Текст книги "Две строчки времени"
Автор книги: Леонид Ржевский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)
5
Существовал в Ленинграде один крупный партийный бонза, с которым отец Юты учился когда-то в кадетском корпусе. Она решила толкнуться к нему, и мы с Р. посадили ее в полночь на ленинградский, «Красная стрела», экспресс.
Как раз покуда она – двое суток – отсутствовала, случилось у меня неожиданное интермеццо.
Катя, с которой это интермеццо связано, после первого нашего короткого разговора теперь часто подходила ко мне в перерыве и после лекции с вопросами и – так просто. Я уже знал из ее скупых слов о себе, что она разводка, живет с маленькой дочкой в правительственном доме и что у нее очень ответственная работа.
В последний раз, когда я кончил, она сказала: «Провожу вас до метро», – и мы вышли вместе.
– Завтра у меня вечеринка, – начала она у спуска в туннель. – Хотите прийти ко мне? Будет тоже Вадим, и я устрою вам с ним разговор. Случайно я знаю про ваши обстоятельства… Придете?
Она засуетилась, как школьница, ища в сумочке адрес, в ответ на мое согласие, и вспыхнула, когда я пожал ей обе руки, прощаясь.
– Там у охраны будет вам выписан пропуск! – крикнула сверху вдогонку мне.
Это был своего рода высший свет, у Кати, до сих пор мне незнакомый и пестрый: странная смесь модного, западного – причесок, шелков до пят, хрусталей на столе – с доморощенностью поз и движений. Пуще же всего – в разговорах, тостах, в самой повадке ощущалось мне: это веселились новые хозяева жизни. Я был тут чужероден, и потому, может быть, многие преувеличенно охотно со мною чокались: Состав был текуч приходили и уходили, выпив из рук хозяйки стопку, шелковые под импортными пиджаками косоворотки появился и исчез, не обратив на меня внимания, похожий на Павла Первого пустоглазый Катин свояк. Мне стало не по себе, и я начал потихоньку пробираться к прихожей, но Катя тотчас заметила; покачав отрицательно головой, показала пне на огромное, в стороне, кресло и сунул в руки какой-то альбом: «Посмотрите немного, сейчас все разойдутся»…
Было двенадцать у меня на часах, когда, пошаркав в прихожей и погоготав, все действительно разошлись, и Катя, почему-то приложив палец к губам, провела меня в смежную комнату.
Это была, очевидно, ее спальня и рабочая комната вместе: старинное с бронзой бюро и пишущая машинка рядом, кушетка, ковры на полу и мягкий, до полупотемок, свет. Из-за него, вероятно, я не сразу заметил поднявшегося с кушетки Вадима.
– Привет! сказал он, потягиваясь. – Ведь вот знал в тот раз, что обязательно еще встретимся, – такое чутье! Ну-с, работы у меня на всю ночь, поэтому буду краток. Дело этих двух стариков – гиблое. В том смысле, что изменить ничего нельзя. А вот эту девицу надо попытаться спасти. Чего вы воззрились? Мы не воюем с девчонками, но мести хотим чисто! Чем здесь можно помочь? Единственно – снять с вас дополнительное показание: мол, у контрреволюционной одной четы выросла с ней несхожая, добротного склада дочка. Показание приложат к делу…
– Насчет контрреволюционности я не смогу подписать!
– Не сможете? Ну, тогда – все! Него было и огород городить. Не сможете? – повысил он голос почти до визга, и скулу его, чуть пониже глаза, дернул тик. – О, проклятое интеллигентское чистоплюйство! Когда поймет ваша братия, что нафталинные кодексы чести надо менять, черт возьми, как меняют одежду, когда попадают из Каракумов в Заполярный край. Не сможете – ну и шагайте себе гордой походкой, а душеньку вашу повезут в телячьем вагоне! Поймите: старикам показание ваше – тьфу! Ничего ухудшить не может, а для нее…
Он помедлил, оглянулся на дверь, в которую скрылась Катя, передохнул…
Ладно, попытаюсь смягчить. Продиктую сейчас, как надо, а там подпишете ми нет ваше дело! Катя! позвал он. Ты нам нужна!
