Текст книги "Цесаревич Константин (В стенах Варшавы)"
Автор книги: Лев Жданов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 43 страниц)
Глава II
ДНИ ЛИСТОПАДА
Последние листы разносит бурей хладной,
Дыханьем осени, угрюмо-беспощадной!
Jak to bylo – powiem warn.
Co to bylo? – ne wiem sam!
Большой театр Варшавский полон сверху до низу. Дают «Фенеллу» с примадонной панной Пальчевской и певцом Полковским в главных ролях.
Эти общие любимцы и роскошная обстановка оперы, декорации Стеккети, красивая музыка – все вместе естественно должно привлекать публику в один из самых лучших театров польской столицы. Но есть что-то еще, почему полный сбор обеспечен кассе, если на афише появляется именно эта старинная опера.
Стройно идет спектакль. Вызовами, аплодисментами сопровождается каждый лучший отрывок, боевые арии, звучные ансамбли, жгучие танцы, неаполитанские пляски; словом – непрерывный восторг вызывает спектакль у тысячной толпы, сошедшейся в стенах театра.
Самая толпа эта стала за последнее время какая-то особенная, именно – на представлениях "Фенеллы"; как будто в вечера, когда идет эта опера, театр служит местом сборища для целой толпы людей, обычно редко посещающих оперу, охотнее проводящих время в комедии, в драме, а то и просто в какой-нибудь кофейне или театрике-шантане средней руки.
Особенно в дешевых местах является необычная публика: молодые военные, чиновники, "академисты" [23]23
Академисты – студенты.
[Закрыть], даже лица, руки которых носят следы грубой работы, манеры – напоминают прилавок или мастерскую.
Восторженно принимает эта публика и артистов, и оперу… Требует повторений без конца. Но настоящая буря поднялась в описанный спектакль после взрыва народного восстания, изображенного там, внизу, за рампой так живо и мастерски не только Мазаниелло-Полковским и другими артистами, но каждым хористом, последним статистом, изображающим атомы того грозного моря, которое зовется восставшим народом, хотя бы и на сценических подмостках, при блеске театральных огней.
Особые статисты появились в театре: молодежь, учащиеся… Они словно пришли за кулисы, чтобы прорепетировать в оперной сцене что-то предстоящее им большое, настоящее; какой-то другой спектакль на арене жизни…
Горят их очи, красивы и смелы движения, искренне и мощно, заразительно звонко проносятся голоса, когда поют эти люди.
– Да здравствует свобода! Долой тиранов! Месть им! Да здравствует отчизна!..
И вдруг что-то небывалое произошло в театре.
Среди бури вызовов и аплодисментов – изданный внизу боевой клич словно перекинулся туда, за рампу, в эту темную зрительную залу, в которой только горят глаза зрителей, рдеют их пылающие щеки, трепещут потрясенные груди. Тот же клич, только что смолкший на сцене, – возродился там, на верхах… Растет, крепнет, разливается все шире, как огонь лесного пожара, сверху – вниз, снизу – снова перекатывается вверх:
– Да здравствует отчизна! Привет свободе! Гибель насильникам! Месть за произвол… Живет Польша! Отчизна – да живет!..
Русские зрители, больше военные, смущены, даже напуганы, быстро покидают места… Но их немного.
Полиция растеряна, жмется в тени, не смея ничего начать, что ей предписывает долг службы…
Новосильцев дольше всех остается в своей ложе. Но вот и он встал бледный, угрюмый, окинул последним взглядом бушующий, ликующий, громами и кликами наполненный зал – и тоже скрылся.
А в этот миг к общему гулу и рокоту тысячи людских голосов, усиленных, отраженных стенами зрительного зала, как дополнительный аккорд, как оттеняющий картину фон или необходимый для голоса отклик музыкального инструмента, – весь оркестр оперы, повинуясь чьему-то внушению, неожиданному приказу, громко грянул старинную "Мазурку Домбровского", песнь дружин Косцюшки… И затем перешел на еще более священный каждому поляку величавый гимн:
«Boze, cos Polske».
