355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Ржевский » Две строчки времени » Текст книги (страница 5)
Две строчки времени
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 15:45

Текст книги "Две строчки времени"


Автор книги: Леонид Ржевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)

– Он очень славный, – повторила Юта и, переходя на тишайший шепот: – Этот маленький евнух, который нас задержал, говорят, очень важный чекист. Поэтому отпустить вас сразу отсюда не могут, но только – из районного НКВД. Ким отведет. Мне туда нельзя, но он уверен, что будет только формальность, а если нет – тотчас же мне позвонит… Да, все, все поправилось!

2

Я сам тоже чувствовал себя спасшимся от землетрясения, отправив Юту домой и покуда собрались к уполномоченному.

Но по дороге начался ливень, который с милицейской плащ-палатки скатывался вприпрыжку, а в меня вонзался гвоздем…

Из окна передней, где ждали мы два часа, виден был промокший кусок первомайского плаката с вислыми буквами, складывающими слово «бдительно»; о бдительности же, то есть о подвигах охотников за черепами, вполголоса рассказывал мне изболтавшийся Ким – я с удивлением узнал, что в одном только их районе осквернителей лика «великого корифея» схвачено было до полдюжины, – словом, стало мне снова весьма тоскливо.

Потом усатый канцелярист в милицейской форме пригласил за одну из анонимных дверей Кима, а через полчаса и меня.

Мне полегчало немного при взгляде на сидящего за столом: барский этакий облик, и в поставе голову, в розоватых холеных щеках под седыми висками – некий очень памятный мне плюсквамперфектум: видно, старый военный, и даже – пахло от него дореволюционным шипром.

– Так… – начал он, оглядев в чуть насмешливый прищур мой расхлестанный ворот и просыхающий оазисами пиджак. – Вы подшофе, что ли, были, этой ночью, когда задержали вас?

Вот и это его гвардейское «подшофе» шло из далекого прошлого.

– Нет, почему… Был совершенно трезв.

– Ну, знаете, совершенно трезвые видят, за что хватаются. Вы что, не заметили рядом портрета?

– Честное слово, нет!

– Гм… – помолчал он. – Этот парень в веснушках показывает в вашу пользу. Можете поставить за него свечку, потому что камуфлет получился для вас угрожающий. Попробую вас отпустить, но сперва все-таки напишите подробное всему объяснение.

Канцелярист в смежной комнате вручил мне мои часы, бумажник и целую стопку гадкой бумаги, за которую цеплялось перо.

Странным образом провозился я больше часу, с дюжину перепортив листов и безрассудно, как потом оказалось, доконав принесенную Ютой пачку.

Мысль о Юте, кстати сказать, отчасти мне и мешала: должен ли ее упомянуть? нужно ли сию вот минуту ей позвонить и можно ли звонить по личному делу из такого, где нахожусь, учреждения…

Наконец, помню, сделал последний росчерк, и запело во мне этакое восторженное кукареку и замахало крыльями: свободен! свободен!..

Так и сбегал по лестнице с крыльями за спиной.

А на последней ступеньке догнал усатый канцелярист и потребовал к уполномоченному обратно.

Он оказался теперь в военной форме, этот уполномоченный, с земляничного ворса петлицами на воротнике, и в глазах – ух, сердце во мне упало! – с какой-то тревожной поспешностью.

– Вышел некий конфуз! – сказал он. – Товарищ, который задержал вас вчера, позвонил в наше управление – узнать, как поступили в отношении вас. Оттуда запросили меня. В общем, очень удачно, что далеко не ушли. Сейчас проедем вместе. Вашего свидетеля захвачу с собой.

«Свидетель» молча сидел всю дорогу на самом краю пружин, уважительно уставившись перед собою на барскую шею под земляничным околышем и желтые поскрипывающие ремни: от значительности момента у него даже посерели веснушки. Может быть, он робел.

Меня же без всякого «может быть» гвоздил страх и заполняла горечь, когда из окна «эмки» – вплотную к тротуару мимо первопечатника Ивана Федорова – видел снующие ноги прохожих, вольные топать куда глаза глядят, и думал о полоненных своих.

