен в минуту веселья, миг тому назад, настолько же старообразным и некрасивым показался сейчас.
Окружающие с тревогой и недоумением переглянулись. Уж не они ли причина такой внезапной перемены? Чем только? Никто не мог понять.
Константин заметил общее смущение и быстро заговорил:
– Да вот, расхвастался я тут… Солдатики дрались, кровь проливали… А я…
– Ну, как же, мосце ксенже, – решительно возразил Бронниц, поняв в чем дело, – вспомните, каким опасностям изволили и вы подвергаться наравне с другими. Вы – опора трона, надежда целого народа… А ваши личные подвиги… Вот спросите, девочки, как лихо действовал его мосце при Фер-Шампенуазе… Что? Не скажете, что тут вы ни при чем?
– Что такое? Я слыхала, ваше высочество… Только немного, – неожиданно подала голос Жанета, чувствуя, что только она одна может смягчить тяжелое настроение, почему-то овладевшее высоким гостем. – Если вам не трудно, может быть, вы соизволите… Нам бы так хотелось…
– О, если вы хотите… Хотя и дело простое… То есть с моей стороны, конечно. А по голосу всех знатоков, дело это, о котором Бронниц помянул, самое красивое было, может, за все 20 лет, что Наполеон народы друг против друга взбаламутил… Атака кавалерийская лихая, единственная была! Представьте себе. Бой шел целый день. И завязался-то он так неожиданно… Как сейчас помню: было это 25 марта позапрошлого года… Бонапарт нам отступление отрезать задумал, в тыл кинулся… А мы его провели. Закрылись, как занавесью, отрядами конницы и сами от Сомепьюн прямо на Париж двинулись! И совсем неожиданно – нос к носу под Фер-Шампенуаз столкнулись с целым корпусом Мормона и Мортье. Тысяч семнадцать у них было на счету… Ну, да мы стянули сюда вдвое больше. К вечеру отступать стал чуть не бегом к Парижу Мормон с приятелем своим Мортье. И откуда ни возьмись подвалил второй отряд поменьше: корпус Аме и Пакто. Тоже тысяч шесть в отряде… Сам император Александр в дело вступил… Искрошили эту горсть врагов, лучше быть нельзя. Три тысячи человек из бригады в плен попало. Всех бы изрубили наши молодцы. Сам брат в свалку кинулся, под сабли, среди штыков. Остановил резню… Да это все знают. Всего одиннадцать тысяч человек с Мортоновскими попало в плен, да орудий семьдесят пять взято. Я с моими двумя полками, с конной гвардией да с лейб-драгунским в обход с левого фланга за Мортоном кинулся. Овраг глубокий их прикрывал на несколько верст. Вечерело. Думали французы, спокойно уйдут. Нет, не тутто было! На свежих конях обогнули мы овраги… Построились! Там тоже изготовились нас встречать. Затрубила труба: тра-та-татата-та! Команда… Сабли наголо… Марш-марш! Дрогнули живые стены… Зарокотала земля от удара тысячи копыт. Гуп! Гуп! Гун! Гуп! Стеною, лавиной понеслись наши молодцы-гренадеры. Драгуны молнией обрушились на французскую конницу. Сшиблись! Сердце рвалось из груди, глядя, как сеча пошла! Тыл дали конные французы. Пехота за ними ждала, наготове стояла… Пехоту смяли наши молодцы… Гнали, рубили. Пушки ихние и выстрелить не могли в наших, так лихо и близко налетели мы. Врассыпную враги… А там, как нельзя было больше их гнать, снова, скипелись наши эскадроны. Как на параде, без задоринки бой выдержали и назад вернулись. Не даром я с ними столько трудов на ученье потратил!..
– И жизнью тут же рисковали, мосце ксенже?
– Ну, разве думаешь тогда о чем-нибудь? Команда дана. Рассуждать, колебаться не время. Выше всего на свете – команда. С нею все легко. Вот уж как сойдет эта горячка, тогда, конечно, и о жизни вспомнишь… и о смерти… А когда враги перед тобою, особенно, когда тыл дали… О чем тут можно думать? К черту их загнать, к дьяволу одна и дума!