Когда Катя вошла и, включив лампочку, по-домашнему уселась за рабочее свое место, мне полегчало.
Он стал выговаривать свой стандартный следовательский канцелярит, а я следил за узенькой вязью, бегущей с Катиного прыткого карандаша, и думал о том, что имена и даты он называл наизусть, без заминки, только раз спросив у меня адрес, и что из этого надо сделать кое-какие выводы.
«Я неоднократно, – диктовал он, – бывал в их доме, разговаривая, главным образом, с их дочерью Ией, живущей в отгороженном от родителей помещении, и мне было ясно, что и отец и мать – антисоветские люди».
– Давайте так: «далекие от современной действительности», – предлагаю я.
– «… далекие от советской действительности люди, старорежимной идеологии и понятий».
– Может быть: «во многом оставшиеся в прошлом».
– Мы сочиняем не стихотворение в прозе! Что это за есенинщина: «оставшиеся в прошлом»?
– Вадик! просит Катя.
– Ладно, черт с вами! «Оставшиеся в буржуазно-помещичьем прошлом. Однако дочь их, Ия, выросшая в благотворных условиях советской школы, является здоровым и сознательным членом нашего советского общества", нашей молодежи; ее мечта – быть принятой в комсомол, чему препятствовала до сих пор враждебная настроенность ее родителей».
– Напишем «социальное происхождение» вместо враждебной настроенности, – говорю я.
Он не отвечает, добавляя еще кое-что о способностях Юты, «отмеченных мастерами советского балета» (опять-таки – по непонятной мне осведомленности), и кончает, хлопнув себя по ляжкам:
– Точка! – Перепечатывайте, подписывайте – и завтра я захвачу. Спокойной ночи, Катя, голубка! Пока! (это – мне).
Из почти подсознательного движения что-то узнать, о чем-то спросить – я выхожу тоже в гостиную, делая за ним несколько шагов.
У порога прихожей он вдруг останавливается.
– Дать вам совет? Хотите верней сохранить свою красавицу? Расписывайтесь с ней без задержки и мотайте из Москвы в любую провинцию подальше. Катя меня за этот совет загрызет, но лучшего нету. Все!
Я еще оставался стоять с минуту после того, как щелкнул в выходной двери замок. Юта, значит, была на полсантиметра от гибели – он дважды об этом упомянул!.. Страх перед нависшей над нами катастрофой, муть от всего этого жуткого вечера, тостов и чоканий – все слилось во мне и теснило. Я не представлял себе, как пойду сейчас в эту комнату, откуда сыплется треск машинки, и что начну говорить… Катя уже кончала, когда я вошел.
– Я тут убрала насчет «враждебной настроенности», как вы хотели, – сказала она через плечо, – а больше изменять ничего нельзя – Вадим все всегда помнит, что диктовал.
Почти механически я перечитал, поставил подпись…
Катя сидела теперь напротив меня в кресле, которое я ей подкатил. Она сменила вечернее узкое платье на что-то просторное и домашнее, оставляющее широкую щель на груди, и, перехватив мой взгляд, стянула эту щель горстью.
– Где же ваша дочка?
– Я отвела к подруге. Она не засыпает, когда у меня народ.
– Большое спасибо вам, Катя, за все. И должен уходить.
– Куда же? Ведь больше ваших нет поездов?
– Я переночую у приятеля. Это недалеко отсюда, у Кропоткинской.
Она долго молчала, уронив на колени руки и отвернув в сторону, с горящими щеками, лицо. В этой позе, воплощающей ожидание, она была похожа на иллюстрацию к какому-нибудь лирическому стихотворению, которое вы любите, но к которому не можете сию минуту подобрать собственного лирического ключа. Сквозь одолевавшую меня муть я, помню, живо ощутил к ней нежность.
– Останьтесь! – тихо попросила она.
– Милая Катя, если когда-нибудь вы пригласите меня еще раз, – вам до утра не удастся меня от себя выгнать. А сейчас я пойду.
Она поднялась одновременно со мной и, чуть помешкав, обняла меня теплым сгибом руки за шею и быстро, клевком, поцеловала в губы.
