355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Ржевский » Две строчки времени » Текст книги (страница 9)
Две строчки времени
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 15:45

Текст книги "Две строчки времени"


Автор книги: Леонид Ржевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)

3

Есть в романах Льва Толстого чудесное совмещение душевного строя героя и – природы вокруг; таково, например, звездное, с желтовато-яркой Капеллой, небо. умиляющее Левина после счастливого объяснения с Китти, или старый уродливый дуб, глядя на который князь Андрей решает, что не существует ни весны, ни солнца, ни счастья.

Что припомнилось мне, когда в серый, как в брезент увернутый, полдень ездил на пляж очищать свою будку – хозяевам надо было отвезти ключ. Под раздевальной лавкой сиротливо торчали резиновые тапки, забытые Ней. Подобрав их, я постоял немного в нашей песчаной выемке на утоптанном пятачке, где втыкался прежде зонт. Ветер трепал верхушки сосен и доставал меня даже здесь, швыряя в лицо песок.

Дома, заполняя пустоту в себе и вокруг, я начал перестукивать на машинке черновики своих здешних записей и просидел до позднего вечера.

Он был совсем осенний, с ледяным, не по сезону, воздухом и дождем. Та-та-та…барабанили капли по стеклу, расплавляя , на нем свет уличных фонарей; та-та-та… вторила машинка.

Из-за этой вторы не сразу услышал кукушечью трель входной двери, устраиваемую здесь вместо звонка для приятности и сбережения нервов.

А открыв дверь – не сразу распознал Ию, в темном дождевике, с которого бежали струйки, и с почти сплошным капюшоном, откуда видна была только черная прядь на бледной щеке и один испуганный глаз.

– Примете меня или я должна уйти? – спросила она, протягивая через порог руку.

Она протянула ее ладонью вверх, как за милостыней, и при виде этой маленькой иззябшей руки, узкого запястья с розовыми над ним пятнышками уколов, защемило у меня в груди; огибая шаблоны, сказать бы: вот вам Крест святой – чуть не зарюмил в голос!

– Вы самое радостное, что могло случиться со мной в этот вечер! – сказал я, переводя ее за руку через порог. Ее била дрожь.

Я размотал с нее плащ, вывел из пробковых сабо, в которых была вода. Она беспомощно разглядывала мокрые, без чулок, ноги в серых потеках дождя.

– Вы закоченели совсем и голодны?

– Закоченела, но не голодна. Разве что-нибудь крепкое выпить… А можно мне принять ванну?

Она полоскалась там около часу и вышла порозовевшая, в моем полосатом халате и шлепанцах дважды крупнее ее ступни.

Мы пили виски со льдом, повторяя довольно часто, в чем я не решился ей отказать, и только потом уже, не спрашивая, разбавлял водой.

Она начала было что-то насчет «Полянки», что ее, видно, мучило, но я перебил:

– Давайте выпьем за то, чтобы не вспоминать больше об этом! Ничего не было – ни кино, ни моего к вам звонка из К Я ничего не помню!

У нее впервые за этот приход выступила улыбка и почти счастливый свет на лице, какого никогда раньше не замечал. Отставив в сторону стакан, она полулегла на диван, в груду мелких подушек.

– Теперь, пожалуйста, расскажите мне что-нибудь. О ваших планах, о Нью-Йорке…

Я начинаю рассказывать, пристроившись рядом на кожаном пуфе, и, со стороны смотреть, похожу, вероятно, на деда, усыпляющего внучку байками.