Центростремительная сила сыска и бдительности, я знал, влекла нас в лубянскую многоэтажную двойчатку, которую ненавидели москвичи лютее, чем когда-то парижане Бастилию.

Мне хорошо знакомо место, где выбухли позднейшие девять этажей: там, на углу Большой Лубянки и Фуркасовского, некогда стояла моя гимназия. В этом же углу на стене, обносившей гимназический двор, белела памятная доска с надписью: «Здесь был дом освободителя Москвы от поляков в 1612 году князя Димитрия Михайловича Пожарского».

В последние годы, проходя иной раз мимо, я мечтательно фантазировал об исторической неизбежности, которая когда-нибудь взорвет и этот оплот насилия, и новая мемориальная доска станет оповещать об очередном освобождении.

Знал я тоже и старое здание двойчатки, с часами, принадлежавшее страховому обществу «Россия». Туда, с началом первой мировой войны, перевели из Польши женскую гимназию Шписс, а году в 18-м «размешали» ее с нашей, и мы ходили чуть не каждый вечер «под часы» – танцевать с гимназистками, очаровательно непохожими на наших московских… Но – прошу простить мне это лирическое отступление.

3

Я уже не помню теперь подробностей, куда и как въехали и прошли, но только небольшую комнату, почти пустую (два стула и стол), где я просидел дотемна.

Меня в ней не закрыли; стерегли, нет ли – не знаю, но учитывали: пришел раз солдат показать мне уборную. «Там есть и кран – напиться», – сказал он и – на мой полувопрос-полупросьбу: «К сожалению, не курю».

От всего этого, помню, мучительно грызла меня боль под ложечкой, выгрызая последки мужества: ощущал я себя «бездны на краю», заглянуть в которую мне было страшно; в самом деле: сколько же может человек так вот – ни за что ни про что – ждать?

Тот же солдат повел меня наконец по ковровой, плохо освещенной дорожке через лестничную площадку еще в один коридор, посадив у какой-то очередной безымянной двери.

Я сидел, обессилев, сцепивши за спин кой стула руки, чтобы не упасть, и – клевок за клевком – стало кидать меня в сон и в невнятные, сквозь дремоту, припоминания. Минуя лестницу, заметил я странно знакомые мне перила над схваченным сет кой пролетом и тоже знакомые, зазубренные по краям ступеньки. Значит, находился я в старой части двойчатки, «под часами».

Похожую на тир ужину коридора, в которую я сейчас глядел, прерывала по касательной сбоку дверная створчатая арка, и не за этой ли аркой зеркально стелился зал, в котором мы без малого лет двадцать назад отплясывали со шписсовскими девчонками?..

Арка вдруг тронулась и поплыла мне навстречу, ширясь и покачиваясь, и в раструбе ее всплыло лицо, тоже бесконечно знакомое и столь же бесконечно забытое, к которому никак не хотело подключаться имя, но подключалась вся стать и смутно – какая-то полупоцелуйная размолвка в паузе между танцами, и за ней – стихотворные строчки на голубом с пасторальным уголышком альбомном листке:

 
Я рассердил вас, это горе!
Но все ж благословен тот час,
Когда у зала, в коридоре
Впервые я увидел вас!
 

Строчки вспыхивали одна за другой и бежали, как световой транспарант по крыше, то рассыпались и гасли, то складывались вновь:

 
И остальные встречи наши
Позвольте мне благословить…
 

Последние две строки этих моих школьных стишат никак не хотели появляться Не помню их и сейчас, а тогда – то казалось мне, что вот-вот их нашел, то проваливался в совершенный мрак и ничто, в котором расслышал вдруг собственное похрапывание, подумав про себя вслух: «Скажи пожалуйста, задремал!»

Тотчас же и разлепил веки, потому что бил в них пронзительный свет, и кто-то стоящий на пороге, с фасом, если с испугу сравнить, похожим на Павла Первого, на клонясь надо мной, говорил весьма крикливым голосом – да, это именно он, а не я говорил:

– Скажите пожалуйста, задремал!

Он продолжал говорить, забираясь за канцелярский свой стол, у которого в полу стул-полукресло с полукруглой спинкой показал мне садиться, а я, выкарабкиваясь из топи, куда увязила меня темнота, словно бы издалека и вполслуха слышал его слова.

– У Дюма, кажется, в «Графе Монте-Кристо» есть эпизод, – говорил он, – когда герой сладко спит, хотя наутро ожидает его, может быть, расправа. Где-то это в римских катакомбах, у какого-то романтического атамана, не припомню уж, как зовут.

– Луиджи Вампа, – вспоминаю я и тут же совершенно уже просыпаюсь от этой своей подсказки: был Луиджи Вампа, хоть и романтический, но все же бандит, и что, если этот курносый просто-напросто спровоцировал меня на такую опасную аналогию?

Но нет, непохоже. Напротив, перехватив жалкий мой взгляд на сигареты в ларчике из карельской березы, он говорит: «Курите, курите!» и довольно долго молчит, давая мне насладиться затяжками, либо чтобы как следует рассмотреть; глаза у него буравчиками и тусменные, как говорят в народе, то есть как если бы кто подышал на роговицу, но позабыл протереть. Сходство со взбалмошным русским царем, – кажется, налицо, к нему еще – глубокие в белесые волосы зализы и едва заметный подергивающий одну скулу тик.

Помолчав, он говорит:

– Я не сомневался, что подскажете мне из Дюма, – вы ведь читаете западную литературу в Сокольниках, я знаю. Гм… мог бы объявить, как у нас это принято: все, мол, и обо всех нам известно, но, по правде сказать, знаю о вас от свояченицы – она слушает там ваши лекции.

Помню, после его этих слов запело у меня в груди и запахало крыльями, но тут же и стихло: сигарета вернула мне душевное равновесие и настороженность, то есть память об игре кота с мышкой…

Так отчасти в дальнейшем и получилось, но – лучше, пожалуй, если приведу полностью тогдашний наш диалог, который с тех пор нетленно сидит в моей памяти, как впечатанный туда на машинке.

– Между прочим, – говорит он и кладет короткопалую руку на мышиного цвета папку, которую до сих пор я не замечал на столе. – Все уяснил, кроме, так сказать, предыстории этой вашей атаки на стенд. С чего именно схватились вы сдирать плакат?

Я рассказываю ему о балетном выступлении, которого ждала Юта, и о телефонном звонке насчет виденного кем-то анонса (увы, теперь-то я знаю, что все это было чьей-то идиотской шуткой). В заключение добавляю: «Я, конечно, ничего не сдирал; вы ведь знаете: у меня есть свидетель»…

– Свидетель? – переспрашивает он визгливо. – Вы имеете в виду этого юнца из милиции? Да? У меня есть другой свидетель – тот, который вас задержал, известный нам и уважаемый товарищ! Кому, по-вашему, из этих свидетелей должен я верить? Вы знаете разницу между рядовым мильтоном и членом Коллегии? Разницу?!

Он почти кричит, и на скулах его выступают пунцовые пятна. Все тепло, плескавшееся у меня в груди, скатывается вниз, как в прорубь.

Я машинально тянусь к ящику с сигаретами и тотчас же отдергиваю руку.

Мы необыкновенно долго молчим – он думает, сжав губы и беззвучно перебирая по столу пальцами; мне кажется, что я слышу, как шуршат его мысли…

Потом крепко проводит по лбу рукой и пододвигает ко мне сигареты.

– Да, да, курите!.. Кстати, по поводу «разницы» – собираю сейчас современный юмористический фольклор. Интересуюсь… Шуточные эти, к примеру, вопросы: «Что за разница между…» Знакомо вам?

– Не совсем.

– Ах, конечно, знакомо. Ну, скажем: какая разница между Волгой и священником? Священник – батюшка, а Волга – матушка. А? В таком духе. На днях записал очень даже изысканное: разница между девушкой и дипломатом. Слыхали?

Я слышал, но говорю, что нет, внутренне съеживаясь от этой своей оборонительной и чуть подхалимской лжи.