– Ладно, в следующий раз! – шепнула она.
Московский ночной воздух в три глотка выгнал из головы моей муть, и память стала прокручивать, как фильм, случившееся за этот вечер; а на строчках бумажки, которую только что я подписал, вдруг захлестнул меня стыд и отчаяние. Ведь то, что я подписал, был донос! Пусть это обещало (а может быть, и не обещало вовсе?) помочь Юте, но ее стариков, уже задыхающихся где-то в предварилке, это могло доконать последним смертным пинком. Сатана, сатана подсказывал мне эту фальшивую игру со словами!.. «Антисоветские», «далекие от современности» – все ли равно? Любыми из этих слов своей подписью я подгонял их гибель. Я, человек одного с ними духа и крови, одной может быть, только случайно разошедшейся в разные стороны судьбы!
В своем смятении, помню, я позабыл даже, куда иду, – шагал, перейдя мост, взад и вперед вдоль гранитного парапета, останавливался, пускался шагать опять и растравленном своем воображении почти ожидал, что вот-вот вспыхнет напротив, на серо-зеленом небе Замоскворечья огромными письменами: ПРЕДАТЕЛЬ!
Да, я предал двух беспомощных, ни перед кем ни в чем не виновных старых людей – и нет мне прощения! И пуще ещё нет прощения, потому что предал вместе с ними и самого себя. Того в себе, которого всегда берег, которым гордился и даже хвастал перед собою и другими и которого, начиная с сегодня, больше не сушествовало.
Вспоминаю теперь, что потом как-то совершенно и неожиданно обессилел. Вдруг разглядел в сумраке лиловые быки моста, гофрированные огни на воде, оранжевые вблизи, а вдалеке блеклые, заволокнутые туманом.
На Спасской начинали бить часы; чуть глуховато, по-осеннему влажно, опустились на набережную два главных удара.
Я пошел к Р.
Он жил в одном кратчайшем переулке между Арбатом и Кропоткинской, который выходил к церкви Успенья на Могильцах, в то время превращенной уже какой-то склад. В этой церкви, не так уж древней, но прекрасно вписанной в россыпь прочих зданий этого уголка Старой Москвы, крестили когда-то меня, а лет двенадцать спустя – и разве это не вполне знаменательное совпадение? – также Юту.
Ателье Р. помещалось на верхотурке, где была прежде музыкальная школа Брюсовой, сестры поэта. Ниже жила знакомая мне понаслышке семья, устраивающая у себя, вместе с кучкой бывших прихожан богослужения на дому, с хором, певшим вполголоса. На них бывала и Юта…
В окнах скульптора горел свет. Он открыл мне, как всегда, неспешный и сдержанный, чуть напряженно прямой, потому что старался не покачнуться – на столе стояла уже почти допитая бутылка грузинского коньяка.
– Я ждал вас, – сказал он. – Рассказывайте!
Уже под утро, в рассвет, устроив мне постель на оттоманке, между гипсовыми на подставках отливками, он стоял, заведя руки за голову, похожий бы на кариатиду, если добавить ему бюст, и говорил своим низким, чуть в погуд, голосом:
– Не преувеличивайте своей вины! Все мы – предатели!.. Вообразите себе такое: площадь, на ней вкруг – ну, пусть тысяча человек, взрослых, неглупых, элементарно порядочных, вроде нас с вами. А посередке перед глазами всех нас трое золоторотцев-полугорилл насилуют девушку. Они рычат, давят ее коленями, терзают поочередно, она не в силах уже и кричать, – тысяча же вокруг неподвижна: кто оцепенел, кто тщится не видеть, кого рвет от ужаса, но – никто, ни один! не делает шага вперед, не говорит: «Стойте, прохвосты!» Потому что каждый знает, что полугориллы тут же размозжат ему череп, каждый дьявольским страхом отчужден от соседа, убежден, что тот никогда, ни за что не осмелится его поддержать. Вся тысяча нас – преступники, потому что не помешать преступлению, значит, участвовать в нем; на руках у каждого кровь, но каждый спешит выразить свое преступление дробью, где знаменатель – единица с нулями, то есть утешиться тем, что он только в тысячной доле злодей, не больше, чем 999 других… Спасительная и постыдная уравниловка наших дней, гнусная разновидность «соборности», которая, кто ее знает! может, и действительно свойственна россиянам; но соборности рабьей, в коей нас теперь дрессируют!..