Я рассказываю ей о Нью-Йорке, этом выразительнейшем из городов мира, где корневая суть самого слова город: «городить», «громоздить», представлена в размахе чудовищном – в неистовстве камня и стали, во взлетах и вымахах этажей и мостов, в вензелях навесных эстакад, от которых спирает дыхание, глядеть ли на них снизу ли, сверху ль; городе неслыханной щедрости «хлеба и зрелищ» на все спросы вкуса и безвкусицы; прилавков с выбором «птичьего молока»; городе контрастов, страхов, необыкновенностей, великолепной мешанины лиц, цвета кожи, одежд, звучаний и грохота, блеска фонтанов и битого под ногами стекла…

Я рассказываю ей о воскресных звонах и гомоне подле моей соседки – Вашингтонской арки с лебяжьим станом, измазанным самовлюбленными росписями, о чугунно-зеленом Гарибальди рядом, который, что мало кому известно, писал, оказывается, стихи…

Закрыв глаза, она, мне казалось, задремывала, но потом я разглядел на ее скулах пунцовый налив, который постепенно густел и полз под опушку ресниц.

Я все еще бродил где-то около Вашингтонской арки, когда почувствовал на себе ее пристальный взгляд.

– Теперь мне жарко, простите! – сказала она, скидывая с себя в стороны полы халата. Я, замирая, следил за почти сверлящей меня чернотою зрачков.

– Вы что, не хотите меня? или не можете?.. – спросила она и, удивленная, может быть, тем, что прочла на моем лице, добавила едва слышно: «Я хочу…»

Когда-то в минувшую войну, попав в плен и уже полуотходя в небытие после двухнедельного голода, я неожиданно был спасен одним даром – как манной небесной: «Voila du fromage et une pomme!» – почему-то по-французски сказал чей-то голос, и я ощутил вдруг под самым носом благодатный сырно-яблочный дух. На мелкую дольку секунды сердце остановилось от страха, что не справлюсь разинуть рот, рвануть зубами… Но только на самую маленькую дольку, потому что тут же пришла и уверенность и – кто поверит! – охота повременить, оттянуть, отодвинуть невероятный и сладкий миг – хруст, и вкус, и сок, и глоток, и – жизнь, жизнь…

Что-то сходное околдовало меня и теперь. Я бродил губами по раскаленному телу, вонзал их в шелковую плывучесть живота, в бархатистую влажность под упругой щекотью волос и – медлил, задыхаясь, медлил оторваться для нового вздоха и нового касания. Иина голова перематывалась по подушке со щеки на щеку, взметывая синие пряди волос. Дрогнув чреслами, она притянула меня за плечи повыше к себе…

Конечно же, я не слышал потом ни звонка в прихожей, ни как задубасили в дверь. Не услышал бы никогда, если бы она вдруг не вывернулась из-под меня рывком, – холод и пустота хлестнули меня, как нагайкой, и вошел в уши шум.

– Это Карл… – сказала Ия, бледнея.

Мне давно уже не случалось ценить свои шесть футов, полузабытые приемы рукопашной и мускулы, подбадриваемые гантелями, но сейчас – все пригодилось.

Он стоял за дверью, этот парень, в такого же цвета, что и у Ии, плаще, но без капюшона; волосяное его хозяйство было мокро и, как показалось мне, пахло псиной. Пьян ли он был или взбодрен наркотиками, но вид имел смутный.

– Мне нужна Ия! – буркнул он.

– Ее здесь нет.

– Она здесь! – повторил он, сбычившись.

– Последний раз: нет! – и можете убираться.

Я без труда поймал в воздухе его взлетевший кулак, а другой рукой – сзади на шее те болезненные точки пониже ушей, которые обыкновенно так трудно бывает поймать. Но сейчас удалось, и он даже застонал, когда я выворачивал его к лестнице; а у первой ступеньки вниз, я видел, вздрогнул: ему представилось, что хочу столкнуть его в пролет.

– Я не собираюсь причинять вам увечья, – сказал я. – Валяйте домой! Но если явитесь сюда еще раз – будет хуже!

Я легонько подтолкнул его – и он пошел вниз, принимаясь уже на первой площадке растирать себе шею. Я ждал терпеливо, покуда не хлопнула за ним парадная дверь.

Встретили меня два бурлящих тревогой глаза.

– Что с ним? – спрашивает Ия. Она уже натянула на себя джинсы и лихорадочно хваталась за что-то другое, принесенное в спешке из ванны.

Каюсь: на том же накале, с которым укрощал Карла, я почти кинул ее на диван, но ее сдуло оттуда мгновенно, как ветром.