И тысячи восторженных голосов подхватили мелодию, несут, несут ее туда, к Небесному престолу; и вниз, по всей польской земле разлететься должны эти звуки…
Смолк хорал. Получило исход напряжение, от которого долго и напрасно разрывалась грудь участников этой сцены. Общий гул и шум стихает понемногу. Более шикарная публика кресел и лож опомнилась раньше всей остальной залы. Разошлись зрители. Но верхи еще полны, там гудят, как потревоженные пчелы, толпы людей, звучат молодые голоса.
Кучки молодых и старых слушателей – женщин и мужчин, окружают ораторов, которые в разных местах говорят к толпе, стоя на столах, на буфетах, на постаментах статуй, которые как бы осеняют своей белизной темные фигуры в скромных кафтанах, сюртуках, чамарках.
Кого только нет в этой толпе и среди всех импровизированных ораторов! Как будто сговорились сойтись здесь представители всей мыслящей, особенно либеральной Варшавы: и профессор Ширма, и офицер Лаговский, советник Платтер, ученый пан Андрей Кухарский, целый ряд журналистов: Ян-Непомуцен-Лещинский, Михаил Лущевский, редактор "Меркурия" Войцинский, Д. Эдвин Гордашевский, издатели: Галензовский, Вроблевский, поэты, певцы свободы и родины: Стефан Витвицкий, Бруно Кицинский, Казимир Бродзинский, Тимовский, Францишек Моравский, почтенный Вицентий Немоёвский, вдохновенный Казимир Войницкий, Курпинский, жена которого, артистка комической оперы, зажигает слушателей острыми политическими куплетами, написанными и положенными на музыку этим даровитым человеком.
Все они тут. Их знают окружающие ораторов серые группы рядовых обывателей Варшавы. В одном все они сходны: теснит им грудь, потребность высказать жгучий протест, рвется из души слово скорби, давит сердце любовь и жалость к угнетенной родине.
Жадно ловят окружающие каждое слово ораторов, хотя заранее знают, что могут услышать здесь, теперь!
Речи звучат… Лица пламенеют… Горят глаза…
Но – время идет. Усталость берет свое.
А тут явились и другие, более благоразумные вожаки.
– Поздно! – говорят они. – Пора разойтись… Да и рано еще так смело запевать эти пламенные песни… Вон, говорят, начальство театральное вызывает военные патрули, чтобы очистить театр… Произойдет стычка… Что хорошего? Разойдемся до поры… Поздно уже…
– Для речей – уже поздно! А за дело взяться – рано! – шутит весельчак Курпинский. – Умных людей надо слушать, пойдем по домам – ужин кушать!..
– Браво… браво! – раздаются голоса. Смех ломает прежнее настроение.
Да и напоминание о патруле… невольно охладило пыл многих сердец, не особенно отважных, хотя и горячих…
Расходится постепенно толпа… Пустеет зал…
Появляются слуги, до сих пор таившиеся Бог ведает где… Тушат последние огни… Спектакль 6 (18) ноября кончен…
Разыгран и первый акт величавой пьесы, которую в 1830 году решила поставить на польской "всенародной", государственной сцене – сама Судьба!
– Свинство! Свинство! – угрюмо повторял Константин, когда ему на другой же день, выполняя неприятную обязанность, Любовицкий и другие власти доложили "о скандале на "Фенелле".
– Не давать больше этой глупой оперы в Варшаве, пока я тут… и никогда больше… Дирекция там глупая в театре… Должны помнить, чей хлеб едят… А не то! По-распустили и артистов, и музыкантов, и публику… черт знает до чего!.. И мер не умеют принять! Плевать мне на их музыку. Порядок должен быть в хорошем театре – прежде всего!.. Не то… всех вон! У меня есть ротмистр Турковский… он, кстати, и на фортепианах немного бренчать умеет. Вот его и поставлю директором: посмотрим, как там музыка пойдет тогда?! Так и передайте! Я не шучу…
Конечно, ротмистр Турковский попал бы в хранители Муз и Талий… Но времени не хватило для этого у "хозяина" Варшавы.
В тот же вечер, когда громким концом увенчался финал "Фенеллы", многие из участников народной сцены прямо из театра отправились в одно из кафе на улице Наполеона, в так называемую "Гоноратку".
Там почти ежедневно по вечерам собиралась своя публика, больше молодежь.
Сначала мирно пили кофе, пунш, пиво, словом все, что можно было найти в похоронках и подвалах заведения. Затем группы, сидящие за отдельными столами, сближались, почти сливались в одну тесную, многоголовую толпу, пелись хорошие песни патриотического характера, говорились речи, произносились горячие тосты…
Когда толпа новых лиц прямо из театра ввалилась в "Гоноратку", там было уже людно и душно. Дым ходил клубами по всем комнатам, выносился из одной двери, которую раскрыли в холодный коридор, чтобы освежить и очистить воздух.
Вошедших встретили криками, приветствиями. Задвигались стулья, стали сдвигать столы, давая место пришедшим.
– Откуда? Что нового? – неслись обычные вопросы со всех сторон. – Брали Бельведер, Бастилию или Королевский банк приступом? Вид у вас такой…
– "Фенеллу" взяли с бою! Это почище Бастилии…
– Как? Вы покусились на панну Пальчевску? Честь храбрым. Это действительно труднее Бельведера, но дороже может стоить, чем банк. Говорите, в чем дело!
Как только окружающие прослушали рассказ о сцене в театре, всеми овладело словно исступление.
– Вот это славно! Виват, товарищи… Вы хорошо подали голос народу! Пусть дрожит тиран. Виват, отчизна! Да здравствует свобода!
Стаканы и кружки звенели, наполнялись и опустошались с ужасной быстротой. Кельнерши не успевали разносить заказанное по столам и появились добровольцы-разносчики, особенно в помощь тем девушкам, которые были покрасивей…
В это время на стол поднялся невысокий, худощавый юноша с тонким профилем, напоминающим Мефистофеля в более юную пору его существования, если только это допустимо себе представить.
Каким-то надтреснутым, металлическим, но за душу хватающим голосом, слегка нараспев и грустно он заговорил:
– "Фенелла"?.. Немая из Портиччи? Что она нам и что мы ей? Но все может пригодиться в этом мире. А знаете почему? Я вам скажу, почему. Слыхали вы об ослице Валаама? Нет? Конечно, слыхали! Ведь вы же все, здесь сидящие, добрые поляки, правоверные католики, чтите святую церковь и еще более святых служителей ее, ксендзов-наставников?
– К черту ксендзов, святош и всех, кто говорит о них, о старых сказках поповских! – из дальнего угла выкрикнул дюжий светловолосый парень и тяжелым кулаком стукнул по столику, расплескивая стаканы.
– Тише, Северин! Помолчи, Гощинский! – одернули крикуна сидящие с ним товарищи.
– Тише, вы там, столб придорожный! Дайте говорить Айгнеру, – послышалось с разных сторон. – Он уж отмочит что-нибудь, этот штукарь… Тише! Говори, Айгнер. Валяй, святой Илья не нашей веры…
Айгнер, не обращая внимания ни на порицания, ни на поддержку, спокойно заговорил дальше:
– Иногда, чтобы камни заговорили, достаточно, чтобы театральная "немая" запела чувствительную арию. Человека могут унижать, плевать ему в глаза, щипать по волоску бороду его отца, ругаться над его сестрой и женой… Он поднимает очи к небу и бледными от рабского страха губами лицемерно произнесет: "Господи, да свершится воля твоя!" У него отнимут последний кусок хлеба, последнюю искру свободы, заглушат правду… Его кинут в темную, смрадную тюрьму, вонючую, как… сигара друга моего, пана Гощинского, атеиста и глупца высшей марки… Но он философски вздохнет и скажет: "Все к лучшему в этом лучшем из миров!" Он… Словом, он может быть поляком, жить в Варшаве под гуманным управлением нашего "старушка" и кротко мечтать о своей ежедневной кружке пива в нашей досточтимой "Гоноратке"… Но стоит такому поляку… виноват, ослу Валаама, я обидеть не желаю… осла… Стоит ему попасть на "Фенеллу", послушать там фальшивое пение толстой примадонны, полюбоваться на взмахи картонных мечей, увлечься видом "бунтующих" статистов по два злота за выход… И он – готов!.. Осел Валаама не только говорит, он поет… поет грозные, величавые гимны… даже horribile dictu[24]24
{Страшно сказать (лат.). }
[Закрыть] – «Еще Польска не згинэла!» Он весь горит жаждой мщения, которую ничто не может погасить, ничто не утолить, кроме… первого кухля пива, поданного в «Гоноратке» ручками панны Люси… Да здравствует оперный революционный осел Валаама и его дама – «Фенелла» из Портиччи! Люся, кухоль пива!..