6
Канал Волга Москва.
Вокруг, вероятно, Московское море: 327 кв. километров, ширина 7 км, средняя глубина – немного больше трех метров. Догадка и цифры – из рекламного листка, лежащего в нашей каюте, потому что глазом сейчас ничего не увидишь: ночь, мгла, хлесткий, холодный, болотом пахнущий ветер; только вдоль борта, у которого стою, переливчатой тропкой по черной воде убегает отсвет палубных фонарей, и видно, что мы плывем.
Юта заснула, а меня вынесло на палубу – потушить в себе возбуждение и смуту, бурление надежд и страха за будущее, – все вместе. Теперь, когда пишу это, вижу, конечно, что эта ночь, моя и Юты, на прогулочном, для обзора достижений, теплоходе была потолком нашей с нею судьбы, сгустком угроз и преддверием краха; но тогда я знать этого не мог…
На палубе голо и ветрено. Я чиркаю спичку за спичкой, приседая и загораживая огонек горстью, чтобы закурить. Ночной матрос несколько раз шмыгает мимо, задерживаясь за моей спиной; когда иду к корме, ища подветренной стороны, он бдительно осматривает перила, у которых я только что стоял. О проклятая сила, внедряющая безумие недоверия даже и в самые простые сердца!
Я ощутил ее, эту силу, сразу же как отчалили от Химкинского речного вокзала.
Мы плыли по тусклому под осенним вечереющим небом разливу, вдоль плоских, пустынных, по линейке вырезанных берегов; стояли подолгу у серых шлюзов с потемкинскими башнями управления: деревянными, но облицованными цементом под гранит. Юта рядом со мной громко восторгалась величием зрелища, а я, радуясь этим ее восторгам, потому что было кому за нашим энтузиазмом следить, вспоминал нечто вовсе другое.
Деревню, например, где-то сейчас подо мной, куда ездил, бывало, с Савеловского вокзала за клубникой и к добрым знакомым, переселенную и затопленную на великом отчаянии и слезах.
И еще – всего два года назад – берег, вот этот, может быть, самый, проплывающий сейчас мимо тоскливым шагом, как по команде «марш!», и на нем – две палатки, совсем у воды. В палатках – десятка полтора командиров запаса, я в том числе, посланных сюда на доподготовку: изучение береговой обороны и понтонных мостов. К этим нашим палаткам почти впритык – колючая проволока, за которой строители-зэки. Помню: полурассвет, подъем, после зарядки – бреюсь у берега, оплескивая щеки холодной из канала водой. «Браток, дай, побреюсь!» – говорит голос из-за проволоки, и, оборачиваясь, вижу троих в рубище, с провалившимися щеками голодающих, и один из них протягивает мне руку. «Браток, дай», – хрипит он, и я не могу исполнить его просьбу ради него же, а больше, вероятно, все ж таки – ради себя, и счастлив, когда кто-то окликает меня из палатки, и я говорю ему: «Прости, брат»… и ухожу, но забыть эти три фигуры, это заросшее по-звериному щетиной лицо с красными вывороченными веками и протянутую руку не смогу уже никогда.
В палатке мне говорят, что это «отказчики», доходяги по нежеланию работать, но – не все ли равно! У кого может такое желание родиться? Рабы древних египетских царств могли создавать величественные пирамиды и аллеи сфинксов. От свободных, но ввергнутых в рабство землян двадцатого века немыслимо ждать вдохновенных сооружений, но только унылость – серые шлюзы и без привета, без кустика – берега…
Об этом я думал, стоя у борта и глядя в ночь и промозглость. Где-то вдали, во мгле и туманной плесени, вымигивал береговой маячок или просто бакен: выводил полукружьем недлинный и блеклый луч и прятал, как за спину; снова выводил – и прятал опять, и мне казалось, что в таком же примерно чередовании всплывает во мне все случившееся за последние дни.
Разговор с Ютой в зале ожидания Ленинградского вокзала, когда воротилась из поездки.
С одного края скамьи – никого; – с другого – подмосковная, похожая на Кабаниху, молочница с бидоном в мешке и фибровым чемоданищем; вокзальный милиционер, я видел, собрался было ее турнуть, но, поглядев на нас, оставил. Мы с Ютой сели с ней рядом – в каком другом месте Москвы можно было бы так свободно выговориться?
Ленинградский партийный бонза, приятель Ютиного отца, встретил ласково, но ничего не предпринял и не обнадежил ничем. Обещал написать письмо другому бонзе, уже московскому. «Значит, нам нужно ждать»… – заключает Юта.
– Нельзя ждать!.. – Я рассказываю ей все о вечеринке с чекистами, включая и подписанное мною показание (оно не производит на нее впечатления: так она верит мне!). – Нам надо уехать, чем скорее – тем лучше! – говорю я и, как вспоминаю теперь, говорю горячась, потому что предвижу отпор.
Так и есть:
– Я не могу уехать! – качает она головой, и впервые, может быть, в ее мягком голосе слышатся звонкие, как с тугой струны, нотки. – Может быть, поможет письмо. Может – разрешат передачи, может – свиданье… А если… – Она смотрит куда-то мимо меня. – А если ушлют их, – я поеду за ними! Милый! – перехватывает она мое движение, – я люблю тебя и их одинаково, больше самой себя. Если бы это случилось с тобою, – я бы оставила их, клянусь! Поехала бы за тобой хоть на край света. Но их бросить теперь… – нет, ни за что! Ты говоришь: арестуют. Что делать – я не боюсь. Мама говорила всегда: «Господня воля». Воля эта неисповедима, но что хочет Он от меня, я знаю…
– Тебя собираются переселять. Представляешь себе этот быт?
– Не беда, милый. Ты же будешь со мной…
Буду ли?
Я отказался от переезда в О., чтобы не оставлять Юту одну, и теперь ездил туда на лекции раз в неделю с ночевкой. Тамошний декан не прочь был и повторить приглашение с квартирой, но Юта считала, что это все-таки слишком далеко от Москвы, где не останется у нее пристанища для приездов и ранних, с утра, хлопот.
И то сказать: городок О. был в Московской же области и, значит, не выводил нас из гибельного поля зрения. То же – и переезд Юты в Переделкино, о чем ежевечерне талдычила Ниловна и твердил при встречах Р. Тут стоял поперек развод.
Я позвонил моей все-еще-жене на свою бывшую, у Новодеричьего, квартиру, где жила она с девочкой, которую я удочерил, но которая, кстати сказать, не признавала меня отцом.
– Нужно, наконец, это оформить! – сказал я. – Подписываю все, что ты требуешь, целиком! Можем мы завтра или послезавтра отправиться вместе в загс?
– Принципиально – да, но практически я до конца месяца занята, а отпрашиваться с работы не стану.
– Все-таки не могла бы ты… Я прошу. Мне эта формальность срочно нужна, до зарезу!
– Тебе до зарезу – и, значит, прочие обязаны все побросать и бежать на выручку. Я об этом твоем «до зарезу» кое-что слыхала и счастливые дорожки не хочу тебе расчищать. Нет, потерпи, потерпи, голубчик, помучайся!.. До конца месяца не…
Я повесил трубку. До конца месяца больше двух недель!
А мне дорог каждый час!
Юту переселили сразу же после ленинградской поездки. Наспех побеленный чулан не вобрал ничего, кроме софы и маленького стола. Буфет и другое громоздкое она поставила на время к соседям, что Р. находил вдохновеннейшим поводом для доносов с их стороны…
Вместе со Степаном мы все перетаскивали, делали полки, разбирали и уворачивали в газеты божницу; «обдумывали» небольшую, без ризы, любимую Юты иконку, поместив ее за абажуром в углу.
Эта клетка, в которой немыслимо было вести сколько-нибудь не для чужих ушей разговор, добавила Юте, я знал, немало тоски. Она не жаловалась, но осунулась очень, и все становились прозрачней руки ее и лицо.
Я к ней не заходил, встречались мы на Кузнецком, в очереди, или в библиотечных завалах, где она подрабатывала. Но как-то раз, нигде ее не поймав, я прошел все-таки сквозь строй примусов и гляделок на кухне, – ее не было дома. Ключ я знал, торчал за дверной притолокой, и я решил дождаться ее.
В комнате на столе рядом с посудой и чайником – грудка книг с кожаной Библией сверху, потрепанной и в закладках. Книг не помню сейчас, а закладки потянул посмотреть.
На одной – ее почерком, круглым и крупным, который графологи называют детским, выписано: «Вздохи мои предупреждают хлеб мой, и стоны мои льются, как вода. Ибо ужасное, чего я ужасался, то и постигло меня; и чего боялся, то и пришло ко мне» (Иова 3, 7); на другой, тоже из книги Иова: «Кто укажет Ему путь Его? кто может сказать: „Ты поступаешь несправедливо?“ (36, 23).
Потом я услышал ее шаги.
Она была очень религиозна, Юта. В тот самый раз и сказала мне, что бывает на домашних богослужениях, о которых я выше упоминал. У меня не хватило духу ее отговаривать, заметил только, что не верю, чтобы среди тридцати, по крайней мере, катакомбных прихожан не было бы ни одного стукача и что ходить туда – значит удесятерять для себя опасность.
Она только покачала отрицательно головой, ничего не ответив.
Дважды мне удалось затащить ее в Переделкино. И как раз в последний ее приезд явился и Р. с билетами на теплоход.
– Рейс Москва – Калинин. Мне подарили, а я предлагаю вам. Сам уже ездил, правда, до полночи просидел в буфете, но все же дань восхищения отдал. А вам, думаю, полезно отвлечься: и отдых, и есть, где все обсудить…
И вот мы плывем.
Три часа пополуночи.
Позади – остановка и пристань в Калинине, которую мы не заметили; позади – ночь, измотавшая нас порывами и запретами, как ритуальный искус; ночь, которой оставалось сейчас всего каких-нибудь три часа до рассвета и чуть побольше – нам до конца нашего пути.
Я продрог, я уже не стою, но почти бегаю по палубе, вдоль стены с иллюминаторами-окнами, закрытыми изнутри деревянными жалюзи, и думаю о фляжке с коньяком в моем портфеле и о том, как сейчас войду в нашу каюту, которая тоже выходит сюда окном, только не могу угадать каким.
Каюта была первой неожиданностью, моей и Юты: мы представляли себе теплоход чем-то вроде московского речного трамвая – место к месту и все у всех на виду.
И вдруг ухмыляющийся чему-то матрос отомкнул нам дверь в двухместную бомбоньерку, отделанную фанерой под красное дерево, – ночное пристанище, которое должно было принадлежать нам одним.
Я опустил жалюзи, включил свет – и все засверкало и заискрилось: зеркало в металлической раме, металл шпингалетов и вешалок, колер стен, кипень застланных уже одна над другой узких коек. Все, обдав нас уютом, запахом лака, пиленого дерева и свежего постельного белья, словно замкнуло нас в ласковые полированные объятья.
– Как в сказке из «Тысяча и одной ночи»! – сказала Юта, осматриваясь вокруг.
Бедная, милая Юта! Теперь, почти четверть века спустя, когда я узнал, что такое подлинная, ласковая к человеку роскошь, – какими нищими кажутся мне эти наши тогдашние бобровые шапки поверх опорок и драных локтей, и какой непохожей ни на какую сказку – наша тогдашняя быль! Но, слов нет, в то время могла показаться чудом такая блестящая необычность.
И еще большим чудом, что в ней – мы! Мы никогда не были так тесно друг к другу, так скрыты от чужих глаз и так необыкновенно одни!
Это откликнулось краской на бледных щеках Юты, и она попыталась спрятать ее от меня.
– Я похудела, стала совсем дурнушкой… – начала она было, разглядывая себя в зеркало с тем неуловимым никакими координатами поворотом головы, который был особенно у нее хорош. Но тут же повернулась ко мне, положив мне на плечи руки:
– Нет, не то… Я хочу сказать: мы будем здесь всю ночь вместе, но… милый, ты помнишь, что ты тогда обещал? Я не хочу полной близости. Я верю тебе безгранично. Ты обещал. Да?
– Да, – говорю я.
«Тогда» – было в один из ее приездов ко мне в Переделкино: поздний вечер, и Ниловна готовит у себя Юте постель. Мы с Ютой в моей комнате, и она у меня на коленях. Поцелуи мои ей, видимо, чересчур – она соскальзывает и выпрямляется, хрустнув кистями рук.
– Милый, не искушай меня! – говорит она умоляюще. – Ты мне ближе всех, и я вовсе не маленькая ханжа, как иногда дразнил меня папа. Но когда я с тобой и счастлива, и эти ласки… Я вдруг вижу своих, сию минуту, может быть, умирающих или терзаемых… О! Все во мне холодеет. Это кошмар!..
Она опускается на колени, обхватив мою руку своими обеими, хрусталинки слез дрожат в уголках ее глаз:
– Милый, я твоя совсем, но обещай, что ты не сделаешь меня женщиной еще недолго, пока… Ты знаешь, я дала слово маме, я тебе расскажу…
Я поднимаю ее, потому что слышны по половицам пятки Ниловны.
То, что не успела тогда рассказать, она расскажет теперь.
Она уже лежит, когда я возвращаюсь из душевой. Смоль длинных кос сошлась у нее на груди; в них, как медальон в оправе, – плечи, лицо, руки под подбородком, огромные, с робостью и ожиданием глаза. Я слышу уже с порога, как гулко у меня стучит сердце.
Ночь эта, собственно, нерассказуема. Это вспыхивающие и тут же гасимые пожары, поединки, кончающиеся братанием, бурное «вверх» и бездыханное «вниз». Я долго воюю с маленькой ладонью, которая встречает и отводит мои губы в сторону, жарко дышу в нее и стряхиваю щекой; ладонь уступает и долгие минуты устало лежит; потом вспархивает опять – и это уже целых две Ютиных слабых руки, умилительные самой беспомощностью сопротивления. «Не теперь… не теперь… не теперь!..» – твердит она задыхаясь и вдруг садится рывком, смугло-розовая и горячая в мятых сугробах простынь. Она заламывает маленькие свои кисти с хрупкими пальцами, и у меня от этого, как всегда, сжимаются острой жалостью зубы и что-то хрустит в груди. «Ты же обещал!.. Знаешь, я не рассказала тебе: когда уводили моих, уже на пороге, маму никак не могли оторвать от меня. „Дай мне слово, что ты не станешь любовницей, но только – женой, только с благословения церкви… Юта, родная моя!..“ Я дала слово. Ты должен понять… Боже!»
Она закрыла глаза ладонями, и я кидаюсь целовать ее ноги.
Колпак лампочки на столе обкручен газетой, и в каюте полутемно. Мне кажется, что Юта дремлет, но – нет, она смотрит сейчас на меня, и в глазах ее оживленный свет:
– Милый, знаешь, я перееду в жилички к Ниловне. Пока ты не устроишь свои дела. Я хочу быть как можно больше с тобой. Я уже на днях перееду…
Она обнимает меня за шею, и это снова бросает нас в хождение по самому лезвию искуса и в изнеможение – после. «Мне кажется, ты что-то берешь у меня, когда целуешь, и я становлюсь слабой-слабой, – говорит она сонно, и я вижу, как сами собой опускаются у нее веки. – Ты поцеловал меня сегодня уже тысячу раз… Поцелуй еще один раз – и будем спать»…
Я целую ее еще раз, но спать не могу; верхняя койка так и остается в эту ночь несмятой. Мне хочется много воздуху и, прикрыв еще плотнее газетой свет, я выхожу на палубу.
Дальнейшее – около приблизительно часу и до возвращения – я уже описал.
В каюте меня, издрогшего, встречает тепло, пахнущее чуть Ютиными духами и ею самой – ее шпильками и гребешками, рассыпанными под зеркалом, платьем в горошек на спинке стула, крохотными лодочками со сбитыми каблуками – у стены.
И – коньяком из фляжки.
Она спит, раскинувшись от тепла. Я осторожно пристраиваюсь на ковре рядом, у ее ног, положив голову на руки.
Думаю, что я задремал, потому что, открыв глаза, вижу сквозящий через неплотно сомкнутые жалюзи серый рассвет.
Я не знаю точно часа прибытия и, когда щели в окне совсем светлеют, бужу Юту.
У нее горят щеки от того, как я ее бужу, и она долго не говорит ни слова, натянув до подбородка простыню, и будто из какого-то ласково-испытующего далека разглядывает меня.
– У тебя совсем измученный вид, милый! – вздыхает она. – Ты не спал? А я видела удивительный вещий сон. Расскажу потом, а сейчас – наклонись ближе, я хочу тебе что-то сказать… Я решила, – шепчет она мне на ухо, хотя никто, разумеется, не мог бы нас услыхать, – я решила… – шепчет она, тепло щекоча мою щеку косой, – сегодня вечером будет у нас богослужение, ты знаешь где… и я спрошу у нашего батюшки, это старый друг наш, он меня крестил… Я попрошу у него благословения, и тогда послезавтра, нет – завтра, завтра уже! переберусь к тебе. Совсем! Как жена!
Она чмокает меня в щеку и легонько отталкивает от себя. – Теперь отвернись или лучше выйди. Я оденусь.
Видит Бог, выйти у меня не было сил! И я обнимаю ее взамен, и на этот раз мы оба теряем над собой управу. Сливается все в одно: жалость, почти отчаяние, что надо оборвать наше «вместе», предчувствие, может быть, что оно никогда уже больше не повторится; голос крови, наконец, так долго глушимый. «Нет… завтра, завтра…» – уже едва шелестит на ее губах. Заклинательное это «завтра» властно проталкивается в сегодня, – сокрушает все только резкий, костяшками пальцев, стук в нашу дверь и, секунду спустя, удаляющийся по коридору выкрик: «Москва – Химки через двадцать минут!»
Я выхожу из каюты.
Я не знаю и, вероятно, не буду знать никогда, благословлять или проклинать мне до конца моих дней этот стук!
Ия опустила листки на песок и приподнялась на локтях в нерешительности: продолжать читать или выговориться. Выговориться перетянуло.
– Какая нелепость – это насилие над чувством! Самотерзание из ничего! – сказала она с уродующей ее недоброй усмешкой.
– Почему «из ничего»? За идеей целомудрия стояло и стоит больше, чем за идолом секса.
– Дико, дико, дико!..
– К тому же, вы прочли: речь шла о слове, данном в обстановке отчаяния.
– Да, вот и эта интервенция родителей в наши дела – разве не уродство? Постойте, дайте сказать! (Кажется, я сделал какое-то движение, чуть удивившись этому «наши».) Связь двух поколений кончается, когда младшее созревает для деторождения, и все, больше – никакой впеки! Гадко, если это нарушается, и великовозрастные сынки и дочки-старые девы до вставных зубов играют с мамашами в дураки. Арестовали двух стариков. Почему молодым нужно разделять их судьбу? Как эта нелепица называется ?
– Ну, называется узами крови, жертвенностью, отказом от обычаев одного полярного племени высаживать престарелых родителей в снег на съедение волкам.
– Вздор! – вскидывается она и садится по-турецки, уткнув в бедра ладони жестом всех на свете Мирандолин. – Вам никогда не удастся мне доказать, что вслед за парой, жизнь которой уже прожита, должна обрекать себя на гибель другая, еще и не начинавшая жить; что как-нибудь во имя этой вашей «жертвенности» можно оправдать гибель четверых вместо двух!
– Я не берусь доказывать, это надо скорее ощущать.
– Ладно, буду дочитывать! – здесь всего пара страниц у вас… – говорит она и снова берет листки.