– Я должна идти… мне непременно нужно… – говорит она, приподнимаясь с ковра на локтях.

Я киваю отрицательно головой.

– Отпусти меня! – вскидывается она, почти задыхаясь, обхватывая тоненькими руками мои колени. – Я приду к тебе завтра, клянусь, на всю ночь, на сколько захочешь… но теперь я должна…

– Я не хочу способствовать убийству. Этот парень невменяем!..

Поднявшись с ковра, она потерянно сидит на краешке дивана, глядя незряче в сторону.

– Вы могли бы отвезти меня на паром? – спрашивает она неожиданно. – Я поеду к родителям. Да не смотрите на меня так, я не лгу! Я уговорилась встретиться с ними на днях.

Часы показывают одиннадцать с чем-то. Последний паром в К. отчаливает в это примерно время или чуть позже.

Мы захватываем его перед самым отходом, под прощальный рев сирены. Авто трап уже отделился от пристани; под прожектором с берега капли дождя подскакивают на нем, как серебряные пружинки.

Мы с Ней – у пассажирских сход ней. Выпростав из-под капюшона ее лицо, я целую ее в глаза и губы, и нет сил перестать, хотя матрос рядом – весь нетерпение.

Она не отстраняется, но и не отвечает на мои поцелуи. «Ты непременно позвонишь мне завтра!» – говорю я, и она, кивнув, поворачивается и бежит вверх по ступенькам.

Вскипает и бьет о сваи волна, мощный белесый борт с траурной ватерлинией дрожит и отваливает… Я жду, чтобы увидеть Ию на палубе. Она и появляется там, у кормы спасательной подвесной шлюпки, слепо освещенная лампочкой позади. Мне очень хочется, чтобы она осталась там долго, покуда могу еще ее различить, но она вскидывает прощально ладошку (точнее – я только угадываю этот ее жест) и исчезает.

Тоскливое чувство, что, может быть, вижу ее в последний раз, щемит меня, когда возвращаюсь к своей машине. «Рос поди! – твержу я про себя, – пусть так не будет! Пусть не в последний раз!..»

ВЕЧЕРА

Бес вечерний

сердце жжет и тянет

горестною ссадиною старой,

расстилается воспоминаньем,

соблазняет суетою неизжитой.

М. ВОЛОШИН

1

И вот снова катится и грохочет под моими пятнадцатью этажами Бродвей и, после отшумевшей в моих ушах северной тишины, я слушаю грохот его почти с умилением, потому что контрасты – враги однозвучности, а однозвучность – враг вдохновения.

Этот нижний кусок Бродвея, где я живу, узок и неказист, но впадает в него Зеленая Деревня, как я произвольно называю нью-йоркский богемный район, населенный теперь весьма разномастным людом; когда раза два-три в году раскидывается в нем морской звездою самодельная выставка – лучи ее добираются и до меня, и я с балкона в бинокль разглядываю примостившиеся вдоль тротуаров картины и рядом, на складных стульцах, скучающих их творцов.

К Зеленой Деревне по духу и местожительству принадлежит и Сэм – здешний мой друг, эссеист и художник, критик, мыслитель, бродяга и пьяница, а по совокупности всех этих примет – золотой осколочек той русской неповторимости, которую называют интеллигенцией, которую последнее время чуть ли не принято поносить, но которая одна только и представляет, творчески и духовно, весьма смутное понятие: Россия. «Сэм» он – из «Семена», сам – из Москвы, а профессиональная его многоликость – от природной щедрой одаренности. Здесь, в завершении моих записок, он важное живое звено, без которого мне, пожалуй, и нечего было бы досказывать.

Написав эти строки сию минуту, чувствую некоторую их стилевую прыть, которая, может быть, – от бессознательной неохоты возвращаться к трем последним моим северным дням, о которых необходимо все же рассказать, хотя бы и самыми безрадостными словами.