– Правда, конечно, тут все забудешь! Боже мой! Подумать, сколько опасностей вы перенесли! – вздохнула панна Жозефина.
Антуанета молча всплеснула руками.
Жанета взглянула лишь на цесаревича и перевела глаза на небольшое распятие, стоящее на камине, как бы благодаря Бога и призывая Его хранить всегда смелого рассказчика.
Константин все заметил, задумался, помолчал, потом заговорил негромко, медленно. Узнать нельзя было, что минуту тому назад он так сильно рисовал картину боя.
– А после этих уроков истории, как вы назвали, Бронниц, хочу я вам сказать, как я разлюбил войну… Кстати, расскажу, как струсил раз… самым скверным образом.
– Струсили?! Что вы, мосце ксенже? Быть того не может, как Господа Бога люблю. Шутите. Смеетесь над нами…
– Послушайте. Вот узнаете. Я вообще, от природы робок. Да, да. Потом это я понял, что не годится робеть. Хуже тогда. Ну, и ничего. А бывало, всех и всего я боялся. Наставника-швейцарца, Ла-Гарпа… Слыхали о нем… Отца покойного, государя Павла Петровича как огня опасался… Не смейтесь… Его самые храбрые боялись… И потом многих… Ну да не о том речь… А вот в ту же кампанию в итальянскую такое раз случилось… в самом начале еще. Было это семнадцать лет тому назад. А я вот как сейчас помню… В 1799 году поход наш итальянский начался. 27 апреля к Валенце мы пришли. А 30 – пришлось атаковать французов в Басиньяно. И по соседним местечкам отряды их засели. Две роты были у меня. Деревеньку Пиччето очистить надо было. Уж правда: "крошечная" деревенька. А вся в зелени, виноградом домики заплетены. И в домиках – стрелки, нас пощелкивают… Жужжат вокруг пули, как шмели… Да что делать! Приказано выбить врага. Орудие я поставить на холмике приказал, оттуда как стали сыпать по деревеньке, – живо убрались приятели… Пушки ихние тоже отошли далеко назад. Начало, думаю, хорошее… А к концу боя – не то вышло… Отступать, почти бежать нам пришлось, чтобы в плен не попасть всему отряду… Далеко французы не гнались, тоже побоялись, видно. А наш отряд весь – как стадо без пастуха, в кучу сбился у высокого берега речного, где переправа была… Я сзади ехал. Казак мой, Пантелеев, за спиною у меня, как нянька, бережет… И вдруг выстрелы сзади послышались… Черт их знает, откуда… Словно безумье нашло на людей. Стадом кинулись к воде, падают с берега, давят, топят друг друга… Все смешалось. Ни строя, ни порядка, ни начальства… Врага не видно… Драться не с кем… Вот-вот засвистит картечь вражеская и станет косить, как спелый хлеб, людей и коней… Сам не знаю, как шпоры я дал коню. Уйти бы только от этой гибели, которая тут, за плечами, бессмысленная, противная, бесславная… С кручи конь мой в воду прыгнул… Бьется, тонет, видно… А я и не помню ничего… шпорю его… закоченел на седле… Вдруг Пантелеев рядом появился, коня за повод к берегу вывел… Меня снял… Лодку нашел какую-то, меня посадил… Переправил меня через реку… Монастырь тут оказался и деревенька, Мадонна-делле-Грация называется… Там и переночевал я. Как дитя, на чужую волю отдался. Только на другое утро пришел в себя и к отряду прискакал своему… С той поры я войну разлюбил… тогда понял, как противно гибнуть так нелепо… Как это страшно… Понял, что тысячи так гибнут… и только сотая часть в упоеньи боя забывает ужас смерти… А если его не забудешь… тогда – позор!..
