355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Ржевский » Две строчки времени » Текст книги (страница 2)
Две строчки времени
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 15:45

Текст книги "Две строчки времени"


Автор книги: Леонид Ржевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)

4

Она позвонила мне домой дней через пять, поутру: три дня и три ночи, по ее словам, трудилась над переводом какого-то русского туристского проспекта. Кое-что в тексте ей было неясно.

– Я бы заехала к вам после работы. На пляж. Если будете там.

– Буду.

– За помощь приглашаю вас в воскресенье поужинать. В «Три короля» – это мой любимый «инн», и там здорово кормят. И джаз… Что? Иначе не состоится. Это – вы знаете по-латыни? – conditio sine qua non.

Знаю ли я по-латыни? Экая маленькая наглость!

– Ну, если sine qua non, – я согласен!

С переводом на этот раз провозились долго. Смущали ее, оказывается, архаизмы в описании церковной архитектуры и утвари, пропущенные советскими составителями словарей ради «религия – опиум для народа» и из перестраховки.

Не состоялось и купанье, – но спорилось на фоне сумерек хорошо.

Началось – с волос, которые она обрезала почти «под горшок», напоминая теперь благочестивого отрока русских лубочных картинок.

Я сказал ей об этом.

– Моему теперешнему другу нравится эта прическа, – объяснила она. – К концу сезона, верно, переменю.

– Друга или прическу?

– И то, и другое. Смелее, смелей! Вижу в ваших глазах всю иронию предков, и – «какой это по счету друг в моей жизни?»

– Допустим.

– Который по счету? – повторила она и, наморщив переносицу, стала загибать один за другим пальцы на узенькую ладонь. Заполнив одну, загнула было на другую два огненно выкрашенных ногтя – и один разогнула опять.

– Шестой! – объявила она.

– Сколько же это обещает в перспективе? Лет этак к сорока?

– Нисколько, потому что так долго я жить не хочу.

– Что за вздор!

– Совсем не вздор! Жизнь кончается вместе с молодостью – и вам нечего больше делать. Это – как в театре, когда опустится в последний раз занавес. Вы же тогда уходите? Ваше поколение, я знаю, имеет расписание тоже и на пору вставных челюстей и богаделен. У меня такого расписания нет. Все!..

Мой монолог о жизни для старых и малых и, с особым нажимом, – о единственности выбора «спутника», о двоих, взаимно ищущих и «угадывающих» друг друга, вряд ли был нов для нее, но – задел: отповедь последовала довольно любопытная, которую привожу:

– Вы убежденно древний! – сказала она задиристо. – Почему это русские так и остались в плену у сентиментализма, в слезах над «Бедлизой»… .А между тем Пушкин так гениально предсказал нам скептицизм будущего! У него эта бедная Лиза, соблазненная гусаром, приезжает на могилу отца в карете шестериком, а сам отец ее – фигура прежалкая. А другая девица – это в «Пиковой даме» – приглашает офицера прямо к себе в спальню, когда ей надоедает собственная добродетель и жизнь у вздорной старухи. А этот офицер, пренебрегший сексом ради бизнеса: три карты и никаких нежных чувств! Или Печорин, первый экзистенциалист в русской литературе, совращавший девственниц и чужих жен от делать нечего! И все это почему-то отвергли ваши критики и ханжи, вроде вас; поставили надо всем этим Толстого, этого Карла Иваныча русской литературы. «Мне отмщение и Аз воздам», Наташа, разглядывающая испачканные пеленки… Фи!..

И в воскресенье за ужином:

Она курит какие-то сладко пахнущие узкие сигареты и плющит их в раковине-пепельнице, не дотянув и до половины. После каждой затяжки у нее чуть стекленеют глаза.

Может быть, впрочем, мне это кажется: вокруг полупотемки, в низкой плошке посреди столика почти блуждающий свет – пунцовая, в узкую складку-плиссе блузка напротив то зальется огнем, то погаснет, и так же огненно то вспыхивает, то гаснет ее жующий рот.