Да, потому что, отзвонив в местном аэропорту свой полет, ждал три утра и три дня телефона от Ии, и три ночи – ее самое, ждал, не присев за машинку ни разу, с таким колотящим изнутри ожиданием, какого никогда не знавал раньше.

А на четвертое утро пришла Моб.

Садясь и закуривая, кружным взглядом зацепила и бутыль с виски на крышке бара, и пузырек с успокоительными каплями на столе – и нахмурилась.

А когда стала выдувать гейзерчиками дым к потолку, я понял, что пришла не только ради опеки, но и с чем-то ошеломительным, что легче выговорить при встрече, чем – в телефон.

– Новости об Ии… – начала она небрежно. – Она сейчас в К., у родителей. Но там поймали ее киношники – те, которые делали известный нам с вами фильм. Их там целая бригада – молодежных кинозвезд без предрассудков. И представьте: устраивают как раз фестиваль, и чуть ли не приз присужден ей и ее напарнику.

– Это какому же?

– Ну, тому, в «Полянке», которого вы окрестили Ванькой-Ключником. Она теперь с ним…

– Вы машину свою, верно, сдали? Когда летите? – спрашивает она, сделав паузу и нагнав к потолку целую перину дыму. – Мы с Пьером хотим устроить вам прощальный ужин и отвезти на аэродром.

Покуда она говорила, я гадал про себя, рассказала ли ей Ия о том, что приходила ко мне? Позже выяснилось, что нет, но сейчас я ломал голову.

– Когда я лечу? Сегодня же вечером, если будут места…

В мемуарах, говорят, надо – как на исповеди, иначе, чуть что утаил, – фальшь!

Свою нью-йоркскую смуту в первые две недели после возвращения с севера я рад бы был утаить, но – как? Она трепала меня, вечерами особенно, без снисхождения. Днем удавалось еще работать, но после сумерек, которые предательски начинались все раньше и раньше, некуда было от нее деться; вечера выворачивали меня наизнанку – во вчерашнее, которым был одержим. Я привел выше, в эпиграфе, волошинские строчки о «бесе вечернем», который жег воспоминаниями.

Жег он и меня. И я вспоминал, вспоминал…

Такой, например, эпизод, которого не привел раньше из-за отвлеченности темы, но который ожил во мне после одного концерта в филармонии:

Мы припозднились однажды с Ней за переводом какого-то трудного бунинского пассажа, и пошел дождь. Пережидая его, продолжали работать в будке, а когда кончили – снова зашли под зонт.

Было все необыкновенно мягко, и влажно, и дымчато, и чуть печально, как бывает, по моим наблюдениям, только у этих северных морских берегов. Было еще далеко до сумерек, но пронизывал тучи, за которыми собиралось садиться солнце, и другие, текшие по потушенному уже небу, почти вечерний фарфоровый свет.

Я вспомнил вдруг, что у меня давно дежурил в будке рекордер с записью Шестой симфонии Чайковского, которую непременно хотел проиграть Ии, но ждал как раз такого вот бессолнечного и незнойного окружения.

– Что ж, давайте! – сказала она. – Я понимаю, что это в воспитательных целях и в отместку за то, что назвала его музыку кондитерской. Боюсь, что по-иному вряд ли пойму. Может, сперва расскажете суть?

Я пробую рассказать и произношу предлинный вступительный монолог, про себя удивляясь терпению, с которым она его выслушивает.

– Человеческое отчаяние при расставании с жизнью, – говорю я, – в этой симфонии передано, как нигде. Это некий предсмертный душевный скрежет. Ту новейшую музыку, которую недавно здесь вы так защищали, надо отвергнуть прежде всего за бессловесность. Из человечески внятной речи в ней – одни междометия, – рык, рев, грохот нерасчленимых звучаний и шумов. В подлинной музыке вам слышен ее язык; иной раз одна лишь единственная музыкальная фраза дает ключ. С примерами нелегко, но вот хотя бы лирические сцены по «Евгению Онегину» – о них, помнится, вы тоже как-то отозвались пренебрежительно. Роман трагической темы: три героя – три несчастных судьбы. И вен бытийная его суть у Чайковского – в одной фразе финала, порученной Татьяне и Онегину вместе. Это ступенчатый такой антиклимакс, мелодия, скользящая вниз. Подставлены пушкинские слова, но если б их и не было, все равно бы до нас дошло:

 
А счастье было так возможно,
Так близко!..
 

К Шестой симфонии текста нет, но как внятно слово! Я прокручу только вторую половину. Там, в финале, – одна знаменательная ключевая фраза, в которой вся суть вещи, ее мысль, биение сердца и плач. Она звучит в повторах двенадцать, кажется, раз. Тоже спадом вниз, таким изнемогающим выдохом отчаяния…

Но это – в конце, а сперва вы слышите, как шумит вокруг вас жизнь; речитативы движения: шаг, рысь, ход поезда, топот толпы. Ближе, ближе, горны вопят где-то за стеной, за вашей дверью; и это не просто движение, это что-то наступает на вас, чужеродное, вызывающее, исступленное. Это – угрозы, как щелк бича – сверху вниз, сверху вниз. Все замирает вокруг, затаивает в ужасе дыхание, и тогда (если подставить слова):

О расставанье с жизнью!

Смерть, я твой голос слышу!..

Потом идет будто много раз повторенное: зачем? Не надо! Заче-ем?.. И на звуковых спадах уже слышна поступь смерти, ее приближение. Взмет вверх – как глаза к небу, когда набирают полную грудь воздуха, и снова отчаянное:

О расставанье с жизнью!..

И дальше вы уже слышите, как откипает жизнь, как отлетает последний вздох…

Я навсегда запомнил этот необычный концерт – звуки, смягченные, как педалью, полусумеречным влажным воздухом, и прибитые дождем дюны вокруг. И самое Ию: под почерневшим от дождя зонтиком сидит она сперва со складкой на переносице: доставлю, мол, вам удовольствие, так и быть… А потом, к финалу, неожиданно для меня включается целиком в эту почти мистическую мозаику звуков – я вижу, как поводит ее кряду несколько раз в такт скрипичным пронзительным взлетам и отжимает краску со щек. «Страшно! – говорит она полушепотом. – И знаете: это словно бы обо мне!.. В общем – почти убедили, спасибо!»

Я записываю на свое конто эту маленькую победу.

2

На суету, говорит пословица, и смерти нет!

Не было ее и на мою суету и смуту: после схватки с издателем мы переделали договор на новый, уже о другой книге – не мемуары, а некий гибрид мемуаров самой острой современности.

Но современностью оказывалось все то же мое северное приключение. Правда, м авторский его пересказ и хлопоты, как слепить целое, стал вползать теперь вымысел но главное было подлинно, и в этом глав ном слишком живо бился пульс жизни и нахватало конца, которого я не в силах был подменить выдумкой.

В итоге, как бывало и раньше, я отложил месяца на два эту работу, занявшись другой, поскучней, и неожиданно обрел спокойствие. Когда зазеленели в вашингтонском сквере деревья, за которыми наблюдал с балкона, эта вторая моя работа поспела уже в журнал, сам я гадал, где стану проводить лето, и тихий ветер забвенья шелестел у меня в памяти.

И вдруг – посланье от Моб!

Мы переписывались с нею изредка. Еще осенью писала она, что Ия уехала из К с какой-то бригадой в Париж, после того как родители пробовали свести ее к одному знаменитому врачу, лечившему от наркотиков другим, менее убийственным наркотиком же. Чуть попозже узнал от нее же, что бригада эта перебралась куда-то еще, в неизвестном направлении. В остальных двух или трех письмах упоминаний об Ии больше не было.

И вдруг – громом с ясного неба:

«Отыскался след Тарасов!» Пришло известие от Ии из Сан-Франциско – вот куда ее занесло! Зиму она провела где-то близко от Голливуда. Письмо душераздирающее: крах всех ожиданий и личный – прежде всего. Пишет: «Теперь уж ничто меня не спасет…» Собирается сейчас в Ваш Вавилон. Не хотела об этом сообщать, но Пьер уверяет, что надо, и я уступаю. Надеюсь, что это Вас не встревожит, что летний эпизод полузабыт, да и Ия вряд ли Вас так уж помнит. Однако, обещайте мне…» И пустяки дальше.