Наступило молчание. Потом все хотели что-то сказать – и остановились разом, как это бывает в подобных случаях. Наконец граф овладел ситуацией и сентенциозно произнес:
– Самым прославленным храбрецам свойственны такие минуты… растерянности…
– Храбрым бываешь только тогда, когда не думаешь сам… когда тебя ведут, когда тебе приказывают… когда нет времени рассуждать. В этом – сила дисциплины солдатской. Без слепого послушания не может существовать ни войско, ни война. Храбрости не может быть у человека, если он несовсем глуп… – настойчиво возразил Константин.
Тема была исчерпана. Девицы издали несколько восклицаний восторга, кроме Жанеты, которая молчала. Графиня перевела разговор на житейские темы и вечную борьбу, особенно если есть дети… О них надо подумать, ради них приходится воевать не хуже, чем на полях сражений…
Разговор принял светский характер. Как-то незаметно, через известное время вполне прилично вышло так, что Жанета и Константин очутились одни.
Это было уже перед самым уходом гостя.
Молчаливая бледная подняла на него девушка свои блестящие глаза и твердо произнесла:
– Я поняла, зачем вы говорили… про Басиньяно…
– Чтобы вы узнали меня хорошо, Жанета.
– О, я так знаю вас уже…
– Дай Бог! А я и сам не знаю себя… когда приходится самому разобраться в себе или решиться на что-нибудь, что не совсем ясно моей душе… Так трудно мне разобраться тогда и в себе, и в поступках…
– А я вас вижу, знаю все-таки… Вы такой…
Она не договорила.
– Вспыльчивый, жестокий, взбалмошный… Беспутный порою, испорченный…
– Нет, нет! Прямой, хороший, чудный…
– Пусть будет так… хотя бы только в Вашем воображении. За это я…
Он тоже недосказал, остановился, тем более что слышны были голоса родителей, благоразумно дающих знать о своем приближении.
– Мы скоро увидимся… еще поговорим, – целуя руку, сказал Константин и снова его лысеющий лоб обожгло мимолетным поцелуем девушки…
Вошли Бронницы. Еще поговорили для приличия и с низкими поклонами проводили чуть не до крыльца дорогого гостя. Особенно рассыпался граф.
Когда около 11 часов вечера Константин вышел из подъезда, сел в сани, вдруг на гауптвахте ударили сигнал, выскочил караул, вытянулся с дежурным офицером во главе, отдавая честь отъезжающему цесаревичу.
– Дурень! – громко выругался Константин не то по адресу дневального, не то караульного офицера, который не сумел понять, что подобное усердие совсем не к месту.
Криво улыбаясь, проводил взором Велижек сани, убегающие по тихой сейчас широкой Замковой площади, окутанной зимней полумглою…
– Коего черта я вдруг перед ними про Басиньяно вспоминать стал, – едва отъехав от крыльца, буркнул про себя Константин. – Вот уж язык мой – враг мой! Ну, с нею бы еще откровенничать. Девицы это любят. Но старая лиса Бронниц и неувядаемая графиня-маменька… Вовсе уж перед ними не след бы так душу выкладывать изнанкой кверху. Прямо дурею я, когда немного запляшет у меня в голове от какой-нибудь мамзели… Просто все глупость, надо думать. Давно я интрижки не вел настоящей, вот кровь своего и требует. А пока что навернется, надо, видно, к Фифине приласкаться, голову освежить. Ее счастье.
Подумал и невольно сморщил лицо в гримасу, словно кислого хлебнул.
– Хныкать станет, корить. Да и отощала совсем за это время. Пожалуй, и вправду, больна серьезно. Как ее ласкать, когда боишься: не рассыпалась бы тут же на щепочки от неосторожной ласки… То ли дело Жанеточка… Огурчик… яблочко наливное… Эх!.. Нет, лучше не думать… Фифина с огоньком еще женщина. Особенно, когда мириться с ней начнешь после ссоры… Загляну. Наверное, не спит еще. Может быть, и влюбленность всякую к этой девочке большеглазой с души, как рукой, снимет. Оно бы и лучше. Только хлопоты новые… А суть вечно одна и та же…
С такими благоразумными решениями и намерениями возвращался Константин в свой Бельведер.
Фифина, как он ее называл, или иначе – Жозефина Фридерикс действительно сейчас не спала.
После нескольких дней серьезного нездоровья она чувствовала себя сегодня гораздо лучше и весь вечер провела полулежа на кушетке в своем будуаре.
Обширная, по-казенному раньше отделанная комната стараниями хозяйки-француженки была оживлена, скрашена мягкой уютной мебелью, коврами и ковриками, цветами в кадках и в вазах, картинами, этажерками и полочками, на которых пестрели различные безделушки, оживляя пустой простор стен высокого покоя.
Укутанная легкой шалью фигурка хозяйки будуара казалась еще меньше, чем была на самом деле эта среднего роста, гибкая, худощавая, но не слишком, женщина лет 29–30.
Узкие покатые плечи, не особенно маленькая, но красивая выхоленная рука с длинными пальцами, стройная нога и быстрые движения делали ее привлекательной с первого взгляда. Темные, почти черные волосы, по моде тога времени, упадали маленькими кудерками на высокий покатый назад лоб, почти закрывая его до бровей. Живые темно-карие глаза мечтательным и добрым взглядом сверкали из-под длинных черных ресниц, изредка загораясь какими-то неожиданными, не то лукавыми, не то злыми искорками. Небольшой вздернутый слегка носик задорно и лукаво вздрагивал порою над тонкими свежими губами, на которых почти всегда играла слабая приветливая улыбка. Грудь, не особенно полная, но тонко и хорошо очерченная, начала уже вянуть, и Жозефина корсетом искусно поддерживала ее в прежнем виде. Легкий румянец молодил ее чистое белое лицо с тонкой кожей, еще не тронутой притираньями.
Но во всей фигуре женщины уже заметны были признаки наступающего увядания, вызванного не столько годами, сколько бурно проведенной юностью и настоящим нездоровьем г-жи Фридерикс.
Как только уехал сегодня вечером Константин, Жозефина отошла от окна, из которого виден был отъезд цесаревича.
Еще за обедом он сказал между прочим, что должен отправиться в город часов около восьми. Но не пояснил куда. А сама она знала, как не любит Константин, если задать ему прямой вопрос, какие дела вызывают его из дому по вечерам.
– К любовнице еду. Да не к одной, к четырем разом! – раздраженно отвечает он в этих случаях. – А ты к себе пятерых позови. Вот и сквитаемся…
Чтобы не слышать такого ответа, Жозефина перестала спрашивать, даже не напоминает ему, что было иное время. Иногда выжить не могла она его вечерами из своей комнаты, хотя он знал, что его ждут по делам, даже очень важным, люди, которых он сам собирал на совещания.
– Все переменилось! – вздыхая, думала Жозефина.
Но все-таки ей хотелось знать, где бывает без нее Константин, вообще предпочитающий сидеть дома, если не с нею, то у себя в кабинете с газетами или беседуя с кем-либо из приближенных.
Оставив окно, Жозефина машинально побродила по комнате, пошевелила огонь в камине, хотя он и без того горел так весело, причем сухие дрова потрескивали, а порою даже раздавались выстрелы вроде пистолетных от полена, которое разрывалось в огне.
Постояв у стола, она как будто собиралась сесть писать, но потом тоскливое выражение пробежало по лицу. Решительно прошла Жозефина к кушетке, стоящей близ камина, и, усевшись с ногами, взяла томик в красивом переплете, лежащий тут же на китайском лаковом столике.
Читать тоже могла недолго. Уронила книгу и задумалась, глядя на огонь.
"Что же это? Неужели конец? Вот уже месяца три, как он и ссориться перестал с нею или, вернее, не дает ей случая поднять ссору, как бывало часто в прежние годы. Он старательно избегает оставаться с нею наедине или даже втроем, в присутствии сына Павла, при котором мать тоже порою не стеснялась сводить счеты с ветреным Константином".
– Совсем разлюбил. Надоела… Увлекся другою?
В сотый, в тысячный раз эти простые, но мучительные вопросы жгут сознание растерявшейся женщины, наполняют болью ее усталую грудь, заставляют сердце останавливаться на короткие, но мучительные мгновения…
Куда он поехал сегодня? Она узнает. Сейчас придет с Павлом воспитатель его граф де Мориоль, который все знает. Только он очень осторожен, этот надутый хитрец. Хотя они и земляки, но он дорожит своим положением в Бельведерском дворце цесаревича больше, чем расположением и дружбой с многолетней сожительницей великого князя.
"А в самом деле, как много лет прошло со времени первой встречи ее с Константином… Это было как раз в январе 1806 года… Ровно десять лет тому назад… И неужели всему конец? Нет, этого нельзя допустить!"
Жозефина хотела вскочить, но внезапная слабость овладела и телом, и волей взволнованной женщины. Такая слабость бывает у нее в минуты опасности или сильного горя. Значит, и теперь душа ее чует близкую сильную опасность?
Нет, слишком много горя было в прошлом. Надо отстоять крупицу счастья, которую судьба послала в эти последние десять лет…
Сделав над собою усилие, Жозефина хотела позвонить, но в это время услыхала стук в дверь и мягкий, даже до приторности слащавый, скорее женский, чем мужской голос по-французски произнес:
– Это мы с Полем. Можно войти?
– Граф, входите, входите… Я ждала вас. Поль, милый, сюда, ко мне. Я поцелую тебя, мой мальчуган…
Мальчик девяти лет, худенький, высокий не по годам, живо бросился к матери, которая поцеловала его с показной нежностью, пригладила ему волосы и усадила на кушетку у своих ног.
Очертанием бровей, разрезом глаз и общим овалом головы и лица Павел Константинович напоминал больше мать. Но цвет глаз, короткий нос с широко открытыми ноздрями, большое расстояние от носа до верхней губы и самый рот – все это было отцовское, хотя и не очерченное так до крайности резко как у самого Константина. Примесь галльской крови скрасила немецко-русскую уродливость, образец вырождения, особенно ярко выраженный в дедушке мальчика – Павле Петровиче.
Бледное личико скрашивалось двумя огоньками смышленых глаз. Но безволие и капризный характер глядели из них так же, как его выдавали углы подвижного рта и вечно раздутые ноздри и без того широкого внизу носа.
Золотушный в отца и в свою семью с этой стороны, мальчик поражал белизною и прозрачностью кожи, сквозящей тонкими синими жилками на висках, на шее, на тыльной части нервных породистых рук.
Наставник-граф степенно и мягко приблизился к кушетке вслед за своим питомцем. Жестом Версальского куртизана лучших времен он принял протянутую ему руку и прикоснулся к ней губами не слишком почтительно, не слишком небрежно, именно так, как надо целовать руку особы, много лет заменяющей хозяйку дома у человека с таким высоким положением в свете, какое занимал Константин. Тут был и оттенок снисхождения, и некоторая игривость, совершенно недопустимая по кодексу придворной морали, если придворный целует руку законной великой княгини, хотя бы она была известна, как необузданная Мессалина.
Мягко и ловко после "бэз-мэн"-а граф сделал шаг назад, еще раз полупочтительно поклонился больше шеей и головой, чем всем туловищем и огляделся, чтобы согласно жесту Жозефины занять место.
Сел он тоже не слишком близко, как простой знакомый, но и не слишком далеко, на почтительной дистанции, как садятся только в присутствии высоких дам.
Лицо графа, не слишком прямо, но устремленное к Жозефине, выражало и удовольствие от лицезрения ее особы, и участие к состоянию здоровья, и больше всего, что он как бы старался не подчеркивать этой черты.
Граф родился в 1760 году и теперь ему уже исполнилось 56 лет, но он казался гораздо моложе. Этому помогало и его бритое, хорошо упитанное, розовое лицо человека, который хочет и умеет позаботиться о себе, а от природы одарен хорошим желудком и удобной, гибкой, практической философией, помогающей выходить сухим из воды.
Небольшие, но острые глаза сероватого оттенка если не сверкали особенным умом, то выражали врожденную наблюдательность и сметливость, житейский здравый смысл.
Тонкие сжатые красные губы говорили о сдержанности, осторожности и наклонности к хорошему столу. О силе характера и склонности к дамскому полу намекали широкие твердо-очерченые скулы, хотя и покрытые жирком, и выдающийся затылок, который под пудренным старомодным париком, казалось, чувствует себя тесно и распирает его, как отекшая рука распирает перчатку.
В этом парике с темными бровями граф казался еще молодым человеком лет 35, но усталым от жизни, с помятым лицом, на желтоватой коже которого, особенно вокруг глаз и около рта, собрались ряды тонких женских морщинок. И весь он лицом, даже полнотою невысокого стана напоминал средних лет женщину, на Святках надевшую старинный фрак и жабо из отцовского или дедовского гардероба.
Но какой бы вид ни принимал весь Мориоль, какое бы выражение не отражалось на его подвижном, как у актера, лице, одна особая черта, одно преобладающее впечатление оставалось от всей фигуры, голоса и движений графа: он словно делал одолжение земле, что ходил по ней, воздуху, который удостаивал поглощать своими легкими, солнцу, которому разрешал озарять и согревать себя.
А уж о людях, окружающих эту избранную натуру и говорить нечего: они все должны были благоговеть перед графом. И забавно было видеть, с каким искренним сожалением поглядывал граф на людей, не понимающих его достоинств, с какой сугубой, убийственной любезностью и грацией старых времен обращался он с теми, кто сам дерзал, в свою очередь думать, что он лучше графа и может обращаться с ним не только как с равным, но даже свысока.
Заняв облюбованное полукресло, граф достал миниатюрную золотую табакерку, украшенную гербом старинного рода де Мориолей из Лотарингии, изящно, как, наверное, это делал сам Людовик XIV, потянул понюшку табаку, легким футляром вытер нос, стряхнул табак с жабо и с бортов старинного, но свежего на вид щегольского фрака и, слегка склонив голову на бок, приготовился слушать и говорить.
Но, конечно, говорить больше любил Александр-Никола-Леон-Шарль – таково было полное имя, данное при крещеньи графу де Мориолю, который уже семнадцать лет числился капитаном кавалерийского полка его величества короля Людовика XVI. В эпоху Генеральных Штатов он явился кандидатом в депутаты от Седанского округа, но скоро бежал со многими другими дворянскими семьями, спасаясь от суровых мер якобинского правительства.
Об этом и вообще обо всем на свете любил порассказать граф де Мориоль и говорил он также кругло, мягко и вкрадчиво, как ходил, как сморкался, как нюхал табак.
– Графа хорошо заставить говорить, если мучит бессонница! – не раз думала Жозефина. – Он наверное нагонит спокойный, крепкий сон своим говором.
Сейчас, вся возбужденная, нервная, Жозефина вовсе не была расположена слушать его вязкую, паточную речь. Но ей казалось, что граф должен знать то именно, что интересовало ее теперь, и она очень любезно спросила:
– Что нового, дорогой граф? Как поживаете сами? Что мой Поль? Хорошо ли учится? Ведет ли себя хорошо?
Очень пылкая и чувственная, как женщина, как любовница, она не отличалась горячностью материнского инстинкта, но всегда умела казаться очень нежной и заботливой к единственному сыну.
Граф, старый, искушенный жизнью хитрец, умел читать в душе Жозефины, но не обнаруживал этого и с самым серьезным, озабоченным видом заговорил:
– Ах, мадам! От природы Всемогущий, Всеблагой Творец наградил нас своими дарами. Да оно и не мудрено: величие, сила и древняя царская кровь сочетались с таким очарованием, грацией и умом, каким бывают одарены только дочери нашего великого народа! Плод получился достойный своих корней. Но!.. Увы! И на самом солнце существуют темные пятна!.. То есть, мы видим в телескопы эти пятна. А ученые говорят, что это огненные вулканы страшной силы, целые вихри огня и пламени… Так и в душе нашего доброго Поля: избыток энергии, дарований и сил увлекают его прочь порою от прямого пути прилежания к науке, от послушания наставникам и воспитателям своим… Особенно таким, которые, вроде моего товарища и помощника мосье Фавицкого, сами еще не совсем овладели искусством: направлять молодую порывистую душу богато одаренного ребенка. Вот на этой почве и происходят некоторые… как бы сказать… недоразумения, шероховатости в общем успешном ходе обучения и воспитания нашего милого Поля…
Весь этот длинный доклад граф отчеканил в один прием без запинки, не переводя духа, елейным, вкрадчивым голосом.
Жозефина, все время смотревшая на него и сочувственно, одобрительно покачивающая головой, почти не вникала в содержание журчащей, снотворной речи и только сокрушенно вздохнула, когда он кончил. Но, видя, что граф ждет реплики, подняла глаза к небу и сокрушенно заметила:
– Господь все видит. Он нам поможет.
– Аминь! – согласился с этим всеобъемлющим замечанием граф и снова заговорил ровным голосом, негромким, но внятным, как жужжание веретена у самопрялки:
– Теперь, конечно, и Поль еще мал годами, и его высочество слишком занят устройством обширного государства, целого народа, врученного ему доверием августейшего царственного брата, императора и короля; но как только дела примут более спокойное течение и здешний государственный корабль, покорный руке нового могучего кормчего спокойно и прямо поокользит по волнам среди бушующей бездны европейских политических событий, – тогда пробьет час обратить больше внимания и на самого нашего милого малютку, и на тех людей, которые окружают его сейчас, быть может и ошибочно, слишком поспешно призванные для выполнения высокой миссии: воспитания отпрыска столь знатного рода…
– О, я вас понимаю, – снова согласилась Жозефина. – Я тоже всегда готова сделать, что могу для моего Поля… Конечно, пользуясь вашими советами и руководством.
– Природа и Высшая Сила – вот лучший руководитель для сердца матери, да еще такого нежного и любвеобильного сердца, каким обладаете вы, мадам!
Любвеобильность была здесь как будто и некстати, но Жозефина не нашла нужным задумываться и толковать о пустяках. Она придралась к предлогу и заметила:
– А вы правы, граф!.. Константин… Его высочество очень занят, особенно теперь. Вот и сегодня пришлось ему выехать даже вечером… в день Нового года… Конечно, по делам…
Мориоль понял, что в этом утверждении завернут осторожный вопрос и поспешно подтвердил:
– О, конечно… Я слыхал: в замке что-то такое… А потом, если я не ошибаюсь, придется заехать к Бронницам…
– К Бро?.. Ах, да, я вспомнила… Он мне говорил… Вспомнила! – совсем живо и искренне заговорила Жозефина. – Вернулась из Парижа графиня. Он счел нужным… Вы понимаете, граф? Старые друзья… Он говорил.
– Да, конечно… графиня лечилась за границей. Говорят, поправилась… насколько позволяют ее года… Ей… если не ошибаюсь… лет 40… 45, да, так!
Тут же, словно мимоходом, самым легким тоном граф заметил:
– Много толкуют о прелестной Жанете, старшей дочери графини, которую мать взяла наконец из парижского пансиона, где держала чуть ли не до двадцати с лишко м лет. Но барышня, говорят, очень моложава, выглядит не старше шестнадцати-семнадцати лет и очаровательна, как бесенок… Как умеют быть эти польки… У них – вы заметили мадам? – есть смесь грации наших парижанок с наивной, беззастенчивой чувственностью восточной одалиски. Занимательный тип.
Как бы не видя, что его слова заставили насторожиться и побледнеть собеседницу, он сразу переменил тему:
– А какая суровая зима стоит в этом году. Морозливая, снежная. Настоящая сибирская. Такую же помню я в 1798 году, когда жил в поместье моих друзей, графини и графа Браницкого… И потом в 1812, когда убегал из России этот изверг, авантюрист… Бонапарт… Вы не помните, мадам? Впрочем, нет: вы были тогда в Петербурге, если не ошибаюсь?
– Да… и в Стрельне, – машинально ответила Жозефина, занятая тем, что ей осторожно сообщил хитрый Мориоль. – Зима была, я помню… А скажите, сколько дочерей у графини Бронниц от первого мужа? Вы не слыхали?
– Кажется, три или четыре. Все миленькие, говорят. Но эта, из Парижа лучше всех. Здешняя молодежь и раньше была от нее без ума: стрелялись, ссорились горячие поляки… А теперь только и речей… Первая из первых. Вчера на большом балу ее прозвали царицей даже сами женщины. Ну, вы понимаете… Грациозна, умна… и… Впрочем, мне, старику, это мало интересно. Я это так, мимоходом слышал… Вернемся к нашему милому Полю… Посмотрите, как он нежно прильнул к своей очаровательной матушке… Жаль, что нездоровье не позволяет вам, мадам, вести более светскую жизнь. Вот тогда бы варшавяне узнали, кого им следует назвать царицей грации и красоты.
Совсем погруженная в свои думы, Жозефина даже не подхватила брошенного ей позолоченного мяча.
Граф медленно с достоинством поднялся со своего места:
– Однако, уже поздно. Нашему питомцу пора и на покой. Прощайся со своей милой матушкой и пойдем, мой друг… Примите, мадам, мои лучшие пожелания и уверение в глубочайшей преданности! – откланиваясь как и раньше, обратился он к Жозефине.
В эту самую минуту раздался стук в дверь, гайдук-лакей появился на пороге, почтительно доложил:
– Доктор господин Пижель, по приказанию вашего превосходительства!
Впустил доктора и скрылся за дверью.
– Вот, значит, я оставляю вас, мадам, как раз вовремя. Надеюсь, наш милейший врач приглашен не больше, как для обычного визита?.. Да хранит вас Господь! Честь имею кланяться, господин доктор.
Любезно-церемонный поклон доктору, и Мориоль со своим питомцем вышел от Жозефины, вздохнувшей с большим облегчением.
– Садитесь, милый доктор, – протягивая ему руку для поцелуя, пригласила Жозефина второго земляка, который в числе еще других французов состоял при дворе Цесаревича.
Доктор, оверньят, сын разбогатевшего крестьянина, отличался необычной наружностью. Очень, высокого роста, сухощавый, широкий в кости, с большими волосистыми руками, с медвежьей большой ступней, он казался весь каким-то узловатым, ширококостым и мускулистым, как дровосек. Густые черные волосы спутанной волнистой шапкой сидели на голове над невысоким, но гладким лбом с выпуклыми висками. Кудрявая борода росла от самых глаз, почти покрывая все лицо, сливаясь с кустистыми темными бровями. Концы острых кверху ушей выглядывали из этой густой поросли, да два темных сверлящих глаза сверкали умом и жизнью. Очень красив был рот с большими, хорошо очерченными, ярко-красными губами, которые часто раскрывались в веселую улыбку и тогда белым блеском выделялись из-за них два ряда ровных крепких, как у хищника, острых зубов.
Вообще, Пижель напоминал сильного молодого фавна ради шутки одетого в стеснительный, забавно сидящий на нем европейский парик.
Когда красные, влажные, всегда горячие губы Пижела прикоснулись к ее руке, с поцелуем более продолжительный и свободным, чем это следовало бы, Жозефина не поторопилась отнять руки. Ее приятно щекотало прикосновение этой волосистой головы, теплота губ, сила поцелуя.