Она заказала себе какое-то балканское жарево, к которому подали целый стог паприки – узкие, едва посеченные стручки почти целиком. Помню, когда-то в Париже в одном ресторане недалеко от Нотр-Дам я пробовал это блюдо – и каждый кусок обжигал и, проглоченный, взрывался миной еще в пищеводе.

Но ей эти огненные ломтики, ловко подхватываемые крупно накрашенными губами, были очень к лицу.

– А вы? – спросила она. – Паприки?

– Мне нельзя паприки. Она вдруг засмеялась, остановив вилку с двумя красными дольками на весу.

– Виновата, что смеюсь, но как это в пашем случае символично! Вот где пропасть между вами и нами: ничего острого!

– Кто это «мы» и «вы»?

– «Вы» – вы, например, лично, и те, которые с вами, блюстители традиций и трюизмов, которые считаете вечными на том основании, что, скажем, в Большой Медведице вечно семь звезд.

– А вы хотели бы укоротить ее на одну звезду?

– Вы звездочеты! – продолжала она, не слушая, – Вы и вам подобные всю жизнь смотрели на небо и просмотрели землю; составляли гороскопы для человечества и посмотрели подлинное человеческое лицо.

– В чем, интересно, оно, это подлинное лицо?

– В том, что человек рождается уже с сознанием неполноценности жизни, которое вы стремитесь у него заглушить. Да, да! Вы стремитесь сделать нас своими бездумными обезьянами, лишенными собственных, не ваших идей. И половину этой единственной жизни вы заставляете нас готовиться стать такими же беззубыми, мелочными, жалкими, с мыслями и желаниями радиусом из одной комнаты в другую, словом – такими, какими мы вас так презираем! О, лучше не родиться! Лучше…

– Наркотики, например?

– Пусть!.. Острота – вот что нужно теперешнему пресному миру! Всяческая острота!

– До бомбы включительно?

– Может быть! – согласилась она, подбрасывая нацепленные на вилку дольки паприки в рот.

«Бычья кровь» – называлось вино, которое лилось на этом поединке «мы» и «вы».

– Гениальнейшее у Достоевского, – говорила Ия, мелкими глоточками отхлебывая из стакана, – его формула «самостоятельного хотения» как мерило человеческого достоинства. Вы спрашиваете: за что мы? Мы за самостоятельное хотение и поиски нового. Вот за что!

– Есть ли в этих поисках действительная новизна? Полвека назад, например, в России происходило кое-что очень сходное. Почитайте «Хождение по мукам» Алексея Толстого! Любовь, сострадание, чувство чести – высмеивались, считались пошлостью. Всех тянуло, пишет он, на острое, раздирающее внутренности. Девушки стыдились своей невинности, супруги – верности. Разрушение считалось хорошим вкусом, неврастения – признаком утонченности. А сразу после революции взыграла преступность. На улицах Петрограда, например, появились «попрыгунчики» – предприимчивые бандиты, которые подвязывали к подошвам особые пружинки и налетали на прохожих почти с воздуха…

Не уверен, что этот заключительный монолог так уж хорошо дошел до нее, – посветлевшие над блуждающим пламечком глаза смотрели, я видел, куда-то мимо меня. Но о «попрыгунчиках» дошло.

– Попрыгунчики – это идея! – сказала она.

5

Мемуары мои застопорились, споткнувшись о «сегодня»; прошлое и теперешнее перепутались, как в бреду.

Она словно была включена во что-то, некогда мной пережитое, эта девчонка, – во что-то, бывшее когда-то моим, и это что-то, повторившееся в ней, не отпускало меня, как ни старался: я высчитывал до встречи с ней дни, часы и минуты. Знаю все, что мог бы сказать мне любой душевед-психиатр, доброжелательный циник, но – не подходит ничто!

Встреч без надобности в каком-нибудь переводе у нас не случалось. Подпись к иллюстрированному проспекту местной деревообделывающей промышленности и одно глупейшее описание какой-то упаковочной машины составили целых четыре встречи.

«Эти четыре гайки не затягивать, пока не проверено действие шатуна»… – медленно диктую я, глядя на отливающие синим пряди волос, падающие ей на лицо, и – как передвигается по песку золотистый локоть записывающей руки. Мне вдруг приходит на память «Зависть» Олеши со сходным контрастом: герой переписывает вечером какую-то гиль насчет изделий из бычьей крови и вспоминает девушку, которой любовался днем.

Я подшучиваю над этим контрастом, но, хоть Ия повесть и помнит, шутка остается без внимания.

Кое-что, правда, задевает ее иной раз за живое.

– Уж конечно не люблю Чайковского! – отвечает она, когда я спрашиваю о ее вкусах в музыке. – Этакая манная каша с вареньем!

– А кого же тогда? Она не задумываясь называет мне одного местного композитора-шумовика.

– Это не музыка! – говорю я.

– Нет, черт возьми, музыка! – говорит она, убегает в будку и возвращается с чем-то в футляре, зажатом в руке. В футляре – губная гармошка.

– Сейчас сыграю вам из него! – говорит она и, усевшись по-турецки, подносит гармошку к губам. Початок, взволнованно виляя хвостом, устраивается слушать напротив.

Она выдувает какофонию рождаемых металлическими пищиками звуков, взвизгивающих тире и запятых хвостом вверх.

По правде сказать, я тут же и перестаю слушать, следя больше за ритмическими движениями ее локтей, вскинутых над плечами, и наклоненного, почти закрытого кистями рук лица.

На какое-то мгновенье мне слышится, будто запятые выкрикивают некую затаенную тоску, но тут происходит непредвиденное: Початок, вскинув вверх мордку и вытянув крысиный хвостик, вдруг подвывает в тон запятым двумя пронзительными нотами, и Ия, опустив гармошку на голое колено, смеется и треплет его по спине.

Гармошка соскальзывает с колена, я поднимаю ее, стираю прилипший песок и засовываю в футляр.

Тут же случается и еще один незначительный эпизод.

Покуда мы музицируем, сидя вполоборота к морю, вдоль берега прошагивает группка «волосатых», человек пять-шесть. Один из них, вывернув шею, долго глядит в нашу сторону (ему видны из воронки наши головы), потом отворачивается и, вложив пальцы в рот, дико свистит.

Услыша свист, Ия вздрагивает, смотрит, поднявшись, вслед лохматой удаляющейся голове, и темная краска – это я вижу у нее в первый раз – накатывается на ее щеки и течет к плечам.

– Пожалуйста, не провожайте меня! – говорит она недружелюбно. И – немного спустя – еще недружелюбнее: – Что вы меня так разглядываете? Написано на мне что-нибудь?

– Разглядывал вас не я, а один из свистунов, которые только что прошли мимо. А написана на вашем лице досада, что нас видели вместе. В самом деле, скажут потом: черт с младенцем…

– Простите, – перебивает она меня с усмешкой, из которой недобро выглядывает своевольно растущий зуб – Кто именно из нас двоих черт?

– Я, разумеется! Принимая во внимание возраст.

– Вот не знаю, – говорит она с коротким смешком, – важен ли возраст для чертей, но – какая полярность представлений у нас обоих! Вы – черт? Вы – не сердитесь – старый, смешной звездочет, у которого от заданной бабушками невинности и моральной оглядки непременно бы выросли ангельские крылышки, если бы… – она помедлила, прищурившись на меня, – еcли бы не подвержен был сам разным мелким искушениям и грешкам. А во мне – во мне, верно, с полдюжины разных хвостатых бесов и бесенят; за каждого следует геенна огненная… И прощаясь:

Не целуйте мне руку! Что это еще за восемнадцатый век!

Я говорю ей что-то о приятности прикосновения, которая естественна для человека моего типа и возраста и лежит где-то посередке между этикетом и Фрейдом.

– Может быть, может быть… – перебивает она. – Но мне скорей неприятно – и все!

Я диктую перевод на русский – бережно, как если бы это был шекспировский сонет, а не нелепое описание машины, и невольно, почти без умысла, растягиваю время: вокруг блаженнейшее солнечное тепло, штиль, и над головами орущие чайки.

Она записывает, лежа животом в песок, придавив локтем блокнот и побалтывая в воздухе ногами.

Когда, чуть приподнимая голову, переспрашивает что-нибудь, узкая в форме знака бесконечности поперечина, прикрывающая ее соски, отлипает, и я отвожу глаза.

Кажется, это ее забавляет.

Чайки и соски мешают мне диктовать.

Перед последним крупным абзацем она бежит в воду, и потом мы вместе ходим по берегу, ища янтарь.

– Это дурацкое занятие мне осточертело! – говорит она, вороша ногой выброшенные на берег водоросли. – Когда я вожу сюда экскурсии, мы всегда ищем янтарь. Отдать сделать из него брошку вдвое дороже, чем купить новую, но все ищут…

Ищем и мы, покуда она не наступает на что-то, отчего у нее на пятке оказывается глубокий порез. Идет кровь.

В будке у меня аптечка, я накладываю довольно громоздкую повязку, которая тотчас же и соскакивает, когда возобновляется диктовка и болтанье ногами.

– Попробуйте еще раз! – просит она, лежа на животе и останавливая пятку в воздухе.

Во второй раз мне удается лучше, но… происходит срыв! Слишком близко перед моими глазами это каштановое, лучащееся мелкими солнечными искорками тело, и слишком умышлен соблазн. Я почти ощущаю на себе косой, через плечо, оскорбительно выжидающий взгляд.

За первым рывком-касанием – целая очередь других. Но – нет! – матерчатая влажная кромка, царапнув мои губы, вырывается, как птица из клетки, унося в клюве тепло.. Я почти задыхаюсь.

– Пошла одеваться! – говорит Ия. – Как часто, кстати, проверяете вы давление? Мой дедушка делал это непременно раз в месяц.

По пути к «фольксвагену» – молчание, и я вижу недобрую усмешку, трогающую уголок ее рта; без слов.

– Таковы все звездочеты! говорит она потом. – Вечная женственность, поклонение, Галатея, а чуть что – с Галатеи стягиваются бикини. Насколько же мы прямее и правдивее вас!

– Вы так думаете? Даже после этой… ловушки?

Она не отвечает, покуда мы не выходим уже к стоянкам. И, открывая машину:

– Ладно, квиты! Беру обратно слова. Была очень зла, почему – не понимаю.

– Ну, это ясно: как смел я предположить, что мой порыв был вам нужен. Но я и не предполагал, просто хотел проверить.

– Знаю… Вы очень умны. Нет, я злилась и на себя, что все это спровоцировала. А теперь досадно, что могла злиться на такие пустяки. Разве не все – все равно?

– Равнодушие?

– Скука! – зевнула она. Уже забравшись за руль, она трогает мое плечо через отвернутое окошечко:

– Давайте заключим с вами конвенцию на будущее. Чтобы – без всяких кинороманов и церемоний. Два существа без полу, наполовину голые из-за жары, трудятся в поте лица над переводами ради денег и любви к ближнему. А?

– Идет.

– Еще один пункт: у вас, я видела, есть камера. Не снимайте меня никогда!

– Согласен и на это.

– Значит, лады!.. И, пожалуйста, продиктуйте мне конец по телефону!

Последние слова – в буйном витке с парковальной площадки; красный задок «фольксвагена» исчезает из моих глаз, как выпущенный из пращи; на дальнем крутом повороте удерживает его только одно приземленное колесо…

И после моего звонка – дискуссия по телефону же, все насчет того же конфликта: «мы» и «вы».

– Что, собственно, у вас есть, кроме всеотрицания? – спрашиваю я. – И этот ваш лозунг «самостоятельного хотения», он, тоже не конструктивен.

– Почему? Если представить себе, что каждый, живя по собственному хотению, станет доволен, то по вашей же стадной статистике выйдет, что это будет общество счастливых. От счастья им не захочется ничего «преступать», как вы опасаетесь.

– Не думаю. Трагедия ваша – в отсутствии идеи служения, – любого, хотя бы крохотного, но именно не самим себе. Это погубит вас!..