«Не встревожит», «эпизод полузабыт»… – какое удивительное «пальцем в небо»!

А я вот держу перед собой это письмо Моб, перечитываю еще и еще и понимаю, что с той самой минуты, когда я его прочитал, какая-то часть меня встанет на бессменную вахту, а сказать без литературщины – буду вздрагивать теперь при каждом звонке, затаивать дыхание, открывая почтовый ящик, и, может быть, даже шарить глазами по лицам в толпе, отыскивая там некие вожделенные черты. Словом – здравствуй, смута моя, ожившая снова, когда думал, что совсем тебя одолел!

За этими размышлениями как раз и застал меня Сэм в тот вечер.

Среди многих его ипостасей художник был в нем сильнее прочего, и творческим глазом видел он мир всего впечатлительней: умилялся и писал, главным образом, весьма уродливых женщин, раскрывая в каждой ее особое бытийное неблагообразие и гримасы судьбы.

Склонность эта объясняет, может быть, и тот раз, с которым он схватился за мою историю, которую, сам не знаю зачем, я ему рассказал.

Чтобы окончательно его объяснить, скажу, что их было два Сэма: утренний и вечерний. Сэм утренний творил и работал у себя дома, в мансарде, которую как-то ухитрился отыскать в этом городе без мансард, а если по письменной части – то в читальнях, где был завсегдатаем. Вечерний Сэм – только созерцал и беседовал. Средостением между обоими был полдник с обильным возлиянием, которое, собственно, и осуществляло метаморфозу.

Ко мне пришел Сэм вечерний и, выслушав письмо и к нему комментарий, зажегся, как факел:

– Что решили вы делать?

– Что тут можно решить, чудак вы! – ничего!

– Как «ничего»! Искать! Спасти, может быть, эту несчастную в самый последний миг. Вытянуть со дна, перед которым горьковское – детские радости. Найти!!

– Найти иголку в стогу? субмарину, затонувшую в Атлантике?

Он вскочил, потрясая над головой руками:

– Отказываюсь видеть в вас писателя! Как! Вы не верите в мистику совпадений и встреч? В невероятности, которые исправляют самые вероятные графики? Стыдитесь! Командовать парадом буду я! Есть у вас ее фото?

Единственный снимок, который в нарушение нашей конвенции сделал я с Ии, представлял ее загорающей на песочке спиной ко мне. Пленка от лежанья на солнце попортилась, и отпечаток вышел размытым и точечным. Я заказал увеличение маслом одному из подвальных художников Зеленой Деревни, и получилось неожиданно хорошо, в манере неоимпрессионизма Сера. Картина висела сейчас у меня с Сэмом перед глазами, и я осторожно отвел в сторону свои, чтобы не навести его на мысль…

– Фото нет, – сказал я.

– Тогда… – потянул он с моего стола блокнот, – ответьте мне на вопросы, я попобую один фокус…

Он закурил трубку и стал похож на частного детектива из серийного фильма, ставя какие-то закорючки по углам листа. Вопросы касались Ииного роста, цвета глаз, волос, но были и вполне, по-моему, идиотские, лишенные видимого смысла.

Однако, когда он, посопев и напустив вокруг себя тучу сладкого дыма, показал мне эскиз – я ахнул! Что значит, в самом деле, талант! Это, конечно, была не Ия, но нечто так близко подвоплотившееся к ней, что, казалось, две-три искорки изнутри – и встрепенется именно она, как из кусков сложенный мертвый Иван-царевич от спрыска живой водой.

– Это удивительно! Вы не работаете ли, часом, в полиции, где составляют такие портреты-догадки на неизвестных преступников?

– Я пойду! – говорит он, не слушая. – У меня еще несколько важных встреч этим вечером. Я сообщу вам свой план, когда выработаю.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю