Текст книги "Две строчки времени"
Автор книги: Леонид Ржевский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 10 страниц)
3
Он сообщил.
И так начались в эту весну, очень мокрую и продувную, наши с ним вечера.
Я никогда не предполагал, что моя история его так захватит! Сам я не находил в себе мужества верить в «Экспедицию ПСД» (Поиски Скандинавской Девушки) – как назвал это Сэм; как-то не представлял себе зримо успеха (спасание все-таки было непрошеным), ходил с ним всюду, полуприкидываясь, что разделяю его надежды, но погасить в себе скрытое, почти мучительное ожидание «сигнала» не мог, и в часы вечернего одиночества – избавиться от нелепого прислушивания к шорохам и шагам, которым неоткуда было взяться!
– Она превосходно сложена, вы говорите? – спрашивает Сэм, пыхтя трубкой. – Значит, надо пошнырять по всем зрелищам с гёрлс, где только есть!
И мы сидим в городском мюзик-холле, разглядывая в бинокли розовоногий на авансцене всплеск в перемежающихся цветных заревах; или из полутрущобного партера тщимся рассмотреть на затемненной сцене лица клубящихся на ковре голышей.
– Интересно, хоть и маловато шансов! – звонит он однажды, когда я уже собираюсь спать. – Есть убежище, называется «Веселые Евы». Там две раздеваются, и одна по описанию здорово близка к СД. Приятель мне говорил; я показал ему свой набросок – он так и вскинулся. Буду ждать вас у Главного вокзала в одиннадцать. Надо проверить!
«Надо проверить» – и, значит, бесполезно возражать.
Темные, под мореный дуб, стены и на них розовые в рамках Евы самых различных размеров и поз.
На квадратной посреди зальца эстраде под лучистыми софитами с потолка – золотистая, как подсолнечник, Ева живая.
– Я уже узнал, сейчас ее сменит наша! – говорит Сэм и заказывает себе виски.
Откуда-то из-за угла ревет антимузыка. Ева приседает и складывается, гнет мостик, свинчивается и развинчивается, сверкая блестяшкой, приткнувшей пупок, лоснясь кожей, льняным каскадом волос, а когда выпрямляется, застывая, чья-то восторженная рука сует под ее узкую ступню свернутую трубочкой пятерку.
– А ведь очаровательна, а? – кивает мне Сэм, поймав взор в нашу сторону, и высоко поднимает стакан, а с эстрады делают ему ручкой. – Эту дуру природа слепила как свой шедевр. И не такой ли вот красоте поэты приписывали выражение вечности?
Я забыл сказать, что после пятого при мерно виски Сэма всегда кренит на цитаты, которыми он перенабит. Так и сейчас:
В ее прельстительности скрыта,
Быть может, соль пучины той,
Откуда, древле, Афродита
Всплыла прекрасной и нагой…
– читает он.
– Ваше? – спрашиваю я.
– Из Теофиля Готье. Перевел Брюсов. Но – смотрите, смотрите!
Он хватает меня за руку, и я вижу, что мы прохлопали смену; на подиуме – Ева вторая, много первой мельче и с синеватой гривкой до плеч. Она стоит к нам спиной, а когда поворачивается, спуская хитон, мы видим подростковое, едва налившееся округлостями смуглое тело и такой лубочной выделки личико с чуть вывернутыми губками и тупым носиком, что Сэм отпускает мою руку, даже не пытаясь, как обычно, проверить на мне свое впечатление.
– Не вышло! – вздыхает он и огорченно дохлебывает стакан.
– Пошли домой?
– Я закажу еще виски, если вы не имеете ничего против… – говорит он, подзывая подавальщицу.
Я имею против, потому что, «перебрав» к концу вечера, он впадает иной раз в некую вселенскую скорбь, а то и в ярость. Но новый стакан уже перед ним, и, потягивая через соломинку, он исподлобья недоброжелательно следит за мельканиями на эстраде.
Ева вторая повторяет все фокусы первой, подробно перечисленные, вероятно, в контракте, – выходят они у нее, пожалуй, непринужденнее и моложавее, но с тем похотливым профессиональным смаком, который так нравится посетителям этих мест.
Не спуская с нее глаз и все темнея лицом, Сэм цедит сквозь зубы:
– А это вот та профанация красоты, которую никогда не могу простить шлюхам Помните, у Елагина:
Картины кострами сложите
И небо забейте доской!
Не надо уже Афродите
Рождаться из пены морской,
Не всплыть ей со дна мифологий,
И пена ее не родит.
Тут девка закинула ноги,
Тут кончился век афродит…
Я доволен, что он ограничивается цитатами, и увожу его наконец из «Веселых Ев».
И еще вечер, о котором надо рассказать, потому что был выразительнее прочих в наших выслеживаниях и даже всполошил нас – правда, ненадолго – кое-какими чаяниями.
– Мы на следу! на следу! на следу! – кричит в трубку Сэм голосом ловчего, обложившего в пуще красного зверя, – Сейчас иду к вам и все доложу. Сенсация!
Пожалуй, и сенсация: некая актриса из Скандинавии («Не наша, не наша! натуральная блондинка с гитарой!» – обрывает сам себя Сэм) жила будто бы с Ней в одном из местных опустившихся отельчиков, откуда потом Ия исчезла.
– Она не знает куда, но нужно ее допросить, тоже и адрес отеля… Она будет сегодня в здешнем молодежном притоне – их тут несколько вокруг, я называю их ложами. Это зовется у меня ЛИН – Ложа Интеллигентных Наркоманов. Есть и ЛИЛ – лесбиянки, туда мы, само со бой, не вхожи; и ЛИП – туда нам тоже без надобности… А в ЛИН – моя приятельница, она мне про эту, с гитарой, и поведала. Сейчас и двинем. Только вам бы маленько замаскироваться – ну кто теперь ходит с такими высокими висками, в манжетах и галстуках! Экий снобизм!
Сам Сэм такого рода снобизмом не страдал – бриться забывал неделями, под пиджаком носил вечный с воротом-черепахой свитер и вообще слабо обновлял гардероб.
– Ступайте лучше один! – сказал я.
Вы же сами как-то просились поглядеть, вот вам случай! Есть у вас плащик пообтрепаннее? Поменяемся – возьмите мой! Потом – темные очки и шарф круто на шею. Выдам вас там за кинорежиссера, который разыскивает одну удравшую от него натуру, – будут заинтригованы!
Швейцар внизу прищурился подозрительно, распахивая перед двумя пропойцами стеклянную дверь.
Было воскресенье, и – одна из тех самодеятельных на открытом воздухе выставок, о которых я выше упоминал.
Уже смеркалось, и картины снимались со стендов и укладывались в автобагажники.
Сэм шел мимо них по тротуару, как меценат-церемониймейстер, зная, казалось, всех и каждого и каждого же одаряя приятностью на ходу. «Вы создаете школу, да, школу, мой дорогой!» – застопоривал он перед картиной, представляющей ночь с помощью кобальтовых проволочек, расходящихся лучами от медной бляшки-луны. «Очаровательные песики! – кидает он уже по-русски даме с тремя подбородками и дюжиной разноцветных в рамочках пуделей. – Вот-вот залают!..»
Ему улыбались в ответ благодарно и радостно, и я думал о том, что вот не умерло еще в людях некое необозначаемое словом тепло, которое позволяет им привечать и ценить Сэма, не стяжавшего себе ни славы, ни состояния, но просто – доброжелательного собрата их по искусству и судью.
В районе Зеленой Деревни улицы начинали уже петлять и перехлестываться, как московские переулки, и было почти темно.
– Ночами тут не совсем безопасно, но меня местная шпана знает и считает своим, – сказал Сэм и вдруг остановился сходу перед совсем незаметной на первый взгляд, прорезанной в крытой подворотне калиткой. – Здесь!
Мы пролезли в нее чуть не боком и по тесному сводчатому проходу – в квадратный каменный дворик со слепыми по бокам стенами, а спереди – зрячей, о двух этажах, с узкими и глубокими, похожими на бойницы окнами.
Сооружение было взбалмошной архитектурной выдумки и сильно тронутое временем. Деревянная лестница на второй этаж пошатывалась и скрипела.
На площадке у двери сидел в углу парень в ковбойке (сторожевое, может быть, охранение) с журналом в руке. Он привстал вопросительно, но, узнав Сэма, снова опустился читать.
Интерьер, когда входим, так пестр, что не вдруг разобрать, что к чему.
Слева, за во всю стену аркой, куда завел меня Сэм, – садовый, с пестрыми клиньями зонтик, опрокинутый ко входу куполом; из-под него – две дюжих ступни с землистыми пятками и четыре мелких, посветлей. Рядом на скамьях груды разной одежды; то же и в том углу, куда вдавился я сам.
Главное поголовье – в зальце с камином. Этот камин с низким перебегающим пламенем, на котором что-то шипит, и фигуркой в красной пижаме, над ним нагнувшейся, вероятно, – хозяйкой, первым кидается нам в глаза. Потом – джинсы и волосатые головы слева и справа, вдоль стен по ковру, на подушках или полуповисши, в медитациях или дреме. Пахнет жаревом. Воздух плотен и сиз.
Ближе к середке зальца – группка чуть поживей: две бороды и между ними качалка; в ней – палевый стог волос, плосковатый фас с большими, небесной синьки, глазами и голый мощно выбухший бюст необыкновенной розовости. На вскинутых коленках – гитара. Бородачи отхлебывают из стаканов и поочередно подталкивают качалку, тогда из нее – смешок и ленивые переборы струн.
Все это, конечно, рассмотрелось уже со второго огляда, а сперва подошла к нам в красной пижаме хозяйка, сказала «Хай!» и беспокойно заоборачивалась, куда нас пристроить. «Виски? Джин?» – спросила она.
– Ничего, дорогая! Нам бы эту варяжскую гостью для разговора.
– Вон там! – кивнула она на качалку. – Вряд ли только получится: втроем вытянули они уже чуть не полгаллона!
Она хочет еще что-то добавить, но тут раздается со стороны камина свист – сигнал, вероятно, что подгорают сосиски, – и она бросается их перевертывать « выбирать.
Сэм помогает ей, держа миску.
– Ну, попытаюсь! – говорит он потом. – Экий лососевый у этой девки цвет титек!
Мне не слышно их разговора из угла, в котором стою, но восстанавливаю его догадкой, по жестам и мимике.
Сэм не сразу находит позицию для своего интервью – с какой стороны зайти? качалка под тычками бородачей скрипит и подскакивает. Подумав, он садится на пол с фронта, придержав рукою качание, и небесной синевы глаза с недоумением разглядывают его в упор.
Его вступление не берусь передать; он, видимо, называет и меня, потому что синька всплескивает и в мою сторону и, ничего не увидя, уставляется снова на него.
– Ия? Отроду не слыхала такого имени!
– Но, говорили мне, вы нею жили в одном отеле.
– Стоп! Она девушка? Значит, я жила с кем-нибудь другим. Вы, может быть, пастор?
– Нет, я художник. Я имею в виду: жили в одном и том же отеле.
– О, ва! Я жила не в одном и том же отеле, а в очень многих!
– Послушайте: эта девушка – ваша землячка. И нам совершенно необходимо ее найти.
– Зачем? Откусить, может, ей голову, как русалочке в К.? Вы не из полиции?
Следует убедительная, как я предполагаю, тирада Сэма, снова взгляд в мою сторону и – всплеск в ладоши:
– Стоп! Верно! Кто-то говорил со мной на моем языке. Вы правы: это было в отеле.
– В каком?
– О, ва! Неужели я помню название всех отелей, где ночевала! Впрочем, постойте! Может быть, вот…
Она скандирует, припоминая какое-то слово, и, вижу, Сэм довольно потирает руки.
– Мерси! – говорит он, поднимаясь.
– Первый раз слышу от американца «мерси»! О Франция!.. – Она тянет к себе за гриф гитару, подбрасывая декой одну тяжелую грудь, и запевает хрипловато, но не без приятности. Оба бородатых, встрепенувшись, вторят довольно складно.
Сэм подскажет мне позже слова, которых я сразу не разобрал:
В совсем свободном переводе
Мы любим друг друга, и жить нам не лень.
Мы живем и любим друг друга.
Но что это – жизнь? что – любовь? что – день?
Узнать – у нас нет досуга!..
Пенье вызывает шевеление по углам; кое-кто поднимается, садясь по-турецки. Хозяйка раздает надетые на зубочистки половинки сосисок.
– Сматываемся! – говорит Сэм. До самой калитки провожает нас уже несколькими голосами:
Et nous ne savons pas ce que cґest la vie….
– Я недаром назвал эту ложу интеллигентной, – говорит Сэм, – по-французски поют! Ну – что, я был прав? На следу! На следу! Завтра двинем в этот отель – и все, может быть, выяснится!..
4
Но завтра принесло фиаско решительное.
Началось, собственно, уже с самого обличья этого доходяги-отеля, где былых дней позолота пряталась под почти неправдоподобной замызганностью убранства и стен, и с покерной физиономии хозяйки, которая только что не кликнула двух торчавших неподалеку верзил с мордами отставных боксеров, чтобы нас выкинуть.
Она, видимо, несмотря на сотворенную Сэмом легенду, приняла нас за сыщиков. Главное же – и это было самое удручающее! – она, конечно, знала то, что нам было нужно, но не благоволила сказать.
«Думаете, что обо всех девках, которые у меня ночевали, я стану сообщать вам подноготную?» – заключила она, и двое верзил сделали в нашу сторону шаг.
– Вместо «girls» она употребила «sluts» – мерзкое в этом контексте слово.
Я назвал выше нашу неудачу решительной, подразумевая, главным образом, Сэма, который после этого отеля вдруг потерял ко всей истории интерес и так «перебрал» – вечером у себя дома, что лыка не вязал в телефонную трубку, когда я хотел с ним кое-что обсудить…
А как обстояло дело со мною самим?
В апреле пришло строгое напоминание от издателя – не задержать манускрипта!
И начались поиски конца, о которых я уже упоминал. Конца, который замкнул бы литературную историю об Ии.
Я находил их десятки, концов, занимательных, подкованных психологией или про сто эффектных, – и отвергал: все от препирались с концом подлинным, которого не существовало, но который мерещился мне так тревожно, что когда на какие-то фантастические минуты, казалось мне, я его находил, это едва не стоило мне инфаркта
Не веря в нашу с Сэмом экспедицию, я все еще ловил себя на том, что в любо»многолюдье – в театре или кино, в уличном спертом потоке, в подземке либо в автобусе – шарю глазами по лицам с нелепым, давно уж почти бездыханным упованием: а вдруг!
Это было в мою первую в апреле вылазку за город, где засиделся, и навстречу закату ползли уже сумерки, когда ехал домой. Почему-то хотелось вернуться еще без больших огней, и я гнал машину быстрей дозволенного.
Может быть, от этого вдруг не то что вспомнил, но почти увидел рядом с собой Ию – как когда-то она мчала меня вдоль скандинавского лукоморья, выжимая из своего красного «фольксвагена» почти невозможную скорость, и говорила, вздрагивая побелевшими от возбуждения ноздрями: «Обожаю этот звук, когда встречаются на лету две машины, – сплющенный, острый, как бритва: хип!.. хип!.. хип!.. Чудо как хорошо!»
Дороги – поэзия Америки. Моя, в разлете ее и стремительности, то и дело ныряет под горбатые гранитные виадуки; с боков плакуче нависают на нее тополя, на сквозистых грудях которых еще только угадываются почки; известково белеют обочины, обсыпанные мигающими, как ресницы, столбиками, за которыми – уже неразличимая пустоглазость вечера.
Когда миганье их сливается в сплошной росчерк, я снимаю с газа ногу, и тут случается то, о чем хочу рассказать.
Открытый, цвета сливочного мороженого «мустанг» вывертывается вдруг сбоку, метрах в двухстах от меня, рулит на обгонный путь и несется, ловя лаковыми боковушками пунцовые кляксы заката и на глазах уменьшаясь.
За рулем – потрясающе мелькнувший профиль, знакомый постав головы, черные разлетающиеся над узкими плечами пряди.
Ия?..
Сердца, мое и сто двадцать – мотора, разом откликаются на это видение, и для них перестает существовать что-либо другое на свете, кроме этих плещущихся по ветру волос и уносящегося прочь сливочного пятна, взблескивающего на рессорных подскоках.
Я без труда обхожу три идущие между нами машины. Несколько встречных рассекают воздух, как сабельный клинок:
Хип!
Хип!..
До сих пор вижу перед глазами беззубо-панический рот старика верхом на автограблях, напоминающих краба, – я не задеваю его, конечно, но воткнутый у него за сиденьем красный флажок срывает воздушным рывком.
«Мустанг», заметив погоню, набирает скорость, но – все равно! Лаковые блики становятся ближе; мы заглатываем расстояние, как акула наживку.
Ия?..
Мне кажется, я вижу памятный, назубок вытверженный поворот шеи и плеч, чудится упрямо вскидывающийся подбородок… Мы идем теперь на швырок мяча друг от друга. Еще минута – и будем рядом, или наше сто двадцать одно сердце брызнет на воздух…
И вдруг – желтая секущая предупредительных тумб и мигалок: одна колея! Огромный ремонтный грузовик вываливается откуда-то слева и – прощай, видимость!
Ползу за ним в сизой поземке грейдерной пыли и неожиданно окунаюсь в черноту.
Туннель!
Два красных зрачка с широкой переносицей подпрыгивают передо мной на проложенных поперек швах; пахнет стынущим варом.
Проклятый грузовик наконец жмется в сторону, и вдали открывается синевато-серое устье, похожее на бутылочное горлышко.
А когда из него вытекаю – дорога впереди, уже до краев налитая потемками, пуста!
Я включаю малые огни и еду теперь медленнее разрешенного. Вместе с внезапной усталостью так же внезапно приходит очевидность самообмана, и я говорю про себя любимым присловьем Ии:
– Экая чепуха!..
А дома припоминаю из наших полдней на пляже – разговоры с горячим подтекстом, темы, колючие, как ежи. И добавляю в манускрипт то, что вспомнилось.
Например, такое об Ии:
Я приучил себя к ее голому виду, но все же от иных пластических конфигураций на фоне солнышка и песка отводил глаза в сторону. Иногда и с присказкой.
– Вы Карамазов! – огрызалась она.
– Что, интересно, понимаете вы под карамазовщиной?
– То же, что и вы. Вот хотя бы: кто-то утверждает в романе, что Карамазовы не могут смотреть на женские ножки без судорог. Вы, кажется, тоже.
– Смотрю я беспокойно на ваши? Кстати сказать: несмотря на нигилизм, вы очень их холите.
Она садится на скамеечку под зонтом, вытянув ноги так, что ступни с карминными ногтями почти упираются в мою грудь.
– У каждого свои слабости, – говорит она, – есть у вас пилочка для ногтей? Два обломились. Если бы это не было нарушением конвенции, попросила бы вас подпилить, но теперь прошу только пилку.
И после педикюра:
– Беру назад насчет Карамазовых. Но хотите признаюсь вам: чувствую иногда и в себе что-то инфернальное, по Достоевскому. Например, вдруг накатывает: хотела бы видеть вас изнывающим на этом вот месте от запоздалого желания мной обладать, а мне будто это доставило бы удовольствие!
– Почему «запоздалого» желания? Биологически от меня может еще родиться дочь, а если проживу еще девятнадцать лет, то и вырасти в такое же чудовище, что и вы…
– Гм…
– Нехорошо попрекать людей старостью, это у вашей властократии настоящий расизм!
– То есть – как?
– То есть так, что если расизмом мы называем шельмование по случайному признаку – цвету кожи, например, или национальной принадлежности, то дискриминация по признаку возраста – расизм тоже. Вы пренебрегаете богатством опыта, зрелостью разума и таланта, несмотря на примеры: Микеланджело, Леонардо да Винчи, Рассел, Шоу, Лев Толстой, Бунин – легион гениальных старцев! Пренебрегаете только на основании чернильной пометки в паспорте.
– Неправда! На основании того, что созрело новое поколение, которому вы должны уступить дорогу.
– Не всегда, не во всем…
– Когда осуществится наша революция, вы ахнете, какого потолка достигнем мы, молодежь! На какое высокое небо взлетим!
– Есть у меня одна приятельница, знаток богословия, – говорю я, подразумевая Моб, – она сказала бы вам, что это у вас главный бесовский соблазн: самовозвеличение и гордыня. И насчет взлета: в Риме когда-то апостол Петр обличил волхва Симона, когда тот при помощи бесов поднялся на воздух. Помолился апостол, и Симон – на землю кувырком. – Экая чепуха!.. – бормочет она.
5
И был вечер. Обреченный, как называю я вечера, когда у вас где-то между левым предплечьем и так называемой подложечкой гнездится ощущение подстерегающего неблагополучия, когда не следует садиться по крупной в покер, даже и вообще выходить из дому, а дома не надо браться писать рассказы или просто письма знакомым, потому что все написанное в такой вечер выходит из рук вон плохо.
Была вдобавок и апрельская мокропогодица: дождь без роздыху и ветер, забивающий вам в лицо мокрые гвоздики и наезжающий на ваш шаг, как танк.
И всем этим я пренебрег ради одной совсем, может быть, и ненужной справки в публичной библиотеке – несколько всего строк!
На Бродвее ветер дул, как всегда, вперехлест; в полупотемках подле мусорных тумб шевелили лохмотьями скелеты порванных зонтиков, и было пусто.
А на возвратном пути, когда выбрался из метро, снова так забило навстречу, что задержался передохнуть и вытереть с очков брызги – у одного современного памятника искусства, всегда вызывавшего во мне недоумение.
Он представлял собою гигантский чугунный куб, поставленный на одну из своих восьми пяток, так что казалось: толкни пальцем – и упадет.
Опричь этого беспокойства, убивающего, по-моему, пластическую гармонию, куб другого впечатления не производил. Мне казалось всегда, что здесь творческая на ходка подменена фокусом, как, скажем, в некоторых архитектурных выдумках Корбюзье, опирающего иногда огромное много этажье на тщедушные четырехгранные под порки: беспокойно, режет ребрами глаз напоминает протезы…
Я так задумался над этими, ни к чем) отвлеченностями, вызывающими лишь ус мешку у современных трубадуров модерного искусства, что и не слыхал в шуме дождя за спиною шагов, а только – легкое прикосновение и слова:
– «Can you spare a dime, mister?[7]7
Не пожалейте гривенничка, господин!
[Закрыть]
«Spare a dime» – здешняя просьба подаянии. Но – голос! голос!.. Господи!
И еще раз, когда обернулся: «Господи! Не может этого быть!»
Или – может?.. – черный, в струйках и капельках, дождевик; протянутая ко мне маленькая молящая кисть; бледный с темной прядкой волос краешек щеки в щели капюшона, тотчас скользнувшей в сторону.
И так рванулось, застряв где-то у горла, сердце, что ни вздохнуть, ни выговорить ничего; .только сама собой сунулась в карман рука, холодные ноготки почти царапнули мою ладонь, перенимая долларовую бумажку, и – ширк! как смело ветром.
Когда, глотнув воздуха, шагнул вслед – грязно-серый амбар-грузовик катился впритык к тротуару, а миновал – была за ним темень и пустота. Никого! Рыже косил под фонарем напротив дождь.
Прислонясь к мокрому столбу с каким-то дорожным сигналом, я ждал, покуда сердце, подрагивая, возвращалось на место и отпускала в предплечье боль. Желток фонаря. плющился у меня под ногами в черной пляшущей луже.
– Господи! – повторял я снова. – Что же это было? Что?.. Неужели не суждено мне дознаться обо всем до конца?
Или это и был – конец?..