– Вы нас очень не любите? – спрашивает она, и я мысленно вижу брезгливую складку на переносице.

– Невпопад! Напротив, люблю и, как Карл Иваныч, над которым вы давеча подтрунивали, переживаю ваши заблуждения. Их размах и аллюр мне отчасти и нравятся, потому что свойственны молодости, а молодость, как цветение черемухи, нельзя не вдыхать в себя. Не сочтите, однако, за комплимент.

– Не беспокойтесь! – говорит она и вешает трубку.

«ТЕМНЫЕ АЛЛЕИ»

Сочинитель имеет такое же полное право быть смелым в своих словесных изображениях любви и лиц ее, каковое во все времена предоставлено было в этом случае живописцам и ваятелям: только подлые души видят подлое даже в прекрасном или ужасном.

И. БУНИН

1

– Послушайте! – говорит Ия, и я вдруг впервые отмечаю про себя, что она никогда не называет меня по имени, но только вот этак: «Послушайте!», или «Хочу вас спросить», или «Знаете, что?» – словом, в этом же роде.

Может быть, то равнодушие, с которым она ощущала меня как особь противоположного пола, вызывало такую отвлеченность? В самом деле: ведь все прочие обращения – с «вичем», по фамилии, полным именем или уменьшительным – всегда содержат щепоть эмоций, уважительных, отрицательных, ласковых или прочих. Здесь не было никаких – я был просто ей нужен.

Это «послушайте!» произносит она, подходя, вместо приветствия, чуть запыхавшись и сошвыривая с ног пробковые сабо. – У меня к вам важное дело. Сейчас разденусь и расскажу.

Я уже знаю, о чем пойдет речь. Моб (мне следовало, вероятно, об этом раньше сказать) не оставляла меня информацией. Вчера вечером узнал от нее по телефону, что одно крупное местное издательство предложило Йи перевести с русского какую-нибудь занимательную книгу. «Ия, – сказала она, – ухватилась за это и мечтает теперь уйти из своей конторы, потому что тамошний шеф въехал уже ей в печенки: предлагает кругосветное с ним путешествие, а паренек, постельный ее друг, бунтует. Она намерена обратиться к вам за советом, и я поддержала ее в этом порыве. Не правда ли, товарищеская услуга? Запишите на мое конто».

Все это, кроме как про шефа и постельного друга, Ия и рассказывает мне, скинув джинсы и свитер и деловито усевшись рядом так близко, что задевает меня плечом.

– Видите ли, они хотят непременно что-нибудь эротическое из русской литературы. Вы знаете: теперь это модно, это теперь читают. Но – что? По части эротики, я думаю, в русской классике совершенная нищета. А? Могли бы вы посоветовать что-нибудь?

Эротическое из русской литературы? Это в самом деле захватывает врасплох. А нетерпение, которое ощущаю рядом, мешает думать.

– Я просмотрела арцыбашевского «Санина», это прямо умора, что казалось смелым в области секса нашим предкам полвека назад! И как бедно написано! – говорит она.

– Лучшее в части эротики у нас, пожалуй, – сцена соблазна Катюши Нехлюдовым из толстовского «Воскресения». Софья Андреевна была вне себя от того, что семидесятилетний Толстой, по ее словам, смаковал эту сцену, как гастроном вкусную еду, и называла этот роман «ненавистным». Тоже один американский квакер прислал Толстому возмущенное письмо и…

– Ах, – перебивает она меня, – ведь это только отрывок! Меня же не просили составлять антологию, но что-то целое. Неужели не можете ничего найти? Мне там же, в издательстве, называли еще «Суламифь» Куприна. Что вы о ней думаете?

– Думаю, это просто стилизация «Песни песней». Оригинал выразительнее.

– Значит, ни черта не получится! – говорит она в сердцах и встает.

Лицо у нее сейчас злое, как у медузы, ветер треплет змейками прядки волос. Но от загорелой, в искорках, кожи, от всей ее ювелирной, солнцем облитой стати в оправе песчаных дюн, сосен и голубоватого воздуха такая струится радиация, что в моей памяти взрываются разом целые залежи пережитого – в слове, красках, звуках, касаниях, и меня озаряет:

– Бунин! – говорю я. – Кажется, я нашел. «Темные аллеи»! Это как раз то, что вам нужно. Я назвал было сцену из «Воскресения» лучшим в русской литературной эротике. Отрекаюсь от этих слов, – великолепнее «Темных аллей» в этой области нет. Может быть, даже и не только у русских писателей. И, как ни странно, книжка не переведена еще на здешний язык.

– О!.. – только и произносит она и, усевшись на песок снова, забрасывает меня тучей вопросов. Сколько в «Темных аллеях» страниц? Нужно ли переводить все или только отобранное? И о самом Бунине, о котором знает совсем немного: как случилось, что автор скучной «Деревни» и очень надуманного «Господина из Сан-Франциско» стал вдруг трубадуром любовных утех?

Я совершенно сражаю ее, сказав, что был знаком с Буниным, что получил от него в подарок экземпляр «Темных аллей» и что этот экземпляр по странной случайности переплыл со мной океан и сейчас – на полке в моей здешней квартире.

Все это, вместе с последовавшим затем целым рефератом, впервые, кажется, по-настоящему привлекает ее внимание; склад ее губ и бровей выражает нечто уважительное, и я жду даже, что вот-вот она станет величать меня по имени-отчеству.

«К какому „изму“ надо отнести мастерство Бунина?» – спрашивает она, и я не очень знаю, что ей ответить: когда-то в одной рецензии я назвал Бунина реалистом и получил от него негодующее письмо. Трудно определить однословно – говорю я – личное в таланте художника. Бунин же был талантом личным из личных. Пронзительная, как ни у кого, влюбленность в жизнь била в его книгах через край, и через край же – буйство любви. Преданность красоте была почти религиозная, пантеистическая:

 
И месяц наклонялся к балке темной,
Грустя, светил на землю, на погост,
Бог был ясен, радостен и прост.
Он в ветре был, в моей душе бездомной —
И содрогался синим блеском звезд…
 

Я долго рассказываю Ии о своих визитах на улочку Оффенбаха в Париже, о Бунине-собеседнике, острых его суждениях – отрицании Блока, нетерпимости к Маяковскому («Он был одарен только холуйской глоткой, ваш Маяковский»), его остроумии и злословии.

Потом ловлю себя на том, что, собственно, пересказываю ей одну из немногих законченных главок своих затянувшихся мемуаров.

А когда кончаю – она снова оказывается тесно рядом со мной и кладет мне на плечо руку.

– Скажите, – спрашивает она, – Если я подпишу контракт на эту книгу с издательством, согласны вы мне помогать? Язык Бунина, я знаю, труден для перевода, одна не справлюсь. Но работать тогда придется весь день с утра. Допустим, я возьму отпуск, но – вы? Или вы трудитесь ночами?

Мне не хочется признаваться, что давно же пишу только по утрам. Согласие поставило бы крест на моих мемуарах, на добрых отношениях с моим издателем, лишило бы всякого смысла здешнее мое житье.

Я почти ощущаю уже решимость отговориться, но и – одновременно – какую-то сладкую щекотку в жилах, а в ушах: «Запишите на мое конто!» – из вчерашнего телефонного звонка Моб.

И я

– Хорошо, я согласен.

– Из трети гонорара! – быстро вставляет она.

– Без всякой трети. Я не собираюсь наниматься к вам в литературные батраки, но только помочь.

– За так?

– За так.

– Послушайте!.. – вскидывается она, но тут же стихает, закусывая нижнюю губу, и я понимаю, что на этот раз взял верх. – Ладно, поглядим! – говорит она, помолчав, и потягивается, открывая овальные палевые, как раковинки, подмышки. – Искупаюсь и поеду за «Аллеями» в библиотеку.

– Можете взять их у меня.

– Нет, я достану. И буду читать всю ночь. А вы тоже перелистайте все вечером и сделайте отбор! – распоряжается она и бежит вниз, к прибою.

Так начинается в нашей истории эра «Тёмных аллей».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю