Текст книги "Две строчки времени"
Автор книги: Леонид Ржевский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)
2
Перебирая снизку своих воспоминаний той поры, подгоняю ее к самому важному, о чем хочу рассказать.
Мы с Ютой – в том дальнем, еще не обжитом толпою закоулке парка культуры, который относился прежде к Нескучному саду. Забредают сюда только случайные пары и, разглядев занятую нами скамью, поворачивают обратно.
Это – редкий наш «долгий» вечер, и не сразу решили, где его провести.
По дороге сюда, в «Ударнике» – «Александр Невский», фильм-уступка большого таланта бедному вкусу диктатора. Какие-то кадры его снимались, я помнил, в Алабине, на 48-м километре по Брянской, подле военных лагерей, откуда брали статистов и куда ездил я отбывать командирские сборы. Мелкая речушка с рыжей водой становилась бурой и, как самоубийца, выплескивалась из своего русла, когда вваливалось в нее регочущее сермяжное средневековое воинство. На другом берегу – плацдарм-имитация каких-то сражений и вышки для режиссера и киносъемщиков.
У кассы – длинная очередь.
– Пойдем? – спрашиваю я.
– Лучше куда-нибудь, где тихо, – говорит Юта.
И вот мы здесь. Неухоженные, заросшие о краям пырьем и по верху ветками дорожки с уже позванивающим под ногами желтым листом. Потухающее небо. Первые сквозь деревья огни на Москве-реке, а пока разговариваем – и первые звезды; домой тронемся – в звездопад.
Я рассказываю Юте об открытии этого арка, в котором участвовал сам во главе
полудетской когорты, сколоченной для модной в то время коллективной декламации. Мы отгрохали тоже очень распространенное тогда: «Туда, где над площадью нож гильотины» – «Мятеж» Верхарна, и устроители, вместе с сестрой Ильича, осыпали нас похвалами…
Она восхитительно слушает, Юта, – драгоценное для авторов и рассказчиков качество!
С реки начинает тянуть сырым холодком, и я набрасываю ей на плечи свой пиджак. Она ласково отводит с себя мои бережно-жадные руки.
– Милый, поговорим о завтра! – просит она.
«Завтра» знаменательно тем, что я впервые пригласил Юту и ее родителей к себе за город. Завтра – мои именины, обнаруженные ею в святцах, – сам я о них позабыл. Должен состояться обед, который уже вчерне обсужден, но в подробностях, то есть что к чему, кто что ест и кому чего нельзя ни под каким видом, – в подробностях мы обсуждали его этим вечером без конца. Думаю, это обсуждение было приятно нам, грядущим молодоженам, а за свое умиление хозяйски сведенными бровями Юты я готов был вытерпеть самые ядовитые насмешки.
Обсуждалось и другое: еще два на именинном обеде гостя: скульптор Р. и доцент Саша – самые близкие мои в те годы друзья, о которых речь дальше.
В общем, тронулись мы уже затемно – в обрез, чтобы проводить мне Юту домой и поспеть на поезд.
Шли сквозь ночную Москву, чей воздух, огни на реке, чуть багровеющее над Кремлем небо я любил более всех других ее достояний.
Шли молча, и по молчанию Юты я видел, что «завтра» по-прежнему занимает ее. Может быть, думал я, ей сейчас, как и мне, непонятно, почему родители не разрешили ей приехать ко мне с утра – все приготовить получше, чтобы не нужно было заниматься этим моей квартирной хозяйке. Да, может быть, ей было чуть неловко за них – она несколько раз слегка прижималась щекой к моему плечу, и так восхитительно было это ласковое прикосновение, так чудесно белел в полутьме ее профиль рядом, что мне, как какому-то, не помню, бунинскому герою, хотелось от счастья закричать «ура!» и расцеловать ее накрепко, забыв о прохожих. Но я знал, что это ее испугает.
Об этом «испугает», вероятно, и думал, если вообще можно припомнить, о чем думал человек в один августовский вечер четверть века назад. О том, может быть, что некое особое, недидактическое целомудрие было у Юты в крови, что родиться ей нужно было бы задолго до октябрьской катастрофы, что в русской литературе она больше всего любила тургеневское «Дворянское гнездо» и гончаровский «Обрыв», а в западной – «Отверженные»…
Зубовская площадь. Девичье поле… Аллеи и площадки, почти доверху залитые потемками; где-то справа, тоже в потемках, безрукий Толстой, а напротив вдали сквозит меж деревьями рыже освещенный фонтан академии Фрунзе.
Пришли.
– Ты помнишь, когда отходит поезд?
– В одиннадцать.
– Остановка?
– Третья.
– И кто встретит вас на высокой платформе?
– Ты и твои два друга. До завтра, милый!..
3
Жил я в Переделкине.
Не в писательском поселке, как мог бы вообразить теперешний западный читатель, знакомый с Переделкиным по биографии Пастернака, но – просто снимал две комнаты в полуизбе-полудаче, торчащей довольно голо между железной дорогой и парком.
Этот старый парк с вытекшими прудами, владение некогда Колычевых-Бодэ, был мой давний знакомый. В конце двадцатых годов происходил там большого размаха пионерский праздник. Тысячи детей; вечером – плошки между деревьями, костры на прогалинах, песни и сладкий запах горелой хвои. При факелах же и плошках разыгрывали там мою пьеску в стихах. Первый мой опус, которого не переставал бы стыдиться, если бы думал, что где-нибудь мог еще сохраниться хотя бы один экземпляр…
К. северу за парком был большой, как озеро, рытый пруд, вилась мельчайшая речка Сетунь, а пройти с полчаса подальше – в лиловой дали перелесков золотел купол тогда еще не взорванного Храма Христа Спасителя.
Я любил эту дорогу и ее немудреный пейзаж: сквозистый осинник, горстями разбросанный за канавой и телеграфными столбами, суглинистые обрывы в сосенках и можжевельнике, по осени забрызганные рябиной. Пейзаж этот, перенесенный на полотно, иронически называют «яичницей с луком», но подлинный, осенний особенно, он хватает вас за сердце.
Кстати: рябина росла и у меня под окном; сейчас уже – вся в налившихся оранжево-красных лапках; стаи пичуг совершали на нее налеты, и хозяйка пугала их по утрам.
О хозяйке:
Я называл ее по отчеству: Ниловна, хоть ей было всего за тридцать, а она меня, тоже шутейно, звала Петровичем. Кажется, муж ее отбывал где-то, не слишком далеко, принудительные работы – она ездила к нему каждый месяц. Коренастенькая, вся – от икр до щек – в упругих округлостях, она была проворна и весела, проста и охоча посочувствовать.
Мне она казалась тогда образцом ладной российской бабы, еще не искаженной городом. Зная, что я разошелся с женой и находя, вероятно, мое одиночество слишком задумчивым, она как-то вечером, после «доброй ночи!», добавила, задерживаясь на пороге: «Не изводи себя слишком-то. Если уж больно тошно одному, я к себе пущу»…
Знаю, что сказали бы по этому поводу остряки и фрейдисты, но я слышал в ее голосе чисто материнские нотки, и она никогда после не выказала обиды, что не воспользовался ее добротой.
Именины мои и обед она приняла под свою бойкую руку, и к утру воскресенья (это был воскресный день – наше вчерашнее «завтра») все металлическое в избе чему полагалось блестеть, было надраено до сияния; выскобленный пол, проложенный половичками, гудел под ее сливочными круглыми пятками, как тимпан; стол посередке, на шесть кувертов, топырился скатертью, вышитой красными петухами; сдобный запах именинного пирога не выветривался никаким сквозняком.
Р. и Саша, конечно же, прибыли не с утра, как было условлено, а с тем же поездом, с которым должны были приехать Юта и ее старики, но с которым они не приехали.
Втроем мы пропустили еще две электрички, выплеснувшие полчища гостей и пикникующих.
Ни скульптор, ни Саша не знали Юту в лицо и забавно отгадывали ее в толпе, оглядываясь на меня для проверки.
Ее не было.
Часам к двум у обоих в глазах забродил такой откровенный голод, что я без труда уговорил их идти подкрепляться к Ниловне.
Я проводил их глазами: высокого и тощего Р., скупого на жесты, шагавшего размеренно по прямой, и Сашу, ему по плечо, оживленно размахивавшего руками. Теперь я ждал один.
Скорый.
Товарный.
Дачный – и опять никого! Следующие по расписанию шли уже вовсе редко. Я не помню теперь, сколько их подряд пропустил и до какой дошел безнадежности, но помню, что мучила меня не столько тревога (что могло там стрястись?), сколько горечь, что пропал такой обетованный день и что со мною нет Юты.
Поэтому, когда я вдруг увидел ее в разъявшейся двери, впритык приплывшей к высокой платформе, – радость запела во мне сразу сотнями голосов, рванув ей навстречу.
Но тут же и захолонуло!
Не было ни кровинки в близившемся ко мне лице с закушенной добела, как я с ужасом разглядел, нижней губкой. Не останавливаясь и без приветствия, она, обхватив мою руку чуть ниже плеча, стремила нас вдоль края платформы, к дальнему сходу вниз… Что-то случилось страшное. Что? Что??.. Она все убыстряла и убыстряла шаги, обгоняя попутных приехавших, желая, как я понимал, остаться скорее со мной без чужих глаз.
Приехавшие, спустившись с платформы, сворачивали через пути налево, в поселок. Мы завернули направо, на тропу к парку. за угол станционного здания.
И здесь, выпустив мою руку, она сказала:
– Арестовали моих… Ночью. Был обыск, и увезли. Господи! Я сойду с ума!..
Она отпустила прикушенную губку – и, словно откуда-то высвободившись, светлыми полуовалами залили слезы глаза.
Я никогда не видел Юту плачущей, и потому, вероятно, сверх живой боли и ужаса, передавшихся мне, так ошеломил меня контраст между спокойным и ласковым мерцанием этих глаз и судорогой, которая их сейчас искажала.
Я прижал ее к себе, слезы тепло и жутко капали на мои пальцы.
Может быть, теперь, уже задним числом, я приписываю себе тогдашнему разные отмеченности мыслей и чувств, но контраст тот, помню, ощущал я чудовищной слепотой и несправедливостью Неба, и эти слезы выжгли в моей душе шрамы на всю остальную жизнь – не забыть, не простить!..
Мы свернули на полпути к дому в парк; под огромной старухой елью кукурузная шелуха шишек, вверху – шорох прыжков, и белка швыряет в нас огрызками.
Глотая слезы, Юта рассказывает.
Опоздала она потому, что ездила к начальнику своего отца; долго ждала на лестнице, покуда проснется, но он не принял ее.
Про арест: было четверо. Двое – в форме, не отвечавшие ни на какие вопросы. Еще – хмурый домоуправленец и дворник Степан – эти подписывали протокол об изъятии: книги, кальки и чертежи в рулонах, письма. Прощанье у порога: дальше порога не разрешено… «Господи, не могу вспомнить! Что делать? Что?..»
Это «что делать?» тысячекратно безнадежнее прежнего, месяца четыре назад.
Она собралась тут же и возвращаться в Москву, но я воспротивился: Ниловна уложит ее на ночь у себя. Впрочем, ее самоё, я думаю, пугало одиночество дома.
Снова выбравшись на дорогу, увидели мы идущих навстречу Сашу и Р. По приметам походки (Р., выпив, двигался еще собраннее, Саша же, напротив, бойчей и сейчас приплясывал сбоку, как пристяжная) ясно было, что именинные тосты уже позади.
Опередив Юту на немного шагов, я рассказал обоим в двух словах, что случилось.
Запомнилось мне до сих пор, как посерел лицом Саша, услыхав про арест: жил он, мы знали, дрожа – был у него в Америке брат-эмигрант, довольно известный когда-то скрипач, и «органы» от времени до времени ему это припоминали. Что, интересно, мог бы он ощутить, если б предвидел, что через десятка два, приблизительно, лет я встречусь с его братом в Нью-Йорке и даже расскажу ему этот маленький эпизод… Но Саша об этом не узнал никогда и, хоть и утверждал обычно, что лучше всего пьется под хорошенькую собеседницу, сидел рядом с Ютой за ужином мрачный, с трудом выдавил из себя один несмешной анекдот, а потом, сославшись на какую-то неотложность, которой никто из нас не поверил, поднялся и уехал…
Перехватив в сенях Ниловну, я попросил ее устроить Юту в своей летней горнице.
– Не спите вместе-то? – удивилась она. Ну, дело ваше, хозяйское! Застелю для нее канапу…
Со скульптором просидели мы допоздна, и на последний поезд я пошел его провожать.
Была уж совсем осенняя ночь: кромешно темная, щедро политая холодной росой.
– Какие страшные дни для этой несчастной девочки! Несчастной и такой прелестной – хоть сейчас лепи! – говорил Р. на басовых нотах, которые как-то полумистически таяли в окружающих нас потемках. – С тех пор как отверг человек людоедство, нет, вероятно, на земле другого угла, кроме нашего, где бы так злодейски возродил его дьявол! И ведь исторические живодеры всех времен, вроде Чингисхана, Грозного или одержимых от гильотины, оставляли жертвам какую-то щелку надежд, прежде чем перекусить им горло, – ну там чье-то, может быть, слово в защиту, мольбу о помиловании, сострадание, наконец, со стороны. А тут ведь – совершенная и глухонемая безнадежность вокруг. Уволокли двух стариков ночью, втихую, и – куда торкнуться? Кому что-нибудь объяснить, у кого просить милосердия?..
Мы прозевали поворот к станции и шли потом прямиком, по кочкам, на накатывающийся грохот электрички, спотыкаясь и торопясь…
– Ах, мазурики! Нет на них укороту!.. – услышал я голос Ниловны, выйдя утром в сени умыться, и понял, что Юта ей обо всем рассказала, – может быть, и не спали обе всю ночь…
Мы были в Москве часам к двум, и я проводил Юту в ее студию.
У меня самого понедельник был трудным днем: вечером, после своих лекций, освобождался я поздно – только-только успеть заглянуть к ней до поезда.
Так и в этот раз – я почти бежал от метро.
Я нес Юте адрес того подлого окошечка на Кузнецком, куда она без всякого, конечно, успеха – могла обратиться за справкой. Единственное, что я мог узнать!
Не входя в дом, чтобы избежать коммунальных глаз, я постучал к ней в окно из сада. Она тотчас открыла – и я вздрогнул при виде ее вдруг обтянувшихся скул и глубоко запавших глазниц.
– Случилось еще что-нибудь? – спросил я.
– Да… – сказала она, помолчав, дрогнувшим голосом. – Да, случилось. Кто-то, представь себе, позвонил к нам в дирекцию насчет моих… насчет ареста. Уже сегодня! Уже! Меня вызывали Н. (она назвала имя известной балерины, их руководительницы) и наш парторг.. Они старались говорить мягко, даже ласково, но… Стипендию я во всяком случае больше не смогу получать.
– Бог с ней, со стипендией!
– И вероятно, я чувствую, я читала это у них на лицах, вероятно, мне придется уйти, меня исключат. О! – свела она вместе и заломила маленькие свои кисти, чего никогда прежде не видал у нее. Ночью сегодня, у твоей Ниловны, мне снилось все время, что меня кладут в гроб и уже заколачивают гвоздями крышку Я кричу, кричу… Сейчас у меня тоже чувство, что должна буду вот-вот лечь в гроб. Я почти готова. Все, все отнято..
– В гроб нам ложиться некогда! Кто будет тогда выручать наших старичков? Нет, я как раз вот принес тебе…
Мы пообсуждали немножко эти пустые, но, вероятно, единственные к месту слова и, разумеется, адрес. Затем у угла дома раздались шорохи – кто-то из коммунальных проверял, вероятно, нашу мизансцену и разговор.
– Между прочим, когда ты умывалась, Ниловна велела мне обязательно привезти тебя ночевать.
– Нет, милый, я хочу совсем рано за справкой, с самого утра…
4
В поезде я перебрал все случившееся за день и прежде всего – то, что утаил от Юты, чтобы не добавлять к ее смятению еще одной тревоги.
Это произошло на сегодняшней моей лекции.
Я уже упоминал раньше, что читал в Сокольниках курс западной литературы. Читал группе спецстенографисток, про которых знал, что половина была связана с самыми тайными канцеляриями и персонами засекреченным контрактом или иными, более деликатными, связями.
Теперь могу признаться, что на лекциях этих частенько грыз меня страх: не успев иной раз «выговорить» их заранее, боялся у себя формулировок, позволяющих кривотолк, неучтенного вовремя зигзага «сверху» (как учтешь его загодя?) или, наконец, просто случайной какой-нибудь оговорки – ведь каждое «гм» запечатлена лось специальными их каракулями, как теперь на магнитофонную ленту. Одна неприятность уже случилась как-то у меня на Шекспире. «Трагедия Отелло не в том, что он задушил Дездемону, но в том, что ей не поверил», – сказал я и заключил далее, что писатели, которых занимают одни внешние планы, никогда не создадут ничего подлинного. Заключение справедливо сочли намеком на социалистический реализм, и меня вызывал к себе декан.
Сегодня говорил я о романтизме Гюго, в частности, – о его «Отверженных», любимом романе Юты, и сомневался: упоминать или нет о том, что Достоевский считал Жана Вальжана «одним из прекрасных лиц христианской литературы». Достоевский очень был не в фаворе, я его отменил – речь потекла свободнее; мешал ей подспудно только один посторонний вопрос, с которого, собственно, мне и нужно бы начать все рассказывать, но – отвлекся, прошу простить!
Дело в том, что в этой моей аудитории непременно должна была находиться свояченица того, с лицом Павла Первого, следователя, который, на нее как раз и сославшись, так великодушно отпустил меня с Лубянки, сказав на прощанье: «Пока!»
– Кто – она?
В нашем с Ютой несчастье маячила передо мною сейчас ее предположительная доброжелательность – надежда хватающихся за соломинку.
Которые из пятидесяти пар глаз – ее?
Как почти каждый лектор, в россыпи глаз перед собой я отбирал те, с которыми складывался лучший контакт. Эти глаза помещались обычно в самых первых рядах, были пристальны, и возникало в них, зримо для вас, словно бы эхо ваших слов – то сосредоточенность, то сочувствие, то искорки смеха, и струилось тепло. Они, эти глаза, не откатывались со звонком в сторону, но задерживались на вас и тогда, когда вы совали уже в портфель свои конспекты и выписки.
Две пары их выделил я сегодня; обеим владелицам их было, может быть, лет под тридцать, обе были миловидны, неотрывно внимательны, но – разных рефлексов: темному и. быстрому взгляду одной сопутствовала и живейшая мимика, а то и жест, вплоть до попытки поаплодировать; у другой же взор был сероглазый, спокойный, длинные серьги тихо свисали к шее, и улыбка была тоже тихая.
Кончив лекцию, я мысленно избрал свояченицей первую, что поживей, и даже задумался, не заговорить ли с ней самому, но подошла ко мне та, что в серьгах:
– Кой-чего я недопонимаю, – можно спросить у вас?
А когда объяснил – проводила меня к раздевалке, где у вешалок было уже пусто.
– Вадим, мой свояк, – сказала она покраснев, – тот, что с вами тогда беседовал в управлении, помните? Велел передать: завтра, наверно, получите вызов. Так, чтобы не тревожились – это формальность. А меня зовут Катя. Пока!
«Не тревожиться» по поводу вызова!
Один современный философ утверждает, что тревога – самая распространенная из человеческих эмоций и самая сильная. Тридцатые советские годы при этом он не переживал.
Тревогу я одолел с помощью сонной таблетки.
А вызов действительно вручил мне под расписку местный милиционер, молодой и усердный, с глупо значительным выражением лица – словно выскочивший из романа Николая Островского.
Вызов был не в главное расположение «органов», но в районное – то самое, где я побывал весной.
Тот же самый усатый канцелярист в милицейской форме провел меня, на этот раз почти не заставив ждать, к представительному уполномоченному с гвардейской ряшкой.
– Ба, старый знакомый! – откинулся он за столом, хрустнув ремнями. – Прошу! Как же, помню ваш казус. Один молодой милицейский донкихот чуть не пострадал за него. Но сейчас мы к вам ничего не имеем, только, как говорится, попутно, пару вопросов. Минутку! Возьму блокнот… Это – насчет семьи (он назвал фамилию). Давно знаете? Меньше года? И эту очаровательную, как говорят, особу, из-за которой тогда… ну, не важно! Как о ней записать? Невеста? Извините, не могу – в моей справке насчет вас значится: женат, у женатых же, как известно, невест не бывает, мы не в Турции. Что? Ага, понимаю, но все равно запишу: знакомая. Так. О прошлом ее батюшки знаете что-нибудь?
Он уже дважды назвал фамилию, причем так, что у меня возникла почти уверенность, что она ему издавна знакома; и – тревога: нерусская эта фамилия была когда-то трехчленна; два последних звена были после Октября изъяты из употребления и вместе с родословной утаены тщательно. Я знал все это слишком хорошо и сейчас боялся, что он насчет этого спросит. Но он задал еще несколько фискальных вопросов, вроде: не велись ли при встречах разговоры политического характера? – и захлопнул блокнот.
– Все! – кивнул он мне. – Вы не собираетесь ведь уезжать в ближайшее время из Москвы? Нет, конечно, я так и думал. Старшина в той комнате даст вам подписать одну бумажку.
Усатый в той комнате взял с меня подписку о невыезде.
В мемуары мои входят страшные главы моей жизни: война, плен, смертельная – как приговорили было врачи – болезнь.
Но несчастнее осени, о которой пишу, всего полутора только осенних месяцев того года, ничего не могу припомнить. Мне и Юте представлялось тогда, что все хляби злодейства и ненависти, накопленные людьми за века, низверглись и осыпаются на наши головы.
Ее исключили из студии уже через несколько дней после ласкового разговора. Это был не разовый только удар, крах надежд, начатого взлета, но – нечто отнятое навсегда у души, пустота, которую я читал у нее в глазах и слышал в ее голосе.
«Идет следствие», «идет следствие», «идет следствие»… – отвечали ей неизменно в проклятую форточку на Кузнецком.
Она стеснялась брать деньги на жизнь у меня, но ни одно учреждение с анкетным хозяйством не приняло бы ее теперь на работу; временно я устроил ее к знакомой одной библиотекарше – разбирать вымороченные после чьей-то смерти книги.
Но, может быть, тяжелее всего и враждебней была для нее пустыня коммунальной квартиры. «Мама с соседями была хороша, ухаживала, если кто заболеет. А сейчас все почти отворачиваются при встрече. Один только Степан мил по-прежнему»…
Степана, дворника, бывшего понятым при обыске, Юта однажды летом посылала ко мне с какой-то книгой. Он застрял у меня тогда до вечера: Ниловна принесла графинчик водки, – и мы с тех пор хорошо понимали друг друга. Пьяница он был горький и тянул ежедневно без всяких постов.
Я не застал как-то Юту с поезда утром и уже выходил из сада, когда распахнулось окно, и Степан поманил войти. Марья, жена его, впуская меня, в сердцах махнула на него рукой и ушла.
Какое-то время понадобилось – убедить его, что я не пью по утрам. Все-таки, упрямо налив мне на донышко, он наполнил свою стопку доверху и начал шепеляво, потому что вставные верхние зубы носил всегда в грудном кармане завернутыми в тряпочку:
– За Юту и ее папку с мамкой… Подняли! Хотел еще сказать: забрал бы ты девку отсюда, – не сделала бы чего над собой. Я уж приказал своей Машке приглядывать… Главное дело – одна, а людишки у нас – не дай Бог! Доверительно скажу: хотят ее переселять, подписали уже коллективное насчет комнаты, мало что не передрались, кому занимать. А ей – шесть квадратных, вроде чулана, старуха там недавно у нас померла…
Когда я, отбившись от выпивки, уходил, он остановил меня на пороге, дыша в лицо таким пропитым дыханием, что я задержи вал свое:
– Слушай еще: тоже и наперед заходи реже в дом-то, не скажи уж – затемно! Учти: бабье у нас распроклятое, враз сочинят заявление, припишут ей аморалку… А управдом наш, скажу тебе, такой землемер – подушку у тебя из-под головы отмежует! Дрянь народ…