– Браво, здорово, Айгнер! – послышались отовсюду одобрения этой саркастической выходке юного демагога-оратора. – Ну, а теперь с другой стороны освети вопрос, Айгнер! Валяй… Мы слушаем!..
– Вы все любите с другой стороны! Извращенные души! Мало вам влетает со всех сторон?! Извольте, черт с вами… Я расскажу вам басенку о "пиках и косах"… Хотите?
– Валяй, говори… Слушаем, Айгнер… Слушайте… слушайте.
– Да, да, развесьте длинные свои уши и слушайте… Даже в Великой Книге так сказано: "Имеющий уши…" А кто же, как не осел, может похвастаться этим преимуществом перед всеми остальными тварями из домашнего зверинца? И так, басня… Мирные, острые косы, одержимые болезнью, именуемой глупостью и трудолюбием, косили целыми днями, сбирали жатву. Оселками точили им отупелые от труда жала, и они косили… косили… Было их много, как деревьев в большом лесу. И вдруг появился отряд пик, острых, как жало осы, на тонких древках… Пики нагло стали грозить косам. Те, смиренные, стали кланяться низко, величать "панами" пришельцев… Пики поддели своими остриями то, что заготовили было для себя работящие косы… Те смотрели, молчали… Пики стали шпынять и покалывать молчаливых дураков. Кое-кто из компании обиженных предложил: "Прогоним нахалов". Но остальные, более благоразумные и трусливые, отвечали: "Да мыслимое ли это дело? Они паны, мы – слуги. Они – привыкли воевать. Жала у них, как иглы… Живо нас проткнут… Куда нам?" Но смельчаки ответили: "Дурачье! Ну, проткнут! Крови у вас все равно нет в жилах. Деревянная рукоять и с дырой – все будет служить… А вы – чик своим лезвием пику по самой шейке… головка – бух на землю!.. И не опасна она тогда никому… А древко – и на дрова не пригодится крестьянской бабе… Ну-ка, начнем!" Начали… И…
– И?.. И?.. Что же замолчал?.. Договаривай!.. Что вышло?..
– А вот когда и сам увижу, что вышло, тогда и вам доскажу…
– Отлыниваешь?.. Трус!.. Боишься… Досказывай!..
– Я?!. Трус!! – Айгнер так и застыл на столе в позе негодования и вызова: но вдруг соскочил, взял с буфета перо, лист бумаги, написал крупно:
– "Сей дворец – скоро будет отдаваться за ненадобностью в наймы".
– Видите? – показал он всем надпись.
– Видим… Что такое? Что это значит?
– А вот что: со страху я иду этот билетик приклеить сейчас на воротах Бельведерского дворца! Кто со мною, храбрецы? А? Не откликаетесь!
Трое из сидящих здесь поднялись, подошли и молча стали у стола, на котором возвышался еще Айгнер.
– Ага, отыскались! Очевидно, вы и здесь желаете сыграть роль безмолвных статистов… по два злота вечер? Идет.
Он соскочил со стола, сложил бумагу, крикнул проходящей Люсе:
– Панна Люся! Дайте коснуться до вашей русой пышной косы на счастье, чтобы никакая пика не тронула меня… Друзья, до свиданья! Здесь или… в подвалах Брюлля, в казематах "старушка". Гайда, статисты-товарищи!
Все четверо вышли из "Гоноратки", скрылись в ночной темноте.
Новый оратор очутился на столе, упитанный, хорошо одетый "академик", студент из богатой семьи.
– Товарищи! – начал он громким, прочувствованным, нетрезвым голосом. – Я тоже хочу вам сказать… Мой отец делает кресты железные и решетки… и ограды… тьфу, то есть ограды дворцов и тюрем!.. А потому я хочу сказать, что я сам… совсем не то!.. Мой дед – он ковал тоже косы и плуги. А я… хочу словами… Вы понимаете или нет? И потому… Того… Понимаете… Дда!..
– Вон, долой со стола. Вон его, теленка поеного!.. Вон Бельведерского Аполлона!
Последняя обида показалась нестерпимой неудачному оратору. Он даже словно протрезвился немного и связнее заговорил:
– Позвольте, товарищи! Речь товарища Айгнера взволновала меня… Воля!.. Он ведь говорил о воле, этот плут Айгнер… Востроносая бестия! И я расчувствовался. Оттого и сплоховал в речах… Но если я плохо говорю, зато хорошо думаю. Пусть живет отчизна! И воля польская!.. Надо бы салютом пушечным отметить мой тост… Сто один выстрел… как было в Крулевском замке… Но – пушек пока мы не отобрали от… того, кто их имеет. Ставлю сто один стакан пунша! Плачу за весь салют. Берите, товарищи, чокайтесь и салютуйте отчизну хоть таким путем! Dixi![25]25
{Я сказал! {лат.).}
[Закрыть]
– Браво, Гемба! Поправился хорошо! Давай твой салют! – послышалось отовсюду.
Пунш был подан и с громкими кликами в честь отчизны – стаканы осушались до дна…
Немало таких сцен разыгралось в Варшаве, начиная с лета, когда долетели сюда слухи об успехе июльского восстания в Париже, когда разнеслась весть, что Бельгия успела свергнуть с себя иго голландцев, и до самого дня 17 (29) ноября, когда давно ожидаемый взрыв здесь тоже разразился наконец с такой силой и успехом, о котором не мечтали самые доверчиво настроенные люди.
Еще задолго перед этим донесли Константину, что на 7 (20) ноября назначено, наконец, приступить к осуществлению давнишнего заговора.
Во время развода на Саксонской площади он будет схвачен и объявлен пленником или убит, смотря по обстоятельствам.
Если он сдастся добровольно и захочет помогать делу возрождения Польши, заговорщики решили хлопотать о создании особой "Восточной империи" с Константином во главе. А Польша, считая с Саксонией, свободная и независимая, но навеки связанная союзом с Россией, будет охранять славянство на Западе, как Константин и Николай – с их державами – на юге и на востоке.
– Хлебопашцем мне теперь быть, а не императором! – угрюмо отозвался цесаревич. – А этим негодяям я покажу!
Однако все его меры ограничились тем, что он в роковой день не явился на развод и этим "сорвал" заговор.
Тогда глава заговора Высоцкий, убедясь, что в партии есть предатели среди самых близких лиц, стал действовать иначе. Он сначала назначил день восстания на 10 декабря нового стиля, назначив главным руководителем дела поручика Урбанского. День спустя Урбанский был взят под арест. Тогда совершенно неожиданно в пятницу Высоцкий повестил главарей "союза подхорунжих", чтобы они готовились на предстоящее воскресенье.
В воскресенье 16 (28) ноября были приняты особые меры русскими властями: усиленные караулы русских войск стояли всюду. Люди в казармах были начеку. Сам Константин провел ночь не раздеваясь.
Но Высоцкий успел срочно изменить распоряжения… День прошел спокойно – и цесаревич долго ворчал на "слишком" опасливых людей, которые поднимают только напрасную тревогу из-за всякого пустяка. Известное дело: у страха – глаза велики…
И он на следующий день не принял никаких особых мер охраны ни в городе, ни в крепости с Арсеналом, ни в своем маленьком дворце.
Только патрули от конногвардейских егерей были назначены, как всегда.
Ночью, зачастую сам в открытой коляске, объезжал цесаревич сторожевые посты, рискуя быть убитым из-за каждого угла, затем возвращался поздно ночью домой, не раздеваясь, порою не снимая сапог, спал тревожным сном до обычного часа, вставал, работал и только днем отсыпался за все время вынужденного ночного бдения.
Так было и в понедельник 17 (29) ноября 1830 года.
Ясный зимний день с небольшим морозом к полудню испортился. Подул ветер, нагнал тучи, вдруг потеплело и стало таять.
Развод, назначенный на утро, был отменен. Приняв ординарцев в Брюллевском дворце, цесаревич поспешил к себе домой, пообедал втроем с княгиней и Мориолем, так как Поль в этот день дежурил на службе, в своем полку.
После обеда, сняв мундир, сапоги, надев свой любимый белый китель, сунув измученные, ноющие ноги в теплые туфли, цесаревич с огромным наслаждением протянулся на своей софе и сейчас же уснул мертвецким сном.
Как обычно, затих и весь дворец. Задремали два-три инвалида с ржавыми своими тесаками, единственная стража, оберегающая ворота Бельведера.
Догорел пасмурный, печальный день. Почерневшие ветви дерев уныло раскачиваются в парке и на аллеях Уяздовских под налетами влажного, прелого ветра. Падают капли с ветвей на рыхлый снег, который тоже словно темнеть начинает под влиянием оттепели.
Тихо всегда в эту пору и в Лазенках, и в парке, окружающем уютный Бельведер. Ни души не видно на всем просторе лужаек, одетых снегом, и среди темных загадочных аллей.
Но сегодня – какое-то движение заметно в этом углу у небольшого, трехарочного моста, украшенного целой величавой скульптурной группой в честь славного витязя и круля Яна Собиесского.
Сюда от соседнего Лазенковского дворца и из города, по аллеям Уяздовским уже часам к пяти дня стали собираться по одному, по два человека – какие-то странные люди в плащах, из-под которых порой под налетами ветра, развевающего полы, видны были мундиры подхорунжих и штатские костюмы или польские старинные чамарки, которые недавно стали входить в моду среди молодежи.
У всех у них оружие: пистолеты за поясом, сабли; иные несли ружья с примкнутыми штыками, даже по два ружья, из которых одно они передавали тем из подходящих, у кого были только сабли и пистолеты.
Первыми явились двое подхорунжих: Гощинский и Тшасковский, за ними третьим – Набеляк; им поручил Высоцкий, от имени Лелевеля и Главного Революционного Комитета напасть на Бельведер, покончить с Константином.
Они же должны были взять под начальство тех 32 человек "академистов", или, иначе говоря, студентов, которые дали клятву выполнить поручение Комитета.
К пяти часам у памятника собралось всего 19 человек. Очевидно, остальные побоялись явиться к сборному пункту.
– Чего же мы ждем еще? – спросил у Набеляка Тшасковский. – Стемнело! Можно и в путь.
– Еще не время. Надо выждать сигнала. Пока обсудим, товарищи, как нам лучше выполнить нашу задачу. Всех нас девятнадцать человек. Двенадцать из вас, по желанию или по жребию, под начальством товарища Тшасковского ворвутся во дворец через главные ворота. Расположение комнат товарищ знает. Цесаревич в это время всегда спит… одним ударом можно покончить с угнетателем… А мы с Гощинским и остальными товарищами будем сторожить у задних выходов, чтобы никто не ушел от нашего возмездия. Скоро должен вспыхнуть большой пожар на Сольцах. Товарищ подхорунжий Тильский подожжет броварню Луцкого. Тогда наши отряды, раскинутые по разным местам города, все части войск, обещавшие поддержку святому делу освобождения родины, по этому сигналу выступят в бой… Недолго ждать, товарищи! Ждали целые годы… потерпим еще минуты… Хотя они покажутся длиннее долгих, прежних лет!.. Излишней торопливостью можно напортить, повредить великому делу. Подождем…
Ждут заговорщики… Летят минуты… Вот и шесть так гулко пробило на ближней башне. Темнота кругом… Шумят деревья.
– Да мы, пожалуй, и не увидим здесь зарева? – говорит нетерпеливый Тшасковский. – Право, пора. Чего ждать?
Не успел он кончить, как от уланских казарм, расположенных вблизи парка, послышались слабые, редкие удары, как бы отголосок ружейной перестрелки, заглушаемый порывами ветра, гудящего в оголенных вершинах деревьев.
– Вот, вот! – заволновался Тшасковский. – Там уже началось. А мы стоим, ждем… Вперед, товарищи!..
– Да, да, время настало… Зарева, должно быть, нам и не увидать, – согласились остальные.
И быстро, но стараясь держаться в тени аллей, двинулись все к воротам Бельведера, досадуя на полную луну, которая стала все чаще и чаще показывать сверкающий диск среди быстро бегущих туч.
Не успели очнуться от своей дремоты сторожа-инвалиды, как были схвачены, связаны…
Лакей, хотевший остановить этих страшных, нежданных гостей со зловещими, черными масками на лице, – упал, проткнутый штыком. За ним – второй. Дежурный офицер, поручик Дерфельден, выскочил на шум, но раненный в грудь, лишился сознания. Бегут по лестнице все нападающие.
Бьются у них сердца так, что идти не хватает силы.
Но никто не хочет выказать своей слабости… Только шумней и шумней становится их толпа… Словно этими криками они хотят влить бодрость в свои сердца и груди.
– Смерть тирану!.. Да здравствует свобода!.. Гибель врагам отчизны!..
Люстра, сверкающая хрустальными огоньками, висит над головой. И в порыве ожесточения, словно желая взвинтить себя, ударяет по ней один из заговорщиков… За ним второй… Летят хрустальные огоньки, рухнула вниз разбитая, исковерканная люстра… Шумом полны покои Бельведера, всегда такие тихие в этот час…
Жандр и Любовидкий, ожидающие пробуждения цесаревича в приемной комнате, услыхали шум, крики и сразу не поняли даже, что происходит.
– Пожар, должно быть?.. Загорелось во дворце! – вскочив на ноги, говорит Любовицкий и кинулся на шум.
Жандр, боязливый от природы, затрясся, посинел.
– Бежать надо, сказать его высочеству!.. – а сам ни с места.
Но и Любовицкий вдруг остановился на полпути. Бледный, облитый кровью показался в покое лакей.
– Спасайте его высочество… Убийцы пришли…
Сказал и грохнулся на пол.
Жандра сразу не стало в покое. Он вспомнил, что есть отсюда выход к внутренним комнатам, и бросился туда, чтобы уйти через сад из этого места, такого тихого, вдруг ставшего ареной убийств и гибели…
Любовицкий не растерялся, как его сотоварищ.
В соседней комнате уже слышен был топот десятка ног… неслись угрожающие крики… Но Любовицкий захлопнул дверь, щелкнул замком и кинулся по длинному коридору прямо туда, к кабинету, где спит Константин.
Вот он миновал коридор. Бледный стоит у двери в кабинет камердинер Фризе, не знает, что делать…
– Что такое?.. Что там?.. Будить надо князя?!.
– Да, да, скорее! – задыхаясь от бега и волнения, говорит Любовицкий. – Надо бежать… надо!
Вдруг распахнулась тяжелая дубовая дверь кабинета, на пороге появился Константин, заспанный, еще не пришедший в себя. Шум нарушил даже тот глубокий, "сладчайший" сон, каким обычно спал в эту пору цесаревич.
И в момент появления князя, с другой стороны показались в конце коридора первые из толпы заговорщиков, которые преследовали по пятам Любовицкого.
– Что такое? Что случилось? – не видя еще тех, чужих, с лицами закрытыми черным, – спросил Любовицкого Константин.
– Плохо дело, вельможный князь, – только успел крикнуть тот. – Бегите!
Камердинер, между тем, не говоря ни слова, толкнул обратно в кабинет цесаревича, сам скользнул за ним, запер на две задвижки тяжелую дверь и дальше ведет испуганного, дрожащего, безвольного и обессиленного Константина.
А там за дверью слышны крики, проклятья.
– Бей предателя!.. Смерть Иуде!..
Стон вырвался у Любовицкого, когда первое острие штыка вошло в его тело… Еще, еще стон… крик, мольба… Брань убийц…
Двенадцать стонов-воплей испустил Любовицкий, уже лежа на полу, двенадцать ран нанесли ему острые жала штыков…
Он замолк. Отшатнулись убийцы, словно страшно им стало этого молчания… А их товарищи уже громят прикладами тяжелую дубовую дверь, за которой укрылась главная их жертва…
Рухнули наконец двери… Но уже нет никого ни здесь, ни во всех соседних покоях, в целом дворце, который сверху донизу обшарили заговорщики…
– Ушел… спасся! – говорит Тшасковский. – Не похвалят нас за такую оплошность, товарищи…
Говорит и сам чувствует, что пол шатается под его ногами, словно вот-вот он провалится в бездну.
И все испытывают подобное же чувство… Цесаревич ушел. Значит, сейчас соберет верные ему войска, вернется сюда, переловит и на месте уничтожит заговорщиков, кинется в город, подавит восстание… И все рухнуло, все погибло из-за их оплошности!..
Избегая взглянуть друг на друга, перебегают из комнаты в комнату заговорщики… Вдруг все остановились на пороге одного покоя.
Лович, бледная, страшная, на коленях перед распятием, молится громко, прося о спасении… Несколько женщин в слезах, в отчаянии стоят тут же, словно хотят защитить собою княгиню от обиды, от ужаса.
Смущенные, смолкнув, быстро отступили заговорщики, прикрыли дверь, кинулись в другие покои…
Нет нигде цесаревича… А время идет… Может быть, он уже скачет к Бельведеру во главе своих эскадронов?.. Окружит, войдет!..
– Нет, видно, не сыщем мы его, – заявляет кто-то негромко. – Пора уходить!..
– Да, да, идем! – разом подхватили все: там, наверное, идет бой… Туда пойдем… в город, к Арсеналу…
И кинулись, как гонимые ужасом, к той же лестнице, по которой пришли. Вдруг стук оружия, голоса раздались из парка, все ближе… Входят на ступени главного крыльца.
Похолодели от ужаса заговорщики. Они в западне. Они погибли.
– Идите, идите, – вдруг доносится знакомый голос снизу. – Все кончено! Мы поймали его, не дали бежать… Он убит!.. Идите, смотрите…
Разом издали вздох облегчения все четырнадцать человек, стоящих наверху, побежали вниз, кричат.
– Убит?.. Где?.. Наверное убит?!
Бегут, глядят: на куче щебня лежит грузное, большое что-то…
Знакомый, жирный затылок, безвольная голова… Взглянуть бы в лицо убитому… Нет, духу не хватает!.. Да и не стоит: это, конечно, Константин. Кому быть другому?..
– Конечно. Нет больше тирана! – кричат возбужденные голоса. – В город теперь, на помощь нашим братьям…
И снова кинулись к сборному пункту, к мосту Собиесского заговорщики.
Один только остался.
Несмотря на верные признаки, сомнение почему-то овладело им: не Константин лежит тут, залитый кровью, на груде щебня в полутьме парка. Не его свалил удар штыка, когда он бежал из задней двери, надеясь спастись через парк… Что-то не совсем сходен убитый с цесаревичем… Да и мундир надет на нем. А тот – показался на пороге в чем-то белом…
Неужели успел уже переодеться и так выбежать из дворца?.. Нет.
Пересилив отвращение и невольный страх, осторожно приподнимает Гощинский голову трупа, лежащего ничком – и злобное, досадливое восклицание срывается из уст: это не Константин, это генерал Жандр, который думал спастись и попал под смертельный удар штыка!..
Быстро удаляется Гощинский, соображая на бегу.
– Не надо сейчас им говорить… Пусть думают, что убит цесаревич… Это придаст бодрости нашим… А врагов на время поразит ужасом и скорбью…
Так молча и соединился Гощинский со всеми у памятника на мосту Собиевского… Вот еще подбегают группы: все молодежь, подхорунжие, возбужденные, в задымленной, покрытой грязью, одежде.
Появился и сам Высоцкий. Голос охрип у него от громкого командования… Быстро обмениваются подходящие новостями с теми, кто уже ждет их у подножья статуи героя-вождя…
– Убит! – объявляют недавние грозные гости Бельведера.
– Славно! – откликаются подхорунжие Высоцкого. – А нам не так повезло… Подобрались мы к казармам уланским, хотели поджечь сразу с разных концов, да нас заметили… Мы тогда сразу открыли огонь… Темно… Нас меньше двухсот подошло… Сорок товарищей-россиян пришлось запереть в казармах: не понадеялись мы на них… Но все-таки страху нагнали на целый полк… Трубы, тревога… Кони бесятся… Люди падают от наших выстрелов… Наши пули летят со всех сторон… Настоящий ад! А все же пришлось отступить в конце концов. Опомнились уланы, собирались уж в атаку в ответную на нас идти. Мы в темноте и скрылись так же незаметно, как подошли… Теперь в город, к Арсеналу! Там, согласно диспозиции, главный сборный для всех отрядов пункт…
Построились в ряды подхорунжие… Никто не убит, не ранен. 165 человек налицо. Высоцкий, Набеляк, Гощинский, Тшасковский впереди…