Текст книги "Цесаревич Константин (В стенах Варшавы)"
Автор книги: Лев Жданов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 43 страниц)
– Итак? – выждав некоторое время, снова спросил цесаревич, обводя всех взором. – Вы явились с каким-то делом? Я слушаю. Продолжайте, капитан.
Седой усач, к которому прямо обратился Константин, побагровел от натуги. Казалось, можно было видеть, как мысль клубилась в его мозгу, как от этого вздувались на лбу жилы, а челюсти никак не могли раскрыться и пропустить необходимые слова. Но ни тени страха не примешивалось к этому смущению, к юношеской застенчивости, особенно странной в этом загорелом седом вояке, лицо которого даже перерезал глубокий шрам, памятка лихих рукопашных боев…
Но наконец он овладел членораздельной речью и сразу отчеканил:
– По поводу приговора и осуждения, вынесенного единогласно членами военного суда по делу капитана лейб-гвардии Литовского полка Пущина, все остальные капитаны того же полка, как здесь находящиеся налицо, так и отсутствующие, имеют честь единодушно доложить вашему высочеству, что…
Он тут снова на мгновенье остановился, как бы припоминая точные выражения, в которых следовало высказать решение товарищей. Но сейчас же с новой решительностью и напором, сразу отчеканил:
– Что мы все считаем себя участниками в ответах и возражениях капитана Пущина, неоднократно с ним таковые обсуждали, на таковые его уполномочили и ныне имеем честь просить ваше высочество отдать нас под суд совместно с помянутым капитаном как его единомышленников и соучастников, дабы не он один понес кару за вину, всем нам общую, вот-с…
И усач даже выпустил из груди со свистом остаток воздуха, отдуваясь после такой бесконечной речи, сказанной одним духом.
Опять наступило короткое молчание.
Курута, тоже присевший в сторонке, у стола, где занялся для виду рассматриванием каких-то планов, сам все время поматывал слегка головой в такт речи капитана, как будто был очень доволен и тоном, и содержанием ее.
Добродушный, хотя и слабохарактерный старик жалел Пущина, только не умел и не мог сам ему помочь. Теперь он видел, что цесаревич одумался, готов исправить свою ошибку, да не знает, как это сделать половчее. Речь капитана, суровая и трогательная в то же время, имения могла дать исход.
Никто больше цесаревича не умел понимать и ценить порывов благородства. Они потрясали Константина, грубого и солдатообразного на вид, но в душе полного самых тонких ощущений и переживаний.
Сейчас он неожиданно услыхал предложение капитана, судить их всех, чтобы целый товарищеский кружок был наказан за вину одного, чем, конечно, облегчалось и само наказание.
Это сразу смягчило, даже растрогало цесаревича.
Конечно, будь здесь один из "друзей порядка" – Ланской, Новосильцов или лукавый "круль Пулавский" князь Чарторыский, – они бы постарались дать иную окраску заявлению капитанов, увидали бы в нем скрытую угрозу, массовое выступление и т. д., до военного бунта включительно.
Но на счастье никого из них тут не случилось. Константин так понял заявление, как оно было сделано, и, овладев волнением, которое постоянно охватывало его в подобных случаях, по-прежнему стараясь придать голосу твердость, даже суровость, хотя и безуспешно, заговорила
– Гм… гм… что же, я того… не удивляюсь, господа, что вы стараетесь выручить своего товарища из беды… из несчастия. Да, гм… Я… я сам люблю и уважаю капитана Пущина, – совсем неожиданным, теплым, искренним тоном проговорил он быстро, как будто опасаясь, что кто-нибудь ему помешает досказать до конца. – Я… я просто горжусь такими офицерами, как он… Да-с! Вот-с… Я, того… хочу с ним помириться. Ступайте, будьте покойны, господа: все уладится лучшим манером. Да-с… А вас, – обратился он к усачу, – вас, капитан, попрошу: привезите мне немедленно Пущина. До свиданья-с, господа… И… без благодарностей… прошу вас, без всяких околичностей. Я вам сказал: я сам так решил… С Богом.
Остановленные в своих порывах капитаны раскланялись и с невольными, невнятными, радостными и признательными возгласами вышли из комнаты.
– Что скажешь, старая бочка, сырной ларек: как я оборудовал дельце, а? – обратился Константин к Куруте, как только ушли все.
– Карасо, превосходна! – зааплодировал старый наперсник. – Оцин умно. Я и не придумал би такой штука…
– То-то, старая обезьяна! Ступай, как приведут Пущина, сейчас же ко мне его…
Курута понял, что Константин не желает иметь свидетелей при этом щекотливом свидании и быстро выкатился, семеня короткими ногами, колыхаясь отвисающим, старческим брюшком…
Усач-капитан с Пущиным скоро явились к дверям кабинета.
Гайдук доложил, раскрыл дверь. Пущин переступил порог.
Гайдук ждал, чтобы и второй посетитель вошел, но тот отступил на шаг назад, сделал знак и дверь закрылась за одним Пущиным.
Константину понравилась такая догадливость усача-капитана.
Он стоял среди комнаты, держа в руках злосчастный приговор.
– Подойди ближе, Пущин. Видишь? – одним движением он разорвал лист, скомкал и откинул прочь. – Между нами все забыто, не правда ли? Ну, давай помиримся!
И широким дружелюбным жестом он протянул капитану свою увесистую руку.
Тот почтительно, но горячо пожал ее и вдруг очутился в объятиях цесаревича.
– Вот так, по-братски… Давай поцелуемся по-нашему, по обычаю… Так… так… Вот! Мир, так полный! Ну, не надо, ничего не будем сейчас говорить… Тебе извиняться не в чем… Оба виноваты и конец… Гм… Гм…
Он двинулся к столу, как будто желая там что-то взять, а на самом деле для того, чтобы смахнуть слезу, которая вдруг и совсем некстати повисла на реснице…
Пущин тоже поспешил отереть увлажненные глаза.
– Ну, братец, ступай домой… вольной птицей… А завтра обедать приходи, слышишь… будь здоров…
– Да благословит Господь Ваше высочество, – только мог сказать Пущин и вышел.
История кончилась лучше, чем ожидали и даже хотели того многие. Но тут же иные говорили:
– Погоди, еще то ли будет?
И эти дурные пророки не ошиблись.
Как и всегда почти, буря разразилась на одном из парадов на Саксонской площади.
Весной 1816 года, которая наступила рано и дружно, посетила Варшаву великая княгиня Екатерина Павловна, любимая сестра императора Александра.
Красота, живость характера и сила ума удивительно сливались в одно у этой принцессы, действительно, как бы одаренной всеми феями сказочного мира.
Константин, хотя и не так горячо, как его старший брат, но тоже чувствовал особое расположение к этой сестре и старался показать ей в полном блеске свою Варшаву. Главным образом этот блеск заключался в парадах и разводах, составляющих для цесаревича лучшее занятие и удовольствие в мире.
Вместе с Екатериной Павловной приехал и ее второй муж, наследный принц Вюртембергский Вильгельм. Он только в январе этого года был обвенчан в Петербурге с молодой очаровательной вдовою герцога Ольденбургского, за которым была в первый раз замужем великая княжна.
После ряда празднеств, увеселений и балов, данных в русской столице в честь новобрачных, они, по дороге в Вюртемберг, заехали к цесаревичу Константину в веселую живописную Варшаву.
Вообще, в целом Царстве Польском, так недавно слившем свою судьбу с судьбою всей российской империи, было на что поглядеть в данное время.
В самой империи еще пролегал широкой, на сотни верст лежащей полосой гибельный след вторжения полчищ Наполеона.
Следы разрушения больше всего, конечно, видны были в Москве, четыре года тому назад выжженной дотла. Но и другие города, Смоленск, Клязьма и вообще западные губернии еще далеко не оправились от удара.
Кругом царило безлюдье, разрушение… Даже в уцелевших местах жизнь как-то замерла, остановилась, словно боялась забить с прежней силой и яркостью.
Совсем иное замечалось, как только поезд высоких путешественников перевалил за грань Царства Польского.
Местечки, в которых главным образом сосредоточивается краевая жизнь, обустраивались и возникали заново, как и целые десятки, сотни деревень, белеющих своими свежими хатками с золотистыми соломенными кровлями.
В самой Варшаве тоже чуялось широкое обновление. Старинные палаццы, жилища знати, отделывались заново, старые деревянные и маленькие домики сносились и строились большие дома нового, столичного типа, с большими окнами, с подъездами на улицу. Старые улицы порою сносились целиком, расширялись, выравнивались, из средневековых извилистых закоулков обращаясь в прямые широкие проезды, обсаженные деревьями, весенняя листва которых, нежная и редкая еще, так украшала общий вид, радовала взор, утомленный зрелищем лесов, одевающих возводимые дома, грудами кирпича, камня и бревен, наваленных вдоль улиц.
Лучшее, что по мнению Константина, он мог показать сестре и своему новому beaux frиre, это были его русские и польские войска, уже за один год доведенные им до большого совершенства в строевой службе.
Наравне с парадными спектаклями и балами, а то и прежде всего, гостей потчевали разводами, плац-парадами и смотрами.
Все шло довольно гладко, особенно вызывая внимание со стороны принца Вильгельма, человека очень недалекого и помешанного также на военных упражнениях не меньше цесаревича.
Екатерина Павловна, хотя и понимала значение войска хорошо обученного и способного явиться грозной силой для отпора врагам в руках даровитых вождей, все-таки не так уж была заражена парадоманией, как ее брат и второй муж.
Но и ей пришлось признать, что Константин умеет показать товар лицом.
Вообще шагистика доведена была до совершенства в этих частях, которые теперь явились на смотр перед глазами гостей. Но особенно пришпоривало и русских, и поляков, врожденных рыцарей, присутствие такой очаровательной, царственной зрительницы, как Екатерина Павловна.
До последнего солдата все невероятно подтянулись, напрягли внимание, силы, удвоили старания. Все на войсках было вылощено, вычищено, аммуниция, как с иголочки, медные части горели на солнце, штыки поблескивали холодными огоньками, пушки, все металлические части лафетов, до последней гайки у колеса – все это сверкало отполированными гранями и всей поверхностью, как будто сейчас отлитое…
О стройной отчетливости движений и построений нечего и говорить.
Целые полки, тысячи живых существ ритмично, почти бесшумно, разом, по команде приходили в движение, останавливались или меняли фронт и дирекцию как самая точная, хитро слаженная машина.
Только проносилось в воздухе созвучное лязганье частей воинского снаряжения, переливалась молния света на линии штыков, вдруг изменивших свое положение, рокотал многотысячный дробный удар человеческих ног, то широко, мерно пожирающих пространство, то отбивающих на месте правильно и четко, задержанный почему-либо шаг.
Все были довольны, а цесаревич больше всех.
Но, по своему обычаю, чтобы "не зазнавались люди", он сдержанно выражал свое одобрение и даже хмурил время от времени густые брови, как будто замечал нечто неудовлетворительное, но не хотел ради общего хорошего настроения замеченные им ошибки подчеркивать и выставлять всем на вид.
И в самый последний день случилась настоящая беда. Одна рота 3-го полка польских войск произвела совсем не то перестроение, которое требовалось по общей команде. От переутомления ли или от слишком напряженного внимания, ведущий роту капитан Шуцкий плохо расслышал команду, перепутал и моментально люди его стали вразрез общему строю войск. Соседняя рота капитана Гавронского, хотя и получила правильный приказ, но стихийно поступила по примеру товарищей, после которых пришлось выполнять построение…
Это грозило спутать порядок на большом пространстве, нарушить общий ход парада.
– Проклятые, безголовые поляки! – багровея мгновенно, крикнул на всю площадь Константин, прорезая своим голосом даже свист флейт, рокот барабанов, созвучно исполняющих задорный военный марш.
Шпоры коню – и он сразу очутился перед двумя ротами, которые уже поняли свою ошибку и стояли на месте, не смея ни двинуться вперед, ни перестроиться, как следовало это сделать раньше…
Оба капитана, бледные, как полотно, покрытые холодным потом, глядели на темную грозную фигуру на крупном коне, которая мчалась прямо на них, грозя, казалось, растоптать кого-нибудь из двоих под копытами пущенного вскачь, обозленного шпорами коня.
– Пся крев!.. Лайдаки! Это что за штуки, крамольники! Наполеоновская банда! – загремел по-польски и по-русски, мешая в крупной ругани оба языка, голос главнокомандующего. – Оглохли?! Ослепли! Команды не слышите? Службы не знаете? Капитан Шуцкий! Капитан Гавронский! Я вас выучу службе. Карты, пьянство, девки на уме. А потом путаете команду. Дермо, не рота. Приемов не знаете. Взять по ружью… Становись в ряды… Ты, – обратился Константин к младшему офицеру в каждой роте, – и ты!.. Примите команду… Научите ваших ротных, как надо маршировать!.. Слушай команды… Пол-оборот на-ле-во… Шаг на месте… Равнение направо… Слушай!.. Шагом… арш!.. Раз… Раз…
Исправив таким образом беспорядок и тут же, без разбора покарав тех, кто ему казался особенно виновен, Константин вернулся на свое место, к сестре, к принцу, ко всему штабу.
Все были крайне смущены, но старались не показать этого, не обидеть впечатлительного цесаревича.
В то же время свои удивлялись, как он сдержался, не пустил в ход самой крупной русской брани, что случалось не раз, несмотря на присутствие в публике дам и девиц.
Второй раз уже обошли оба капитана Саксонскую площадь, маршируя в рядах своих рот с ружьями на плече, как простые солдаты.
Екатерина Павловна, пошептавшись раньше с Курутой, очевидно, нашла, что можно вступиться за несчастных.
– Как великолепно маршируют эти оба капитана, смотрите, дорогой Константин. Не думаю, чтобы во всем русском войске у нас офицер умел так носок тянуть, держать грудь, нести ружье. Картина! Не правда ли? – обратилась она к мужу.
Тот понял и тоже осыпал похвалами двоих провинившихся офицеров, сразу попавших в рядовые.
Понял это и Константин. Он уже успокоился, сообразил, что тут простое недоразумение, команда из-за ветра, из-за дальности могла быть плохо услышана…
– Ну, еще бы! – отозвался он, улыбаясь. – Я, если хотите сам сейчас возьму ружье да промарширую и получше этого. Нас не так учили, как теперь портят солдат!.. А если начальник сам что знает, он тому научит и солдат. Не иначе… Граф, – обратился он к своему адъютанту, к генералу графу Красинскому. – Прикажете им занять свои места… Будут другой раз внимательнее к команде.
Через минуту оба капитана стояли уже на местах и руководили ротами.
Казалось, все кончилось хорошо.
Но в тот же вечер эта история служила предметом разговоров и толков во всем городе. А в военных собраниях ее обсуждали совсем серьезно.
Офицерство 3-го полка волновалось и шумело больше всех, конечно, от старшего офицера до последнего прапорщика.
– Такая грубая брань при высочайших гостях!.. При самой принцессе Екатерине Павловне… При чужом принце! И такое издевательство над нами, над целой нацией! Это недопустимо! – горячились самые завзятые, юные, неоглядчивые братья Трембинские, поручик Герман, капитан Бжезинский.
– Мы должны высказаться… Протестовать! Он не имеет права! Это дикость!..
– Позвольте, совсем не в том дело! – возражали другие, более благоразумные, осмотрительные, те, кто постарше, повыше чинами. – И раньше бывало так же. Но мы терпели. Мы же знаем характер "старушка". На плацу он дуреет. Ничего не видит, не помнит… И не думал обижать нацию. Выругался, так он и своих русских еще хуже, случается, ругает. А потом и ходит за ними, как сиделка за больными, и денег дает… И… да что толковать… Он не от злобы ругается. Так привык у себя в Московщине… отучиться никак не может и в другом более культурном краю. Из-за этого историю подымать – и себя дураками выставим, и делу не поможем… Слово всегда словом останется. А начнем кричать, скажут: мы бунт затеяли… Политику вмешают. Много ли друзей у поляков? Сами знаете… Не время еще бурю вызывать…
– Так как же? Смолчать?!. Не высказать протеста! Глотать пощечины?
– Ну, кто вам сказал? – отозвался Живульт. – Голос надо подать… И внушительно… чтобы его сама совесть тому человеку не позволила заглушать… Мое мнение, которое разделяют и еще многие, таково: оба капитана были разжалованы. И теперь служить нам с ними не идет. Хоть он и вернул им команду, но они сами поймут, что не могут стоять наряду с остальными товарищами, которые не занимали места среди рядовых, с ружьем на плече.
Сразу выдвинулись вперед оба капитана: Шуцкий я Гавронский, которые до сих пор держались в стороне, чувствуя себя очень неловко.
Заговорил Шуцкий:
– Позвольте, товарищи… Да за что же?.. Почему же мы?..
– Вот в этом вся и суть. Если вы ни в чем не виноваты, дело надо разобрать гласно и пусть судьи скажут: должны ли вы были понести такое позорное наказание? Или виноват тот, кто безрассудно обидел вас перед лицом целого мира. А пока вы разжалованы… И нам, еще непокрытым таким стыдом, с вами служить нельзя, если мы не желаем, чтобы завтра то же самое повторилось с каждым из нас!
Все задумались, потемнели, сообразив, в чем суть такого неожиданного требования, предъявленного к двум обиженным капитанам.
Все поняли, видели общее бессилие и молчали.
Прозвучал только один молодой напряженный голос поручика Германа:
– Позвольте, значит, суд над капитанами явится судом над ним?.. И если их оправдают, он окажется осужден… Да этого же никогда не допустят… Да надо быть…
– Очень юным и неопытным поручиком, чтобы говорить, что Б есть Б… А мы сперва должны сказать А… И поглядим, что после будет? Придется ли говорить всю азбуку до конца или как-нибудь иначе дело устроится…
Опять настало тяжелое молчание.
– Я нынче же подаю в отставку! – негромко, печально заявил Шуцкий.
– Я тоже, – подтвердил Гавронский.
– Вот и конец. А наше начальство, которое благоразумно не явилось сегодня на это собрание, обязано сообщить цесаревичу мотивы вашей отставки…
– Да, да, обязаны…
– Я нынче же переговорю с генералом, – объявил адъютант графа Красинского капитан Велижек. – Завтра мы услышим какие-нибудь новости. А вы куда же, Шуцкий, Гавронский? Оставайтесь, тут еще придется кое-что…
– Нет. Раз мы подаем в отставку, судите уж без нас. Прощайте, товарищи!
И оба вышли.
– Вот чудаки, – заметил старший Трембинский. – Чего они так расстроились? Все уладится. Их отставки не примут. Он извинится перед капитанами, как извинился перед своим Пущиным… И все дело будет с концом…
– Ну, вряд ли! – возразил Живульт. – Я тоже знаю "старушка". И любит он "своих друзей", учеников-поляков… и все такое… А с русскими нас не сравняет… Прощения не попросит. Увидите!.. Что тогда?
– Увидим… Тогда подумаем…
– А как же эти два товарища? Кроме службы у них и средств нет к жизни. У Шуцкого мать на руках… У Гавронского целая семья…
– Это последнее дело! – отозвался Велижек. – Теперь же мы можем для них собрать хороший куш, как товарищи, как братья… Вот, я начинаю: 1000 злотых, все, что могу…
– Давай и я!..
– И я…
Листок, вырванный из записной книжки Велижека, быстро пошел по рукам, покрылся записями и вернулся к адъютанту:
– 22600 злотых! Вот это по-братски! Отлично, панове товарищи! – радостно объявил он, подсчитав итог. – Пенский, пан казначей! Бери и выдай нынче же… Самое позднее – завтра… А мы внесем тебе свои деньги без замедленья, будь покоен…
– Ну, еще бы беспокоиться! – флегматично отозвался толстый усатый казначей полка, майор Пенский и аккуратно спрятал поданный ему листок.
До поздней ночи еще обсуждали товарищи тяжелый случай, почти позабыв вино, билльярд, карты, все, что обычно занимало военную молодежь и стариков.
Прошло два дня.
Вечером в обширной, хорошо обставленной квартире Велижека, располагающего значительными средствами, собралось человек пятнадцать товарищей обсудить положение вещей, которое нисколько не изменилось к лучшему.
Тут сидели самые горячие головы полка: оба брата Трембинские, капитаны Живульт и Бжезинский, поручик Герман, невозмутимый с виду майор Пенский, задумчивый, томный Шостацкий, "поэт", как его звали друзья, и несколько других. Не своего полка был только один, майор Лукасиньский, приглашенный от имени всех для совета.
Сам хозяин, порывистый и вдумчивый в то же время человек, капитан Велижек, открыл собрание короткой сдержанной речью, но голос его рвался и дрожал, когда он говорил:
– Почтенные товарищи, друзья! Ждать нечего больше! Все теперь ясно! Нас решили взять измором. Ответа на прошение капитанов об отставке нет никакого. Наше заявление по начальству осталось тоже без отклика. Москальскую моду мы знаем, с нами хотят воевать, как с Наполеоном. "Мол, время свое возьмет, покричат да и угомонятся понемногу. А остальное пойдет по-старому…" Но нет! Этого не будет. Наше терпение исчерпано. И мы должны теперь же решить, какие меры могут навсегда обеспечить и нас, и все польское войско, что больше не будет повторяться подобных диких унизительных сцен… Прошу каждого высказаться.
– Мне сдается, – волнуясь, запинаясь от наплыва мыслей и чувств, первый подал голос поручик Герман, – мы прямо имеем право требовать объяснений…
– От кого?..
– От него, от обидчика, какое бы высокое положение он ни занимал… Да! Этот мундир, который и он носит, нам дороже выше всего на свете… Даже самой жизни!..
– Да, да, дороже жизни нам честь! – раздались порывистые голоса.
– И что же потом? Если он извиняться не пожелает, что вперед можно сказать, – задал вопрос снова тот же Лукасиньский, который как-то само собой явился неназванным председателем собрания. – Что же потом?
– Дуэль! – коротко отрезал поручик.
– С вами?
– Со мной, с вами, со всеми поочередно, если желает. Или по его выбору, или по нашему назначению… как сам захочет…
– А если и этого не захочет и пошлет ваших секундантов сперва на гауптвахту, а потом под суд, в казематы Шлиссельбурга?.. Как тогда?
– Тогда?.. – Герман совсем задохнулся от величины мысли, овладевшей им, от силы ненависти и негодования, которые так и прорвались в его отрывистом глухом возгласе. – Тогда смерть! И мне, и нам… Но прежде всех – ему, позорящему нас безнаказанно… Ему… смерть…
– И гибель отчизне! Смерть нашей, едва оживающей свободе, которая все-таки должна быть долговечней, чем правление одного грубого, несдержанного человека… Или вы не помните, поручик, что было четверть века тому назад… То есть забыли этот урок истории, который знает наизусть каждый поляк, каждый верный сын своей родины… Мы дали волю негодованию, свергли с себя на короткий час тяжкое иго, уничтожили всех врагов, которые в сердце отчизны, в ее столице хозяйничали, как у себя на псарнях… И что было потом? Вспомните взятие Праги, суворовскую резню… Ряды могил… Осиротелых жен и матерей… Темный, непроглядный гнет, окутавший Польшу и ее народ на долгие годы, пока не явился великий вождь и не освободил хотя отчасти нас от враждебных, черных чар! И если мы теперь в самом даже справедливом порыве гнева сделаем то, о чем вы сказали… Что ждет Польшу, весь край?.. Весь народ? Подумайте…
– Что же, все равно погибать. Так лучше в борьбе, с оружием в руках, чем под каблуками у гордых победителей-господ…
– На это я возражу: слишком рано отчаиваться… Правда, сейчас мы не готовы… Но оглянитесь, пан поручик… Оглянитесь все и подумайте, товарищи-друзья. Что творится сейчас вокруг? И что еще ждет нас впереди… В 35000 штыков рассчитаны кадры нашей польской армии. Их нет еще… Но скоро будут сполна… Их будет вдвое, втрое больше, потому что служба всего восемь лет… Да и среди отставных, запасных, среди бывших наполеоновских воинов немало годных под ружье… Артиллерия, ружья, порох – все идет к нам с севера, все шлется щедрой рукой. Пока русские патрули, русские дозоры стоят вокруг этого на страже. Но не всегда так будет… Сейчас мир в Европе, и Россия занята внутренними делами, и нашей короной в том числе. Но время близко. Западные народы устанут жить мирно. Турки так и сторожат минуту… Снова кинется к разным окраинам своим русская сильная рать. А у нас руки будут развязаны… Оружия будет вдоволь для этих рук… Хлеба, всего напасем… И тогда… Это другое дело… А теперь? До срока разозлить сильного соседа… Дать ему шанс окончательно подчинить бедную Польшу московской плети?! Нет, пусть Господь Бог хранит каждого честного патриота от малейшей неосторожности… Верьте: работа идет… Молодежь воспитывается так, как вы сами знаете… Как выкормили вас ваши матери-польки, как подняли вас ваши отцы-патриоты, как учили вас святые учителя церкви, кзендзы-наставники… И также идет работа теперь… Войска, университеты, гимназии, каждый уголок в родных лесах, каждая избушка угольщика – алтарь, где тихо молится наш народ о пришествии Мессии-Освободителя, о появлении зари Свободы. Но брать счастье надо сильной рукой и в свое время. А так поспешишь и все разрушишь, что готовит десять миллионов народа, что строится много лет и будет достроено еще через несколько лет…
– Но ведь сил нет ждать, полковник!..
– Как у кого, друзья. Слабому все не по силам…
– Как, что? Вы решаетесь?!. Нас будут ругать, пожалуй, даже бить… А наш протест вы назовете слабостью?..
– Успокойтесь… успокойтесь… Смотря какой протест… Одно поставлю на ваше решение: находите ли вы своевременным, что бы ни случилось, вызвать катастрофу, неизбежную, если хоть волос спадет с полу облыселой головы нашего "старушка", да простит ему Бог все, что он творит, не ведая…
Наступило молчание. И вдруг разом вырвался почти в один голос у всех громкий ответ:
– Нет, он пусть живет! Он должен остаться неприкосновенным до поры… Его нельзя трогать!..
– Но если так жить нам нельзя? Что же делать? – снова с тоской вырвался голос Германа. – Нам что ли умирать?..
– Видно, что так! – решительно проговорил Велижек, уже давно порывавшийся подать голос. – Я немало думал об этом… Конечно, еще попытаться можно… Пусть наши генералы выйдут из своего олимпийского спокойствия… Пусть пойдут, скажут, растолкуют ему, что он делает. На что толкает людей! Он же не зверь, мы все это знаем. Он ослеплен сам, его вводят в заблуждение, обманывают ради выгод и личных целей… Лгут ему и русские, и наши… Есть такие подлецы, которые готовы вызвать смуту, только бы выказать свою лакейскую преданность, явиться в качестве усмирителей, миротворцев… И нажить несколько тысяч злотых на крови своих собратьев! Мы знаем таких, к сожалению, их немало… Среди высшей польской знати… Гордый князь Адам Пулавский… Лиса-Любецкий… Герой старых дней, Хлоницкий, играющий в Цинциннаты; его подручный колонель Хлаповский, готовый угодить и нашим и вашим, не хуже вельможных Потоцких, Вельгорского, Мостовского и кончая "Аристидом" нашим, судьей Немцевичем, который дружил с Вашингтоном, с Косцюшкой, теперь дружит с лакеями Константина, будет дружить с кем угодно, если за тем сила… Самому черту с рогами… Дьявол бы их побрал! Не будем толковать об этой мрази, об этих червях, сосущих нашу отчизну… О них, во главе которых стоит лучшее изображение нашей теперешней политической системы: безногий старый, из ума выживший Зайончек, когда-то смелый наемный солдат, купивший послушанием и кровью свой свежеиспеченный княжеский герб и титул… А теперь – просто безногий наемник, Альфонс политических душных будуаров распутной европейской дипломатии… Черт с ними со всеми… Сделаем еще последнюю попытку… Я завтра же явлюсь к нашим генералам… У них военное совещание в полдень… Скажу им прямо… И если ничего не выйдет, кинем тогда жребий… Кто желает? Будем умирать! – откликнулось решительно, негромко десять-двенадцать голосов, как будто ударили далеко где-то в погребальный колокол…
– Значит, по-японски: если враг обидел – харакири… И он этот враг, если не трус, должен также пойти за обиженным во след, явиться к престолу Высшего судьи, чтобы там решить земную тяжбу?.. Это вы думаете, пан Велижек?
– О, нет. Гораздо проще… Я читал: в России, у них… у наших "благодетелей" теперешних, живет племя чувашей… И, правда, если обидит сильно чуваша его одноплеменник, он ночью идет и… вешается на воротах у врага. Это по-ихнему зовется "сухая беда"… С одной стороны, сейчас являются власти, идет суд, допросы, следствие… Знаете, чем это пахнет там, у наших друзей? Поборы, плети, пытка… А если тот побогаче, откупится от судей, – так самоубийца все-таки умирает спокойно… Он верит, что есть совесть в том, кто его обидел, и остается в живых… Он верит, что эта совесть станет грызть обидчика, отравит ему каждую минуту радости, отравит всю жизнь…
– И вы надеетесь на это? – с кривой усмешкой спросил Велижека Лукасиньский.
– Я ни на что не надеюсь. Так больше жить нельзя… Молчать нельзя. Голоса поднять нельзя! Так пусть кровь начнет говорить и дымиться перед алтарем Божиим, как жертва за весь родной народ!..
– И наша… И моя… И моя!.. – зазвучали возбужденные, звенящие голоса…
Спустилась и пролетела темная влажная апрельская ночь. Настало утро такое ясное, прозрачное. Нельзя было и подумать, что под его сиянием сейчас, в этом уголке земли склубилось столько мук, так больно и сильно трепещут десятки и сотни сердец мужских, закаленных, привычных встречать опасность и смерть если не с улыбкой, то со спокойным презрением в душе и во взоре.
Было близко к полудню. Казалось, вся Варшава, пользуясь ясным вешним днем, высыпала на улицы и разноцветная, нарядная толпа, разливаясь по улицам и переулкам, заполняя базары и площади, спешила надышаться легким теплым воздухом, еще полным испарениями последнего тающего снега, с навеваемым порою, острым холодком убегающей зимы…
Вся семья Зброжеков, зажиточных мазовецких помещиков из старинной шляхты, тоже вышла из дому. Только старшая панна Анельце осталась одна и сидела в саду, на холме с беседкой, откуда видны были соседние сады и часть городской улицы.
Это было любимое местечко молодой девушки. Высокая, стройная, с ясными серыми глазами, матово-бледная, с легким румянцем на щеках, с чертами лица не совсем правильными, но такими нежными, с выражением ребенка, который чего-то боится и чего-то ждет, – она сама была олицетворением ясной весны в этой полосе между севером и югом земли…
Синее, слегка зеленоватого оттенка небо сквозило и сияло в переплете еще не оперенных листвою тонких сучьев и ветвей сада. Почки на сирени, на тополях и березах, налитые, разбухшие, готовы были раскрыться и ждали первого теплого дождя. Они только и смягчали угловатый и узловатый переплет ветвей, скинувших зимний белый свой пух, но не одетых еще зеленью лета.
Трава уже зеленела кое-где на открытых местах, такая нежная, полупрозрачная, казалось, вся трепетная, готовая сломиться под веяньем ветерка, под ногою гуляющей девушки, как ни мала, ни легка эта ножка…
Темная, влажная земля на куртинах и грядках ждала сева, жадно просила его, чтобы возвратить сторицей брошенные в нее семена…