Он рассказывает мне про «да» дипломата, которое означает «может быть»; про «может быть», за которым стоит отказ, и про невозможное для этой профессии «нет» («какой же он после этого дипломат?»). – Теперь слушайте, – продолжает он, прищуриваясь и подняв вверх короткий указательный палец. – Если девушка скажет «нет», это значит «может быть»; если она скажет «может быть», это значит «да»; а если она скажет «да» – то какая же она после этого девушка?.. А? Ловко?..

Он глядит на меня осклабясь и вопросительно – и я до сих пор со стыдом вспоминаю свое дрянное «хи-хи».

– Неужто не знаете чего-нибудь в этом роде? – спрашивает он.

– Нет. Разве насчет самого слова «.разница». Но шутка эта – с бородой.

– Давайте, давайте!

Я рассказываю ему про сельского урядника, пославшего по начальству рапорт о прибитом к берегу утопленнике. Рапорт кончался словами: «Пола установить не удалось». – Дурак, разве не знаешь разницы? – спрашивает начальство при встрече. – Так что, ваше высокородие, разницу раки съели.

Никогда бы не подумал, что этот горбуновских времен пустяк может вызвать такое оживление. Он долго и увлеченно смеется, странно втянув голову и подпрыгивая плечами. У меня же в груди опять возгорается тепло.

– «Раки, раки съели»… «разницу»… Какой фольклор! – повторяет он полюбившееся, видно, слово. Потом, выдвинув в столе ящик, достает клеенчатую, карманного формата тетрадку и, все еще пофыркивая смешком, заносит туда анекдот.

– Ну, разодолжили!.. – говорит он, спрятав тетрадку и откидываясь на стуле, – и я ловлю в его движениях словно бы некую разрядку и уют. – Ладно… Что ж мне теперь делать с вами? Сказать по совести, этот сосунок из милиции здорово вам помог. И знаете, как написал насчет повреждения, причиненного вами одному плакату? – он раскрывает мышиного цвета папку, перебирая скрепленные в ней листы. – Вот, слушайте: «…кромка порвата» – так ведь и пишет, сукин сын, «порвата», хоть семилетку кончил!., «кромка порвата на полсантиметра от плечика товарища Сталина». А? Как вам нравится? На полсантиметра от плечика… Тоже ведь своего рода фольклор! В общем, выручил вас! А были вы сами, фигурально выразиться, тоже на полсантиметра от… гм…

– Воркуты? – дерзаю я подсказать.

– Вроде. Не то похуже…

Следует продолжительная пауза. Очень не по себе мне от этих пауз – все чудится за ними беда.

Но он, вдруг положив на стол локти и перегнувшись ко мне, усмехается каким-то своим мыслям и начинает необыкновенно доверительно:

– Пари держу, что раздумываете сейчас насчет веснушчатого своего спасителя: вот, мол, и под милицейским мундиром жива еще русская душа, богобоязненная, справедливая и тому подобное. Которую, мол, не сумели испортить, несмотря на… и так далее. Ведь угадал?

– Представьте, нет. Я об этом не думал!

– Ах, бросьте! Интеллигенты вашего поколения обязательно все народники и богостроители. А на мой взгляд, Белинский был прав, когда объявлял, что русский народ к Богу и религии совсем равнодушен. Что вы на этот счет скажете?

Я принимаю было вопрос за некий новый кошачий экивок в отношении мышки, но думаю тут же: или – нет? Или просто ему, полуночнику по роду его неблагодатной работы, хочется почесать со мною язык?

– Мне этой темой как-то не приходилось заниматься.

– Скажи пожалуйста! А я вот так даже пару богословских книжонок прочел Полюбопытствовал. Случилось мне тут одного… то есть я хочу сказать, случилось мне дискутировать с одним фанатиком. «Народ, говорит, богоносец»… цитаты разные… «Всю тебя, земля родная, В рабском виде Царь небесный. Исходил благословляя». И тому подобное. Ну и, конечно, насчет любви и всечеловечности. А сам проповедь сочинил с этакими скрытыми, понимаете ли, мотивчиками насчет сионских' мудрецов, – нетерпимость прет из каждой строки. Как же, спрашиваю, – отец Моисей его по имени, – как же, говорю, вы так, отец: Моисей, а антисемит?..

Вглядываясь в меня, он, кажется, замечает у меня на лице смятение, какое случается, когда вы не в силах внимать I потоку чуждых вам слов, или, например, ! если проще сравнить, когда кто-нибудь не Г прошено начинает вас учить игре в бридж. Но тогда не думалось «проще», но казался невероятным этот пустоглазый чекист, интересующийся богословием!

Теперь, припоминая, я нахожу это самым, может быть, любопытным в это! своей записи: невероятно в мире, в сущности, все живое; вероятны в нем одни покойники… Но тогда я был в замешательстве.

Он замечает и останавливается.

– Вижу, это действительно не ваша область, – вздыхает он. – Жаль… Хотел, впрочем, только уверить вас в том, что вашему милицейскому Адонису просто-напросто девочка эта вскружила башку, ваша приятельница, родственница или – как? Очень, я слыхал, привлекательна. Ради неё он и полез в бутылку. А не будь ее – им почесался бы, будьте уверочки!.. Отец ее, кажется, бывший полковник генеральной штаба?

– Кажется.

– Ну, вы-то, наверно, знаете точно. Из князей?

– У него нет княжеского титула.

– Ах, да! Это у мамаши, я перепуга, И дочка, говорят, подкармливала обои танцами. Это вы схлопотали ее в танце вальный класс? в студию?

– Я.

– Ну, ладно… Кстати, – продолжает он, и этого с небрежной полуухмылкой произнесенного «кстати» мне не забыть никогда! – кстати, она, верно, места себе не находит, вас дожидаючи. Время-то – час ночи! Ну и, конечно, свояченица моя выцарапала бы мне глаза, если б по моей вине вы перестали бы являться на лекции. Потому… – он поднимается, протягивая мне руку, – валяйте домой! Пока!..

За дверью перехватил меня солдат и повел.

Он смутил меня на мгновенье, солдат, потому что беспокойное «куда», кажется, всегда неизбежно, если вас ведут по тюрьме. Но я тут же раздавил гадюку тревоги и – воспарил! Планировал вниз, как на парашюте, косяками и плавно по прямой, жмурясь и захлебываясь от стремительности полета. – »

Ощущение, когда осталась за спиной дверь и под ногами песчано шуркнул тротуар, словами не передашь, потому что из любых слов оно переливается через край.

Жадно, как никогда, глотнул ночной терпкий воздух вместе с млечным светом фонарей с мерцающей впереди площади. И еще один животворный вздох, и еще…

Улочка, куда меня выпустили, была – как пробитая гигантской секирой траншея, каменно взметнувшаяся вверх. Крупные звезды горели там, на синем впрозелень небесном полотнище между двумя ребрами крыш.

И я перекрестился на эти звезды.

– Продолжение! – потребовала Ия наутро вместо приветствия. – Хотела только спросить: заглавие «Пока!» – это что у вас, символ?

– Словцо, с которым меня отпустили с Лубянки? Не столько символ, сколько тринадцатый знак Зодиака, под которым текла наша тогдашняя жизнь. Оно и возникло, это «пока!», московское «до свиданья!», в тридцатые, кажется, годы. Эстрадник Утесов вставил его в пошловатую песенку с началом:

 
Пока! Пока!..
Уж ночь недалека…
 

Слушал ее когда-то и думал: в самом деле недалека, и какая, может быть, страшная ночь!

Я имею в виду особое, бытийное, я бы сказал, настораживающее и «грозящее» значение этого слова: «пока», – все еще до сих пор не раскрытое полностью социологами и психиатрами.

А между тем все мы жили в те годы под этим «пока», холодея при мысли: вот сейчас, сию минуту, я еще человек, существую, а ночью стук в дверь – и меня больше нет ни для близких, ни для чужих, ни для меня самого, нет ни в настоящем, ни в прошлом, ни в будущем. Оно гудело в наших ушах, как позже, в войну, сирена воздушной тревоги, это «пока», и не было от него никакого бомбоубежища. Оно щепило страхом наше сознание, делало из нас двойников, ущербных и немощных, – и они сражались друг с другом на ринге правды и лжи, мужества и бесчестия… – Но я отвлекся, простите мне эту несколько книжную патетику, – вот вам следующая глава!

И она читает эту главу сейчас, впервые, кажется, забравшись наполовину под зонт, чтобы не слепили страницы глаза.

ЮТА

Ужасы устремились на меня… и счастье мое унеслось, как облако.

КНИГА ИОВА 30, 15


У нее… Всегда был тихий, нежный, милый голос…

ШЕКСПИР,«Король Лир»

1

Чай с блюдечка! Четверть века спустя непреходяще стоит перед моими глазами, как кадр из фильма:

Круглый, обжатый старой клеенкой стол.

Абажур, тоже круглый и желтый, свисающий с потолка.

Меднощекий бормочущий самовар, кругломорденькая рядом в необъятном кринолине матрешка на чайнике.

Три блестящих озерка с вьющимся над ними парком, – три блюдца с огненным чаем; на пальцах растопыркой – мое и Юты, в щепоти с боков – полковника (хозяйка, близоруко щурясь, – из чашки). В озерках – зыбь (если дуть), приливы-отливы и звонкий всплеск – если воздырять, как опять же мы с Ютой.

– Кривая окружности, – говорит полковник, – символ уюта. Чем крупнее радиус, тем выразительнее. Стакан сужает все беспощадно, сводит к казенщине, вроде делового визита: выхлебнул, обжигаясь, – и до свиданья! Чашка отвлекает вас выкрутасами формы и росписи. Только с блюдечка дышит на вас полнота и благословенность покоя…

Мы с Ютой слушаем и воздыряем, то есть с шумом и бульканьем втягиваем в себя с края блюдечка чай, и Ютина мама переводит на нас с укором темные, чуть навыкате, близорукие глаза.

Полковник же говорит за чаем всегда, потому что весь остальной вечер, часто и за полночь, нем над своей чертежной доской в углу, под лампой с зеленым самодельным колпачком. Работу чертежника получил он всего месяца три назад – и как дитя счастлив. Топография, я думаю, была его кровная область, и, значит, чертеж; он был тут почти поэтом и, может быть, казалось мне иногда, самый мир видел как-то линейно-графически.

Однажды, прочитав нам, помню, целую лекцию про золотое деление как нерв графической композиции, поднялся и, поцеловав Юту в лоб, пробормотал по пути в свой угол, почти уже про себя: «Вот, например, наша Юта… – она вычерчена в удивительно верном масштабе. Ни огреха ни в чем»…

Я подхватывал эту его реплику мысленно и продлевал. То есть был уверен восторженно, что масштаб, в котором смоделировала Юту природа, был действительно ювелирно точен и что краски и мера растворены были в ней в самом гармоническом сочетании.

Теперешний мой скепсис заставляет делать разные унизительные оговорки; устанавливать, например, с грустью, что романтик во мне разрушен самым жестоким орудием разрушения – самооглядкой, то есть боязнью показаться кому-то и самому себе сентиментальным. Но от той давней восторженности своей не отказываюсь до сих пор и совершенно уверен, что настоящий человек должен произносить слова Красота и Гармония без пугливого заглядывания в самого себя, тем более – в сторону различного рода модерниствующих пустоплясов.

Чай с блюдечка!..

А после чая мизансцена менялась: Ютина мама с французским романом погружалась в плюшевое разлатое кресло – единственное уцелевшее, как она говорила, от былой феодальной роскоши; полковник садился чертить, а мы с Ютой отправлялись в ее закут – с окном в кусты и деревья еще не истребленного домового садика, – окном, почти постоянно открытым, потому что время, о котором рассказываю, было весна и лето, в тот год особенно теплые.

Фанерный закут не заглушал голосов, скорее усиливал, и мы говорили шепотом, шепотом же, походя, целуясь: вместе бывали мало из-за разнобоя в своих рабочих часах, а последняя моя электричка (я жил в пригороде) отходила вскоре после одиннадцати.

О наших разговорах: Юта была полным-полна студией, своими и чужими успехами, отработкой разных па и фигур; тоже и грустными разными событиями этой несчастливой для искусства поры: преследованием Мейерхольда, с которым ее познакомили, и прочими мерзостями партийной интервенции за кулисы.

Но главная тема, переполнявшая закут, было наше будущее, наш Сезам, перед дверью которого мы почти уж стояли, готовые приказать: отворись! Сказать слогом попроще: вот-вот должен был состояться развод мой с женой, который задерживался из-за меркантильных препятствий; вот-вот, уже ранней осенью – переезд на новое место работы, с квартирой! По тому времени это был щедрый подарок судьбы: всего часа два с небольшим от Москвы, то есть, значит, можно было сохранить и московские лекции. Друзья, которых посвящал в свои планы, называли меня «везунчиком», а перед Ютой на курительном столике лежал вычерченный мною план нашей грядущей жилплощади – полторы комнаты с видом на озеро и всего одной только супружеской парой соседей.

– Я должна буду две… нет, целых три ночи ночевать здесь, у мамы, после своих репетиций, – говорила Юта, загибая три узеньких пальца на узенькую же ладонь. – А четыре дня – дома! – добавляла она беззвучно, и это «дома» получалось у нее так, что я бросался целовать ее руки.

С карандашом мы подолгу размещали на моем плане мебель, которой у нас не было, но которая непременно должна была быть, переставляли диван – огромный и непременно зеленый, вешали и перевеши вали картины.

– Я возьму папино панно, его можно, пожалуй, повесить вот в этом простенке, да, непременно – в этом! Должно выйти очень уютно! – говорила она, а я, глядя на нее, думал, что все на свете панно – ничто по сравнению с ней самой: так была она хороша!

Я предвидел почти, что в этом месте Ия не удержится от замечаний!

– Какая идиллия мещанского счастья! – говорит она, приподнимаясь на локтях. – Двое молодых, мыслящих людей убивают время на то, чтобы решить, куда поставить диван. Совершенно мне непонятно и отвратительно! Недавно, кстати, прочла стихи одной русской поэтессы о том же:

 
Люблю квартиры
Без барахла;
Где есть картины,
Но нет стола…
Где нет бокалов,
Но есть вино,
Посуды – мало,
Друзей – полно…[2]2
  Стихи Елены Матвеевой.


[Закрыть]

 

Дальше не помню, но очень верно, по-моему!

– Богема! На Западе она часто от избытка, не от лишений. А в современной России тяга к комфорту неслыханная. Вообще же это отрицание барахла у вас и у вашей поэтессы – российский полу интеллигентский анахронизм. За фырканьем на «мещанство» ничего ведь решительно нет, кроме позы, фразы и безобразного бытового продления в виде нечесаных волос, грязных ног и любви вповалку. Да, не гримасничайте! – ничего, кроме отсутствия эстетического вкуса и способности к положительному мышлению. Неужели же непонятно, что за вещным устройством жизни стоит сам человек – его привычки, традиции, воля, способности, и недаром Робинзон – вторая после Библии по распространенности книга…

– Простите, перебью… Я этот ваш монолог где-то у вас же читала, так что – оставим! Объясните лучше другое: «Она была хороша». Что значит у вас «хороша»? Красива?

– Я ведь уже говорил вам, что была похожа на вас. Насчет «хороша»: поэт Вяземский, друг Пушкина, писал о Наталье Николаевне, его жене: «Она была удивительно, разрушительно, опустошительно хороша». Ничего этого нельзя было сказать про Юту. Никакой разрушительности не было в ее существе, напротив, самое, я бы сказал, живительное лучилось тепло. Когда она смотрела на вас, вам казалось сперва, что происходит что-то значительное, торжественное, потом – что вам надо что-то угадать в этой мерцающей черноте ее глаз, наконец – что угадывать ничего не нужно, ни решать что-нибудь, а только продолжать находиться около нее, поблизости…

– Ладно, я буду продолжать! – говорит Ия.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю